В наборном отделении с ночной смены беспрерывно работает пылесос. Пыль здесь тяжелая, хоть пули отливай, и не только пылесос вдыхает ее, — Константиныч — наш метранпаж — тридцать два года всасывает эту пыль в свое костлявое нутро.
Наборная у нас большая и широкая. Ночью здесь горит одна дежурная угольная лампочка в пять свечей, и с непривычки может показаться, что в кассах лежат не шрифты и что кассы разделены, как гнезда большой крысиной республики.
Когда начинается верстка, Константиныч зажигает сильную лампу над железным столом метранпажа. И тогда наборная делается еще темней, и, как постовой у фонаря, я смотрю в ночь, в углы и закоулки мастерской.
Константиныч тридцать два года дежурит по ночам — через день и еженощно. Глаза его потеряли огонь и если горят, то горят точно уши — красным цветом.
Я смотрю в эти глаза, я смотрю на седую голову и спрашиваю:
— Когда вы спите? То есть — до каких пор?
— До четырех, — отвечает он, — свои восемь часов отрабатываю.
Он рассказывает мне о том, что и в праздничные дни он спит по привычке, а ночью выходит во двор, рубит дрова, чинит сани, смазывает и штопает хозяйство.
Семья спит.
К нам в типографию пришли в тот вечер жены. Мне редко приходится выпускать газету, и моя жена пришла сюда на экскурсию. Она весело притоптывала, стараясь стряхнуть снег с шапки, и расспрашивала меня так, будто я был проводником по татарскому побережью. Я несмело объяснял ей и все стеснялся старика. Когда она уходила, я поцеловал ее, и метранпаж, не глядя на нас, ковыряя шилом в наборе, сказал:
— Молодость — одно слово.
И можно было подумать, что он хочет выковырять это слово из текста, потому что его трудно читать бессонными красными глазами.
!ьтсодолоМ
Я отпустил в ту ночь пьяного корректора без штрафа, и мы остались вдвоем. Жена Константиныча пришла позже. Она принесла ужин в казанке и все время стояла около дверей. Они выходили в коридор, чтобы поговорить о сыне. У них был сын, и я думал, что у него, зачатого при солнце, должны быть белые глаза и пепельные волосы.
В ту ночь у нас был немаленький запас, и мы быстро закончили верстку. Если говорят «мудрый», надо говорить — мудрый, как метранпаж». Ибо они знают величайшую мудрость, знают — чем заполнить пустоту.
— Здесь, — говорит Константиныч, — место осталось. Дадите лозунг или взять на шпоны? Разобьется.
— Берите на шпоны!
И мы коротаем ночь. Внизу работают машины, — там режут бумагу, готовят матрицу — ждут нас. Мы компонуем листы. Утром газета. Но до утра — до зимнего ут-ра — еще пять часов, и мы с метранпажем кончаем работу, раскуриваем папиросы и берем эту ночь на шпоны. Этот рассказ — рассказ Константиныча о своей жизни и подполье.
Мне надоело слушать рассказы и надоело смотреть, я хочу закрыть глаза и писать, но у меня телеграммы, нагрузка, любовь.
— Дайте огонька. Я вас слушаю, Константиныч.
Рассказ метранпажа
Раньше у нас печатали «Россиянин». Газетка завалящая, русофильская — еле три тысячи расходились. Евреи ее читали, эту газету. За ругань. А ругался покойник здорово. Прихожу я однажды в типографию — верстай, говорят, «Народовластие» — новое издание — 200 тысяч, как из пушки. Постарел я, товарищ, и всего не упомню, но пришлось мне верстать и «Народовластие», и «Звезду», и «Черное знамя», и «Россиянина» снова.
Приехал старик из Берлина с гетманом. Портрет на первой странице помещали. Вот тогда приходит сюда к нам человек один немецкий и спрашивает, не знаю ли я случайно типографщика по фамилии Фрикс — братом он ему приходится. А я как раз отвечаю, что когда-то знал, действительно, немца Фрикса, но где он теперь — не могу знать, множество лет прошло. Ушел от меня Фрикс этот, а я сижу и думаю: Бывает у человека такое, что узнай ему обязательно о каком-нибудь Фриксе-Иксе, а не видел ты его лет двадцать. А другой раз встретишь кого-нибудь:
— А, здравствуй, давненько не видались!..
— Да, со школы.
— Ну, как живешь?
— Да так, ничего.
И расходимся, ничего друг о друге не узнавши.
