В более поздней поэзии этот мотив отчуждения сменяется мотивами самоотчуждения и не-существования «я».
Полухина проигнорировала начальный элемент мифа о Бродском — знакомство с Ахматовой, «избравшей» его поэтом-преемником. Тема была исключена ею, наверное, из-за того, что многочисленные высказывания о знакомстве и беседах с автором «Поэмы без героя» и «Реквиема» содержатся в интервью поэта и особенно в волковских «Диалогах…». Но у Бродского она подана нетривиально и по-разному. В интервью Ларсу Клебергу и Сванте Вейлеру Бродский говорит, что для него «в принципе существовали два писателя: Цветаева и Шестов», что вызывает недоуменную реакцию: «Но, будучи молодым поэтом, вы были весьма близки с Ахматовой, очень хорошо ее знали» . И поэт тотчас подхватывает брошенную ему тему: «Да. Очень хорошо… Что ж, не хотел бы преувеличивать этого. Мы были страшно близкими друзьями. <…> Мне нелегко о ней говорить, все это так близко… Это почти то же самое, что говорить о самом себе или о части себя, правда, не знаю… о духовной сестре или…» (ИБКИ, с. 448). В этом интервью Бродский замечает: «Мы не обсуждали стихов», может быть, как бы полунамекая, что при духовном сродстве разговоры о стихах становились ненужными и излишними.
Однако в беседе со своим «Эккерманом» Соломоном Волковым, человеком осведомленным и лично знавшим автора «Поэмы без героя», он избирает другой тон, говоря не о дружбе, а о почтении, о почти религиозном почитании: «Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним тоном голоса или поворотом головы превращала тебя в хомо сапиенс. <…> В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому» [151]. И далее выясняется, что обсуждение стихов было в доме Ахматовой обыкновенным.
А в интервью Дэвиду Бетеа Бродский, благоговевший перед Ахматовой-поэтом и повторяющий, что на высотах поэзии иерархии нет, безапелляционно ставит ее не просто ниже Цветаевой и Мандельштама, но и превращает это место в нелестную точку отсчета ступеней, ведущих вниз: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже (выделено мною. — А. Р. ) Ахматова» (ИБКИ, с. 569).
К сожалению, в сборнике «Иосиф Бродский глазами современников» очень слабо отражена такая тема, как политические взгляды и симпатии поэта, — а они значимы отнюдь не только для понимания вполне предсказуемых «К переговорам в Кабуле» или несколько неожиданных стихов «На независимость Украины». Ни Полухина, ни ее собеседники не остановились на инвариантной для Бродского идее о конце культуры и о собственном поколении как последних ее хранителях: этот мотив неизменен и в стихах, и в эссе, встречается он и в интервью автора «Fin de siecle». Не стали предметом рефлексии «вопиющие» и потому, несомненно, демонстративные противоречия в высказываниях Бродского, вскользь отмеченные в послесловии Полухиной к «Книге интервью» (ИБКИ, с. 750—751).
Мои сомнения, связанные с некоторыми вопросами, по которым Полухина предлагает собеседникам (вос)создать образ Бродского, отнюдь не призваны подвести к выводу о несостоятельности книги «Иосиф Бродский глазами современников». Во-первых, это именно «Бродский глазами современников и Валентины Полухиной» (тогда как книга интервью поэта — это прежде всего «Бродский глазами Бродского и его интервьюеров»), а не «Бродский как он есть». Иначе и быть не может. Не стоит требовать невозможного, даже не будучи реалистом. Во-вторых, целью пишущего была проблематизация вопроса о биографии Бродского и о его поведенческих стратегиях, и я осознанно прошел мимо точных и глубоких вопросов, на которые в книгах интервью были даны емкие и небанальные ответы. Обе книги интервью совершенно необходимы исследователям и станут захватывающим чтением для ценителей Бродского. Мы зримо представляем и слышим его. Метафизического ирониста. Преданного и отзывчивого друга. Тяжелого человека. Большого поэта.
Жаль только, что ни одна из книг не снабжена необходимым в них комментарием: в «звездинском» сборнике интервью есть лишь несколько примечаний, а в «захаровском» и тех нет (хорошо, что наконец в третьем издании появился хотя бы указатель имен). Насущно необходим был бы в этом море бесед и другой «компас» — указатель произведений поэта. Но упрек и пожелания должны, очевидно, быть адресованы не составителю, а издателям. Валентина Полухина, составившая сборники интервью, заслужила благодарные слова, которыми я и оканчиваю этот текст.
Е. Герцман. Тайны истории древней музыки.Леонид Жмудь
СПб.: Нота; Азбука-классика, 2004. 576. с. Тираж 1000 экз.
Хотя древнегреческая музыка изучалась в Новое время наряду с другими сторонами античной культуры, обычно она находилась в тени более значимых искусств. В России специалистов по ней всегда было гораздо меньше, чем знатоков античной скульптуры или архитектуры. В последние 30 лет одним из очень немногих активно работающих в этой области ученых является петербургский музыковед Е. В. Герцман, автор 16 книг по этой теме. Последняя из них, «Тайны истории древней музыки», адресована не специалистам, а «широкому кругу заинтересованных читателей», но, судя по объему и разнообразию материала и перекличке почти со всеми предшествующими книгами автора, она представляет собой квинтэссенцию его исследований античной музыки, изложенную в доступной для непрофессионала форме.
Не будучи знатоком греческой музыки, я в свое время консультировался у Е. В. Герцмана по вопросам пифагорейской гармоники; он, в свою очередь, просил меня (как и многих других петербургских античников) редактировать его переводы греческих музыкальных текстов. Интересной по замыслу казалась мне и первая его книга, «Античное музыкальное мышление» (Л., 1986). Но это был, так сказать, ранний Герцман. «Тайны» зрелого Герцмана производят совсем иное, не побоюсь этого слова — ошеломляющее впечатление. Оказывается, что все античные труды по музыке были написаны в Византии и что античную музыкальную историю, а вслед за ней и античную историю в целом следует укоротить на восемь столетий. Иначе говоря, автор оказался уловлен в сети модной научной ереси — Новой Хронологии [152].
До сих пор адептами НХ становились люди, в античности глубоко несведущие, профессионал, как мне казалось, пойти по этому пути не может. Должен признать, я недооценивал прелесть НХ: уверовав в ее истинность, человек готов не только забыть все, чему учился, а потом и учил сам, но и снабдить каждую главу своего труда евангельскими эпиграфами «Ибо не хочу, чтобы вы, братья, не знали сию тайну» или «И познаете истину, и истина освободит вас». В Евангелиях, между тем, есть и другие слова: «Кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в море». Я отношу их к тем, чьей жертвой стал Герцман, принявший мишуру выкладок НХ за чистое золото истины.
Насколько верна, однако, моя исходная посылка о профессионализме автора? Ведь даже отвлекаясь от выводов, которые ниоткуда не следуют, легко заметить, что «Тайны» пестрят ошибками самого элементарного характера. Так, в именном указателе присутствуют: Афиней из Навкратиды (Навкратис по-русски мужского рода); Главк из Регии (т. е. из Регия); «Птолемей из Кирены, ученый» (т. е. Птолемаида из Кирены, писавшая, между прочим, о музыке, так что не знать, что это женщина, особенно обидно). Афинский архонт III века до н.э. Диогнет превратился в афинского царя Диодмета, хотя такого греческого имени не было, как не было и царей в Афинах этого времени. Феофраст из Эреса раздвоился на «Теофраста из Эфеса, философа и ученого» и просто «Феофраста из Эреса, философа».
За пределами указателя школа Аристотеля постоянно именуется Академией (с. 28, 68, 182). Начало деятельности пифагорейцев отнесено к концу VII века до н. э. (с. 25), хотя сам Пифагор родился ок. 570 года; Пиндар, умерший после 446 года, датируется VI веком (с. 187), а Боэций — 580—524 годами (с. 90); кто-то увидит здесь опечатку, а кто-то — месть насилуемой хронологии. Габротонон, именуемая «авлетом» (с. 203), на деле была гетерой-флейтисткой; вообще, путаница в «Тайнах» мужского и женского имеет отчетливо комедийный характер. Путаются не только роды, но и числа: город Гераса обретает несвойственное ему множественное число, Герасы, впрочем, без особых для себя последствий. Хуже, когда трактат Марциана Капеллы De nuptiis Philologiae et Mercurii упорно именуется «О бракосочетаниях Филологии и Меркурия» (с. 32, 98, 120): ведь Капелла пишет об одной свадьбе (nuptiae), а не о многих.