Вспомнил я тогда этого Фрикса. Аккуратист был человек, форменный аккуратист. Вот с ним и вышел случай в аккурате.
Работали мы тогда в синодальной типографии. Я наборщиком, а он за начальство. Раздатчик-надсмотрщик, словом, замзав. А управляющим был какой-то батюшка. Ну, поп, понятно, никогда в типографию не заходил. Большой был тогда заказ на библию. Двадцать четыре часа подряд ротационки ворочались. В две смены палили. А Фрикс этот, мы знали, как заведенный: в два — в наборную, в три — в машинную, в четыре — в переплетную-брошюровочную, а то все в конторе сидит — кофе пьет, числа считает.
Аккуратист был человек! Придет к нам, посмотрит все, в каждую кассу заглянет, даже в душу норовит.
Вы Кирюшу Попко знаете? Председатель — Кирилл Васильевич? Ну, вот он тогда вместе с нами работал. Вот голова! Замечательная голова. Несдержанный, правда, был мальчик. Митингу, как бы сказать, было в нем много. Частенько этот Фрикс ему говорил:
— Ты, наферно, революционер, Кирюша.
А он смеется, чудак, и только подозрение наводит.
Ну, и случилась беда.
Входит как-то Фрикс в контору и замечает: у него на столе какой-то странный журнал — название. Сел он за стол и тихонько стал странички перелистывать. Тихо-тихо — голова не качается, бумага не шелестит. Дошел он до какого неизвестно места, да заорет:
— Караул, геворен, полиция!..
Бухгалтера к нему.
— Что с вами? Не случилось ли чего?
Воду ему льют и ногами дрожат. Немец взял бухгалтерию за горло.
— Кто, — спрашивает, — ложилжурналь?
— Не могим знать, — конторская душа в пятках.
— Я спрашивай, кто ложиль?!
Ежели человек не знает, то тут действительно ничего не поделаешь. Немец, он хитрый, понимает положения. Отпустил контору по местам.
— Позовите, — просит, — ко мне Кирюшу Попко.
Что ж, пришел Кирюша к нему.
— Сядь, — говорит немец и двери закрывает.
— Какая есть твоя работа?
— Наборщик.
— А что ты набираешь?
— Сейчас, — говорит Кирюша, — священное писание.
— А что там написано?
— Много сказано. Про что спрашиваете?
— Аще не от бога. Готтгеволен.
— Про власти, — Кирюша ему замечает, — не я набираю. У меня про Магдалину сказано.
— Вон! — кричит немец и хватает Кирюшу за шиворот. — Вон! — кричит и не пускает. — Посмотри журналь.
Дает он ему в руки журнал, а сам в глаза глядит.
Посмотрел Кирюша, перелистал страницы и замечает:
— Революционный орган, господин Фрикс. Опасная вещь.
Что тут могло быть дальше — неизвестно. Случилось тут, как говорится, непредвиденное обстоятельство. Пристав пришел. Взволнованный у нас в части был пристав. Но в дисциплине. Портфель лакированный и револьвер лакированный.
— Одевайтесь, господин Фрикс, моментально. Вас в отделение требуют.
Немец аж присел.
— Зачем меня? — кричит и в Кирюшу вцепляется.
— Вас требуют как типографского эксперта. Имеется срочная штука. Небывалое крамольное издание.
А Кирюша журнал ему показывает.
— Господин управляющий знают. Самолично ими получено.
Что ж, вы, думаете, дальше?
Попко за мальчишество арестовали. Немец с приставом на извозчике в охранку поехали.
Там же великий переполох. Сам генерал-губернатор сидит и воду пьет.
— Мне, — говорит, — присылают такой журнал, а вы рапортуете: . Рядом со мной бомбисты, а вам все равно. Я… — говорит — и воду пьет.
Разъяснили Фриксу, в чем дело. Злоумышленники разослали по всем департаментам. Его превосходительству два экземпляра. Экземпляр господину прокурору, цензору экземпляр…
Посмотрел немец на обложку и обомлел.
Написано… тираж 25000 экз.
— Не может быть! Ложная цифра. Не может быть!..
— К завтрашнему дню, — говорит губернатор, — доставить сведения о шрифтах, о бумаге, и так далее. Дать ему журнал.
— Я — данк, благодарю. Мне прислал. Имею.
И вынимает Фрикс свой номер. Адрес на нем написан:
эксперту по делам
печати
ЕВБ г-ну Фриксу.
Две недели прошло. Разослали по заводам и департаментам второй и третий номер. Немец экспертизу говорил. Ну, что он может сказать?
— Печатается на ротационной — значит, тираж немаленький. Типография должна быть оборудованной. Бумага, — говорит, — финляндская. В нашем городе нет такой бумаги — для библий надо было, специально в Финляндию ездил. Там, должно быть, и печатают.
Послали шпиков финнов сторожить, а журнал выходит четвертый номер, номер пять…
Единственный в России замечательный журнал!
Да, черт возьми…
Утро уже, милый человек, всамделишное утро. Стало быть, и кончать историю не страшно. Случаем ее надо подбить. А случай такой.
Гуляет по проспекту публика — дамы разные при кавалерах, барышни с собаками. Автомобили ездют, извозчики ездют. И случается, понятно, случаев — целая хроника. Человека, скажем, переедут, целиком, бывает, а то руку, ногу. А тут, понимаете, экий собачий случай. Пса, манюсенького дамского пса грузовой автомобиль раздавил, и результатом тому погибель журнала . Вот он, случай!
Поручаю, товарищ, описать: вот где, действительно, жизнь — копейка на старые деньги. И наша жизнь, и собачье местопребывание — одна песня. Подохла псина, я бы сказал, трагической смертью. Ну и подняла дама трагедию.
— Стой! — орет.
— Держи!!!
Задержали автомобиль, номер записуют, кличку собачью, фамилию шоферскую. Любопытная вещь — народ. Окружил машину и в грузе копается.
А груз был — замечательным этим журналом.
Наш, синодальной типографии, автомобиль. Вот он, случай-то.
Погибло издание! Сорок человек сослали в отдаленные и не столь отдаленные. Про меня на суде сказано было:
— Не знает он этих дел.
Только неправда это. Все мы эти дела знали. Как два часа кончится — Фрикс аккуратно в кассу.
— Что набираете?
Видит — благополучно: и другие небеси, а как уйдет Фрикс, такую начинаем Швейцарию набирать — прямо с революционной цензурой.
Мы раскуриваем последнюю папиросу. В черном окне появляются серые снега. Внизу — в машинном отделении — снуют рычаги, вращаются валы. От мерных ударов, как в поезде, хочется спать. У меня теперь тоже красные глаза, тоже свинцовое дыхание.
Но у меня за спиной нет твоих тридцати двух лет, Константиныч!
1924
Мундштук
Скромный немецкий сапожник совершенно неожиданно попал в историю революции. Он прославился тем, что сдавал от себя комнату, которую снимал, будучи в Цюрихе, Ленин.
Теперь тысячи русских, в Сибири, повсюду знают, что сапожник не советовал ему ехать в семнадцатом году в Россию, полагая, что там трудно будет найти квартиру. Все знают, что его жилец отвечал:
— Нет, у меня там много друзей, и, я надеюсь, мне удастся устроиться на квартире, только вряд ли она будет такой спокойной, как ваша, геррКаммерер.
Я вспомнил этот великий пример, потому что подобно немецкому сапожнику мы с мамочкой чуть не попали в историю русской литературы.
Наш город — очень хороший город, и я до сих пор вспоминаю о нем. Тянет посмотреть на Днепр, говорят, он обмелел с тех пор. Заячья коса уже застраивается, и ее назвали . Я еще не видел Сыпучего острова. При мне его не было.
Наше окно выходило на реку, и каждой весной мы боялись наводнения. Арбузные корки, брошенные из окна, падали в Днепр, в воду, или шлепались о мокрый песок. В моей комнате всегда пахло этим песком, хотя говорили, что это сырость, и было слышно, как по ночам на пароходной и берлинной пристанях пели грузчики.
И вот в этой комнате поселился человек, из-за которого мы чуть не попали в историю русской литературы.
Весь город говорил о том, что он поселился у нас, с его приездом в нашей квартире прекратились ссоры и скандалы, и именно тогда впервые я почувствовал, что жить мучительно любопытно.
Он был широким, величественным мужчиной, говорил басом, страдал одышкой, ходил с толстой палкой, и его знало полмира. Это был великий русский писатель. Его портреты, открытки с его портретами продавались во всех писчебумажных магазинах, на вокзале и на пристани в буфете.
В мою комнату он вошел с чемоданом, оглянулся, поставил чемодан на стул, подошел к окну — посмотрел на реку, на пески, на берлины и понюхал воздух. Страшно смешно он нюхал его, как бутылочку, минуты две подряд. Потом точно так же он понюхал комнату и спросил:
— А скажите, здесь клопов нет?