Все эти детские и взрослые ошибки (а также сотни других, на которых нет смысла останавливаться) никак не связаны с основной концепцией автора. Они, однако, прямо соотносятся с тем, что музыковед Герцман настойчиво противопоставляет свой подход филологам, к которым за годы работы у него накопилось немало претензий. Между тем музыкальность автора дает ему преимущество перед филологами лишь в том случае, если сам он овладел всем тем, что должен знать и уметь филолог. Как свидетельствует почти каждая страница opus magnum Герцмана, пока этого не произошло. Поэтому он так легко и поддался магии Новой Хронологии, решив, что с ее помощью он сможет совершить переворот в античной музыке, а опираясь на нее — перевернуть и всю античную историю.
Справедливости ради к этому частному объяснению «Тайн» следует добавить и общие. Катастрофичность переживаемой Россией эпохи способствует появлению новых ересей, в том числе и научных. НХ родилась в годы застоя, марризм возник до революции, но как сколько-нибудь значимые культурные явления они оформились в обществе, потрясенном социальными и политическими сдвигами. Марризм стал официальной доктриной советского языкознания, фоменковщина уже давно тяготеет к тому, чтобы стать кристаллизующим центром идеологии постсоветского империализма [153]. Пока она еще нуждается в поддержке, даже исходящей от партикулярного музыковеда Е. В. Герцмана [154].
Еще одним, на этот раз международным течением, способствующим публикации разнообразных «Тайн» с их последующим разоблачением, является вошедший в моду научный ревизионизм — стремление доказать, что в самых разных областях гуманитарного знания дела обстоят совсем иначе , чем думали раньше. Применительно к античности эта ставка на приобретение авторитета путем разоблачительного скандала проявилась, например, в попытках доказать, что греки все заимствовали из Египта и Вавилона, что Клавдий Птолемей — это плагиатор и фальсификатор, и т. п. Конечно, с точки зрения произведенной Герцманом революции все это лишь частные случаи, им недостает радикализма и брутальности [155]. Но ведь и живем мы не где-нибудь в Голландии, у нас и музыковедение может быть вполне брутальным.
Итак, в чем суть криптоисторической концепции Герцмана? Во-первых, неустановленными лицами византийского происхождения была сфальсифицирована вся история античной музыки. Как выяснилось в ходе расследования, все труды по музыке, написанные на греческом и латинском языке с IV века до н. э. по VI век н. э. и приписывавшиеся ранее Аристоксену, Евклиду, Филодему, Плутарху, Теону из Смирны, Никомаху, Птолемею, Аристиду Квинтилиану, Порфирию, Клеониду, Боэцию, Кассиодору и др., на самом деле были созданы не ранее IX—X веков. О мотивах этой грандиозной по масштабу и блестящей по исполнению аферы Герцман, к сожалению, ничего не пишет, хотя это как раз самое интересное. Почему одни византийцы писали языком XIV века и подписывались своим именем, другие — языком IV века до н. э. и подписывались Аристотелем и Евклидом, а третьи вообще писали по-латыни, искусно выдавая себя за Боэция и Кассиодора? Ведь чтобы отдать свою славу и без того не обойденному ею Птолемею, приписав ему такой первоклассный научный трактат, как «Гармоника», и не проговориться об этом ни жене, ни детям, ни священнику на смертном одре, надо обладать гениальностью, самоотверженностью и нечеловеческой силой воли. Что это за люди были такие, византийские музыковеды-фальсификаторы? Нет ответа…