Мать поклялась, что нет. Тогда он снял шляпу и сказал:
— Ну, хорошо.
Мать потянула меня, и мы вышли из комнаты.
Великий писатель, имя и пьесы которого гремят до сих пор еще, удрал в наш город из С.-Петербурга, бросил каналы, рестораны, знакомых, имущество и жену, чтобы перебраться по ту сторону границы.
Кроме него у нас тогда жил еще один квартирант, скрипач из . Он прекрасно играл, и когда за стеной раздавалась его музыка, мне казалось, что эту музыку выдувает кто-то из тонкой берестяной дудочки, — хотя я хорошо знал, что это играет Коля Митрополов, и легко мог бы представить себе, как это он водит смычком.
На третий день жизни в нашей квартире, в два часа дня, писатель высунул голову в коридор и сказал очень громко:
— Боже мой, неужели необходимо целый день играть?
Хотя в коридоре никого не было, это слышал и я, и мама, и даже Коля Митрополов. Он обиделся, но игры не прекратил. Писатель возненавидел его за это и днем стал уходить из дому. Часто он брал меня с собой, чтобы я показывал ему наш город.
Я был счастлив и все время ожидал, что великий человек проявит себя. Он сопел, ходил медленно, я всегда забегал вперед и, маленький, кружился у его громоздкой фигуры.
— А что это? — говорил он, тыкая толстой палкой в какое-то здание. — Опять синагога?
Девять дней прожил у нас писатель, а в ночь на десятый день к нашему дому подъехала деревенская тачанка, два человека вынесли его вещи и что-то кричали своим неспокойным лошадям.
В столовую он вошел с пледом на руках, с неизменной палкой, в шляпе и подал маме деньги:
— Я буду помнить вашу рыбу, хозяйка.
Писатель пожал маме руку, потрепал мне волосы и подошел к Коле Митрополову. Тут произошло неожиданное и загадочное прощание. Долго я буду помнить свою растерянность и обиду во время этого отъезда.
Он обнял скрипача Колю Митрополова, и они торжественно расцеловались, три раза, раскачиваясь из стороны в сторону, и в последний раз крепко и любовно, как родные.
— Всего хорошего, — сказал Коля, — не надо волноваться.
Писатель улыбнулся ему и вышел из нашего дома.
Я ничего не понимал. Внизу люди что-то кричали своим неспокойным лошадям, я вышел на крыльцо и увидел тачанку — она быстро катилась, и голубая при луне пыль шла за ней, как дым за автомобилем. Они сворачивали к мосту — я ничего не понимал, ни себя, ни Коли Митрополова, ни прощания.
Ведь еще позавчера писатель ненавидел его за скрипку, за беспокойство, как же могли случиться эти поцелуи и что-то значащие улыбки? Ведь они не разговаривали даже. Я ходил по берегу, бросал камни в воду — мне казалось, что у Митрополова с писателем есть какая-то тайна.
Целый месяц мучили меня подозрения, и только когда Митрополов поступил в команду музыкантов какого-то красноармейского полка и съехал от нас, я стал успокаиваться.
Но через неделю после его отъезда на его имя пришло письмо из Бухареста. Я открыл конверт, прочел коротенькую записку, и прежняя загадка вновь овладела мной.
Обращение было такое:
Вы стали памятным человеком в моей жизни. Теперь у меня к вам просьба, я знаю, вы ее исполните. Я забыл у вас на квартире письмо, написанное в известную вам «роковую» минуту и адресованное одному из моих прежних друзей. Найдите это письмо и уничтожьте его. Вот и все.
Целую вас. Ваш…>
И подпись писателя. Всю комнату я перерыл, отыскивая письмо, и я нашел его. Оно лежало между двумя клякс-папирами письменного стола.
Адресованное в Петербург на Литейный, оно объяснило мне в моем южном городке, что произошло в моей комнате, из окна которой арбузные корки падают прямо в Днепр. Я не думал уже о том, что сделал для великого писателя скрипач Коля Митрополов. Все стало понятным.
Прошло уже несколько лет с тех пор. Мне ясно, что время гасит звезды и что никому не суждено гореть отраженным светом коптящей писательской звезды. Великий русский писатель живет в эмиграции, за границей, ест тощую немецкую колбасу и ничего не пишет, кроме жидких газетных фельетонов.