Во-вторых , длительность истории античной и византийской музыки «намного короче, чем это принято думать сегодня». В ней существуют «многовековые обрывы», а именно: из 28 столетий фактическим материалом наполнены только 16, а 12 отсутствуют: шесть вначале, с XIII по VIII век до н.э. и шесть в конце, с V по X век н. э. Но поскольку такого быть не может, чтобы музыкальная жизнь была, а материала не было, то музыкальную историю следует на эти 12 веков укоротить. Принимая за точку отсчета падение Константинополя в 1453 году как «событие, датировка которого не вызывает сомнений», Герцман отсчитывает назад 16 полновесно наполненных музыкальным материалом столетий и получает I век до н. э., который и принимается им за начало «архаичного (sic!) периода древней европейской истории музыки» (с. 521—522). Аристоксен, соответственно, жил в IX—X веках (с. 528), а время жизни всех остальных музыковедов можно рассчитать по предложенной автором формуле. Вообще, к чести Герцмана следует сказать, что, в отличие от Постникова и Фоменко, он не морочит читателю голову математической статистикой, а обходится сложением и вычитанием да и с материалом обращается куда деликатней: у тех античность пропадает полностью, а здесь — только музыкальная, и то не вся. Могло быть и хуже, скажет умудренный опытом российский читатель, и окажется прав. Другой же, неопытный и пылкий, воскликнет: «Но позвольте , а как же быть с остальной античностью — искусством, поэзией, философией, наукой? Они-то — были? Ведь Аристоксен — единственный ученик Аристотеля, сохранивший рассказ учителя о знаменитой лекции Платона „О благе“! Что же, и ее тоже не было? А как же Евклид, Птолемей, Порфирий — ведь они еще многое другое написали? Выходит, это тоже все подделки?» На это у автора есть два варианта ответа:
1. «Это — тема особого серьезного и обстоятельного разговора, который непосредственно не связан с тематикой данной книги» (с. 21, сн. 3).
2. «Спору нет, такая работа должна вестись в полном согласии с общеисторической хронологией… Однако, судя по всему, историки еще не скоро проведут „экзамен“ устоявшихся хронологических представлений, и еще меньше надежды, что в обозримом будущем будет предпринят их пересмотр… Должны ли музыковеды пассивно ждать того момента, когда историки начнут тщательнейшим образом перепроверять не только, что происходило, но и когда происходило?» (с. 520).
Итак, проявив для начала похвальную скромность, в конце книги автор ясно дает понять, что дожидаться снятия «четырехвекового табу на критику принятой хронологической доктрины» он не намерен, — и смело бросает ей вызов, надеясь, что его выводы «могут оказаться полезными и для уточнения глобальной хронологии» (с. 520). Таким образом, эти выводы могут и должны быть распространены и на всю остальную античность, а уж что от нее останется в результате «уточнения», Е. В. решит позже.
В-третьих , в этой укороченной античности-Византии авторы расположены не в том порядке, в каком они жили, а согласно выведенному Герцманом правилу: время жизни автора музыкального труда не может отстоять слишком далеко от времени, которым датируют его первую сохранившуюся рукопись. То есть если самая ранняя рукопись «Деления канона» Евклида датируется XI веком,
а «Гармоники» Птолемея — XIII веком, то Евклид и Птолемей жили незадолго до этих дат. Когда именно, Е. В. не уточняет. Вообще его картина нового мира, его позитивная, так сказать, программа поражает своей неопределенностью и недосказанностью. Создается впечатление, что, потратив все силы на разрушение мира старого, он махнул на его остатки рукой — собирайте, мол, сами как хотите, я свое дело сделал. Ясно, во всяком случае, что «незадолго» означает один-два, максимум три века, но уж никак не 14 веков, которые отделяют Евклида от самой ранней его рукописи. Здесь Герцман абсолютно непреклонен: никто не стал бы веками переписывать никому не нужные учебники по музыке, которая сама уже давным-давно умерла. Для тех, кто сомневается, приведены резоны: а) воззрения человека и его вкусы изменяются, а знания постоянно расширяются; б) каждая эпоха отсеивает все ненужное, а в древности получается все наоборот: почти 2000 лет переписывают одни и те же параграфы (с. 37). Такого, конечно, быть не может, а потому, выбирая между верой в неуклонный прогресс и хронологией, Герцман без колебаний решает пожертвовать последней.
«Но позвольте , — снова вмешается недоуменный читатель, — ведь евреи свою Тору уже почти 3000 лет переписывают, хотя и вкусы у них изменились, и знания выросли! Ну это, положим, религия, а Гомер? Его ведь тоже переписывали и учили всю античную эпоху, а потом еще и 1000 лет в Византии, и в Европе вот уже 500 лет печатают, учат, комментируют. Пали и возродились Иерусалим, Афины и Рим, мир изменился до неузнаваемости, а Гомера продолжают читать, теперь уже и в Сети. Философия вплоть до XVII века находила в текстах Аристотеля ответы на все свои вопросы, медицине Гиппократ и Гален служили еще дольше».
Приходится констатировать, что Е. В. Герцман не только очень поверхностно знает прошлое, но и плохо понимает его. Легкость, с которой он отбрасывает научную традицию, коренящуюся в древней культурной традиции, как раз и связана с непониманием глубокой традиционности античного, а тем более средневекового мира, в котором по мере сил сохранялось все, что освящено авторитетом древности и славным именем. Да и разве то обстоятельство, что древняя музыка перестала звучать, делало ее анализ у Аристоксена менее ценным, а математическую гармонику Евклида — менее убедительной? Арабы перевели «Риторику» Аристотеля, читали и комментировали ее несмотря на то, что из-за отсутствия у них опыта политического красноречия они так и не смогли понять, для чего она была написана! Разумеется, это крайности традиционализма, но нам по крайней мере понятны мотивы людей, считавших ценными все труды Аристотеля. Смогли ли бы они понять современного ученого с его расчетливо скандальным разрывом с традицией? Да, в Греции были и Диоген, спавший в пифосе, и Герострат, но художника Кулика, сидящего нагишом на собачей цепи и кусающего зрителей, там, кажется, не было. Евгений Владимирович — интеллигентный человек и никого не кусает, но его отношение к традиции вполне сродни Кулику.
Здесь уместно ознакомиться, в-четвертых, с претензиями автора к палеографии и папирологии. Главное даже не в том, что в этих науках нет никаких «объективных критериев», а в том, что они с самого своего рождения основываются на принятой ныне хронологии и разделяют тем самым все ее пороки (с. 38—39). И если византийская рукопись была написана в год смерти царя такого-то, а хронологи утверждают, что он умер в 1247 году, это совершенно ничего не значит. Ведь византийцы считали от Сотворения мира, а мы, переводя их датировки в нашу систему, от Рождества Христова, неизбежно заимствуем их устаревшие временные категории.
«Как к этому должен относиться каждый, кто верит в прогресс научного знания? Неужели он должен смириться с мыслью, что за последние 10 столетий (!) никаких изменений в хронологических представлениях человечества не произошло?» (с. 40).
Решительно отказываясь верить в то, что мир был сотворен за 5508 лет до Рождения Христа, Герцман последовательно отказывает в доверии и греческому счету по Олимпиадам, и тем более основанной на двойном пересчете новоевропейской хронологии античности. Поэтому практически все даты в его книге снабжены оговоркой: «якобы во II в.», «принято считать, что в III в.» и т. п. Правда, иногда Герцман то ли устает, то ли забывается, и у него проскальзывает дата без всяких оговорок. Но и здесь его можно понять: последовательное недоверие к хронологии — вещь изнурительно трудная, а в отдельных своих проявлениях и весьма чреватая. Пишет ли автор в своей анкете: «Считается, что я родился в 1948 году, а в 1955 году, по расчетам историков, поступил в 1-й класс»? Что-то подсказывает мне, что не пишет.