Я публикую здесь разгадку его прощания с Митрополовым, может быть, кому-нибудь будут интересны послед-ние строки, писанные им на русской почве.
Его старые книги читаются до сих пор.
Ты уже понял, какое письмо я пишу тебе? Правда ведь? Умница, Павел Кондратьич. Умница. Впрочем, если знать, что сейчас происходит со мной, то трудно будет ошибиться.
Тебе не придется смеяться, дружище, потому что на этот раз я действительно повешусь.
Тысячи раз в своей жизни я писал уже самоубийственные записки самого разнообразного порядка. Вначале они были манерны и напыщенны, — я выбирал позу для смерти — это был балет, пафос, гимнастический апофеоз, все что угодно, черт знает что. Позже записки стали проще, но правды в них все же не было — просто сказать, вырос для смерти и выбирал позу поестественнее. В самом начале моей работы, еще в газете, я написал такое:
«Прошу в моей смерти никого не винить».
И сбоку под чертой обозначил: «петит».
Так пишут над статьями, над хроникой перед посылкой в типографию — мол, набирайте петитом: мелкий факт. Мне кажется теперь, что все, что я писал в своей жизни, я делал, как посмертную работу, как последнюю вещь. Веселое вдохновение! Ты это знаешь, Кондратьич, ты все знаешь, душа.
Сейчас я готов писать о катарах, канализации, чтоб вы-шло погрубей, поправдивей, — беда только в том, что я сам себе не поверю, ведь я научился обманывать публику, ведь я умею, чтобы «искренно» и, помнишь, как говорила та барынька, «за душу».
Страшно я боюсь, и есть, вместе с тем, какая-то радостная уверенность, что ни смерти, ни письма не получится, а получится рассказ. Нет, Павел Кондратьич, тут не жажда жизни — тут говорит профессия.
Я повешусь, безусловно повешусь, пусть у меня еще будущее, вот даже хозяйкин мальчик говорит, что я «насправди писатель», пусть горит пресловутый революционный пожар. Чего там!
Милейший Гр. Ге, средний писарь и забавный актер, рассказывал как-то мне анекдот… Случилось ему, в Рыбинске что ли, играть некоего рыцаря. Два акта играет, а потом его убивают, и весь третий акт ему суждено лежать в гробу, чтоб родственники оплакивали и монологи говорили. Ну, оно понятно, для молодого самолюбия обидно торчать целый акт в гробу.
— Не могу, — говорит, — отказываюсь.
Режиссер взял в полку дежурного статиста, загримировал солдата под рыцаря и положил его на вышеуказанный смертный одр.
— Лежи и не сопи. Мертвый — твоя роль. Труп.
Солдату что? Лежит как на часах, глаза закрыл, может, ему деревня снится, соломой простелено, свечи над ним горят. Но одна проклятая свечка, черт бы ее побрал, погнулась, и горячий воск прямо на лоб покойнику капает. Конечно, забеспокоился солдат — невеста тут над ним рыдает, а все-таки горячо.
У актеров за кулисами захватило дух и стянуло живот от сдерживаемого смеха.
Чем, думают, кончится?
Солдат оказался сообразительным. Он приподнялся, погасил свечку и снова лег мертвым трупом, скрестив по заданию руки. Занавес пришлось закрыть.
Смешно, Павел Кондратьич, очень смешно, но пойми ты, что у меня сейчас солдатская роль.
Когда в Петербурге на диспуте этот мальчишка сказал, что я давно уже мертвец для читающей России, мне стало понятно, что они хотят заставить меня играть солдатскую роль в ихней революции. Они не свечку поставят над гробом, они зажгут твой дом, и пламя выжжет твои мозги. Такую свечку не задуешь, Кондратьич, и вот я удрал от исполнения своих актерских обязанностей.
Так чего вешаться? Вешаться, кажется, нечего. Но я горд, я до глупости горд, старина, тем, что в России происходит сейчас эта катавасия. Удираю за границу, потому что грабят и не дают жить. А приеду туда и перед любым французом буду хвастать: у них колбаса, МуленРуж, а у нас революция.
В том-то и трагедия, что я готов поверить в Ломоносова, который идет в Академию и по дороге сжигает усадьбы. А верить не следует — потому что не мальчик и хвастать, собственно говоря, нечем. В гимназии, бывало, ученики задавались:
— А у нас в доме скарлатина…
И их отсылали на две недели домой. Ко мне не прививаются революционные детские болезни, и черт с ними, со всей этой жизнью — я кончаю ее, чтобы ни одной минуты не играть роль мертвеца.