Итак, о каком прогрессе может идти речь, если основатель научной хронологии Д. Петавий издал свою De doctrina temporum в 1627 году, а современный vir doctus все еще не в состоянии усвоить разницу между абсолютной и относительной хронологией, которую, между прочим, проходят в 5-м классе? Совершенно ведь все равно, от чего считать, от Сотворения мира, первой Олимпиады или бегства Магомета в Медину: любая подобная дата — лишь условная метка на временной шкале, от которой мы откладываем годы в ту или иную сторону. Да, в Византии (и в России до 1700 года) считали от Сотворения мира, а на Западе со времен Дионисия Малого (VI в.) — от рождения Христа, но когда в 1453 году Константинополь пал и греческие книжники бежали в Италию, они не нашли там никакого «хронологического сдвига» — ни в 12, ни в 6, ни во сколько веков. Конечно, пересчет многих локальных систем летоисчисления, принятых в древности, в даты Григорианского календаря — дело отнюдь не простое и с 1627 года многократно усовершенствованное. Но историческая астрономия, считающая на часы и минуты, не отбросила Петавия, а усовершенствовала его точно так же, как и он, в свою очередь, исправил расчеты Дионисия Малого, а тот опирался на календарь, введенный Цезарем. Это и есть, если угодно, прогресс научного знания, немыслимый без точного знания научной традиции. Человек, не понимающий, что «современная хронология непосредственно соприкасается с древней системой исчисления времени» [156], лишается всякого права участвовать в этом процессе. Его мотив — не поиск научной истины, а скорее лебядкинское «лучше миру погибнуть, чем мне чаю не пить». Пусть летят в тартарары 12 веков древнего мира, пусть Боэций окажется древнее переведенного им на латынь Никомаха, пусть лучше раздвоится Феофраст и поменяют пол ученая дама Птолемаида и гетера Габротонон, чем Герцман поверит, что Аристоксен и Евклид жили за 300 лет до Иисуса Христа.
Что же, не будем его переубеждать. Продолжим наши наблюдения над книгой, перейдя от концепции в целом к отдельным персонажам, а заодно и к методе , превращающей их из греков в византийцев. Вот, например, Евклид, автор «Деления канона». Чтобы создать видимость проблемной ситуации и навести некоторую тень на Евклидов плетень, Герцман сначала рассказывает о проблемах, решенных еще в позапрошлом веке. Так читателя легче подвести к мысли: решить, кто автор «Деления канона», невозможно.
«Приходится признать, что теперь уже никогда нельзя будет выяснить истину, поскольку она связана с клубком запутанных обстоятельств (sic!). Во-первых, мы располагаем лишь рукописями, созданными не ранее XII в… Во-вторых, сухой математический язык трактата ставит непреодолимые барьеры на пути его датировки по стилю, а с другой — не представляет никакой трудности для подделки» (с. 52).
Действительно, будь у нас автограф Евклида или хотя бы пиши он не так омерзительно сухо, а, скажем, стихами, то Евгений Владимирович, возможно, и взялся бы за эту проблему, а так — нет. Поскольку дело касается истории науки, спешу обрадовать коллегу: подделать математический текст в сто раз труднее, чем поэтический или философский. Ведь в математике, кроме языка, есть еще и содержание, которое не подделаешь; по крайней мере, в античности на это никто не решался. Неважным для Герцмана оказывается и то, что Порфирий называет Евклида автором «Деления канона»: ведь он жил почти на 600 лет позже Евклида и потому знать ничего толком не мог. Следует вывод, набранный, как и все выводы в книге, жирным шрифтом: «нет никакой уверенности в том, что „Деление канона“написал Евклид, и потому нет никаких оснований считать временем создания трактата III в. до н. э.» (с. 55).
Между тем авторство текста и его датировка — вещи разные. Многие филологи сомневаются в авторстве VII письма Платона, признавая, тем не менее, что оно написано вскоре после его смерти. Герцмана такие тонкости не волнуют. В каждом научном споре об авторстве или о датировке он видит повод заявить о своем радикальном недоверии к науке вообще и получить тем самым право говорить все, что ему заблагорассудится. Хотя все это в духе времени выдается за научный переворот, с нашей стороны было бы непростительной наивностью видеть научную дерзость в том, что греки называли ubriV.
Так ни разу и не назвав верно школу Аристотеля, Герцман расправляется с созданными в ней «Физическими проблемами» (часть которых посвящена музыке) столь же решительно, как и с Евклидом. Филология давно перестала считать Аристотеля автором «Проблем», но отправлять их в Византию не спешила, датируя III веком
до н.э. И совершенно напрасно: оказывается, написаны они в типично византийском жанре «вопросоответника». Вот пример одного из таких музыкальных катехизисов: «Сколько тел восходящих? — Пять. Какие? — Исключая исон, это олигон, оксия, петасти, пеластон и петастокуфисма. Сколько восходящих духов? — Два. Какие? — Ипсили и кендима» (с. 61).
Для сравнения автор приводит свой перевод десяти параграфов из «Проблем», но воспользоваться им из-за множества грубых ошибок не представляется возможным. Дадим параграф XIX, 25 в нашем переводе: «Отчего в гармониях ноту зовут месой (средней), ведь у восьми нет середины? — Потому ли, что в древности гармонии были из семи звуков, а у семи есть середина?»
Продемонстрировав столь разительное сходство античного и византийского текстов, Герцман утверждает: «в той литературе, которую принято именовать античной, абсолютно отсутствуют тексты, написанные как вопросоответники… Поэтому возникает серия вполне закономерных вопросов» (с. 58), которые приводят его к не менее закономерному ответу: «проблемы» созданы в Византии (с. 65).
Как только у читателя проходит первый шок, у него тоже возникает серия вполне закономерных вопросов. Что же общего у жабы и журавля, кроме начальной буквы? Ведь и не вдаваясь в происхождение обоих жанров, видно, что в первом случае перед нами учебный текст, в котором все ответы однозначны и известны заранее, тогда как во втором автор ставит научную проблему и предлагает один или несколько вероятных ответов. Едва ли не в половине случаев после них стоит знак вопроса, но и там, где не стоит, сомнение, неуместное в катехизисе, все равно остается. Далее, как может Герцман, еще 20 лет назад разбиравший «Проблемы» в своей первой книге, не знать, что жанр этот так и называется — проблемы , и что в нем написано множество трактатов: «Демокритовы проблемы», «Гомеровы проблемы» Аристотеля, «О физических проблемах» Феофраста и т. д.? От этих трудов дошли лишь фрагменты, но и по ним, а тем более — по сохранившимся «Механическим проблемам» легко убедиться в том, что форма их везде одинакова: ставится реальный, а не учебный вопрос, на который дается один или несколько вероятных ответов.
Это что касается формы. А как обстоит дело с содержанием? Есть ли в «Физических проблемах» хоть что-нибудь, позволяющее датировать их позже III века до н. э. — какие-нибудь позднеантичные реалии, византийские термины, хотя бы какая-нибудь маленькая петастокуфисма ? Нет, ничего такого в них не нашли. Тем не менее на вопрос, можно ли датировать «Проблемы» по их содержанию, Герцман отвечает: «если речь идет о секциях, посвященных музыке… нет!». Да почему же нет? А вот почему: «то, что мы сейчас понимаем под античной наукой о музыке и византийской musica speculativa , изучавшейся в рамках квадривиума, — полностью идентичные дисциплины» (с. 67—68). Я не ставлю здесь уже поднадоевший читателю sic! лишь потому, что им, в принципе, можно помечать каждую вторую цитату из «Тайн»: хуже русского языка здесь разве что греческий и латынь. Не лучше и логика автора. Игнорируя то обстоятельство, что перипатетики о «восходящих духах» ничего не писали, он напирает на другое: теорию музыки в Византии изучали с опорой на античные тексты. Что же из этого следует? Гимназический учебник геометрии Киселева, по которому учились до середины XX века, — это упрощенная переработка Евклида. Так не передвинуть ли нам Евклида в Россию, объявив, что «Киселев» — это его псевдоним?
Когда читатель на каждой странице встречает подобные логические кульбиты, у него невольно начинают появляться нехорошие подозрения. Знатоки литературы по НХ давно уже высказывают их вслух: а нет ли здесь сознательного розыгрыша? или, еще хуже, некоторого помутнения ? Как человек, давно занимающийся историей науки и лично знающий автора «Тайн», могу заверить: нет ни того ни другого. Точно такая же картина наблюдалась во всех тех случаях, когда человек, разбирая плохо понятые им тексты на плохо выученном им языке, пытался прийти к сногсшибательным выводам.