За стеной у меня целые дни воет угнетающая скрипка, комната сырая, сырость давняя, вчера мышеловка за-хлопнула крысу, и у этой крысы были мокрые бока. Даже крысы отсырели в этой комнате. По-моему, в таких условиях гибнет человеческая мысль. У меня отсырел мозг и ревматически болит затылок.
Мне не хочется за границу, я был уже там, — я все это знаю — Гете и Гагенбек, — а у нас революция.
Этот мерзавец скрипач отравляет мои последние минуты. Тут стекла надо бить, а он воет. Здесь все играют по-еврейски, даже на малороссийских свадьбах еврейская музыка. Если бы сейчас был погром, я бы выскочил на улицу и разломал все виолончели и контрабасы, я бил бы музыкантов инструментами по голове, чтобы скрипки ломались и хрустели как лед.
Письмо под музыку. С жизнью, с Россией мне надо расстаться под это дешевое соседство!
Прощай, Павел Кондратьич. Передай жене, пусть балует Костю, я все давно уже отписал им. Когда придет время, перевезете меня в Петербург на Волково. Еще в школе я мечтал, что меня там похоронят.
Тридцать два года я связан со столицей и ни разу не был на Исаакии. Сегодня мне в первый раз захотелось взо-браться туда и обнять Петербург сверху. Но там теперь только воробьи и пулеметы, а мне надо кончать.
Кончаю, Павел Кондратьич, целую тебя и завидую твоему уму. Пристрой куда-нибудь библиотеку. Ключи у Наташи. Поддержи ее, она глупая и ругается с красноармейцами.
У Гржебина последние пять рассказов, а мелочь здесь в чемодане и на Мойке в шкафу>.
Писатель подписался полностью, но тут же за подписью, тем же ровным и однообразным, как цепи, почерком, письмо продолжалось.
Больше недели этот бесполезный крюк в углу комнаты торчал перед моими глазами, но наконец-то я его использовал. Он совершенно лишний в этом доме, его вбили еще при постройке, для образа, но кроме моей веревки ничего еще не висело на нем.
Я повесился удачно и правильно, опрокинул ногой стул, захлебнулся воздухом и поперхнулся им, но стул упал слишком громко, и говорят, будто я еще стучал ногами в стенку.
В мою комнату вошел молодой человек со скрипкой в руках, с платочком у подбородка, — он что-то спросил, приоткрыв дверь, потом бросил скрипку, схватил нож и спас меня.
Вот как, Павел Кондратьич! Хоронить меня на Волковом кладбище пока не надо, посмотрим сначала, какой он из себя — Париж. Скрипач оказался чудным парнишкой — из наших, Воронежской губернии, он дал мне слово молчать, и я с радостью слушаю сейчас музыку. Настроение у меня хорошее, происшествие меня забавляет, но пора укладываться.
Павел Кондратьич, дорогой, когда Наташа будет уезжать, — будь так добр, не забудь напомнить ей, чтобы она захватила мой янтарный мундштук с платиновым ободком. Я забыл его в письменном столе в табачном ящике.
Я б выкинул это письмо — но ты меня учил не уничтожать черновиков и писем. Черт с тобой, — в назидание потомству! Привет Анне Гавриловне>.
1926
Плохая память
Живу я у зубного врача в кабинете. Так что, когда являются пациенты, мне приходится уходить на улицу или поджидать в коридоре. Это, безусловно, большое неудобство.
Зато ночью у меня — благодать. В кабинете чисто, прохладно и пахнет лекарствами. Всю жизнь мне кружил голову запах аптеки, но в жаркие месяцы я не знаю ничего лучше этого запаха, особенно после того, как в комнате вымоют пол и откроют на ночь окно. Вот представьте себе: холодная клеенка дивана, звезды в окне, лампа, белый шкафчик с лекарствами, на полу узкая крестьянская дорожка, коврик, половичок, и весь пол большой комнаты какой-то блестящий, влажный и мягкий. Вохкий какой-то, как говорят у нас, — не знаю только, есть ли такое слово . Ночью у меня в комнате очень хорошо. Я роюсь в книжном шкафу, там Греца, Вейнингер, Бялик и полные собрания сочинений Амфитеатрова, Бунина и Леонида Андреева.
Эти не старые еще, а просто какие-то старомодные книги волнуют меня незаконченностью своей и близорукостью. Иронический и мудрый, я читаю рассказы с улыбкой, будто знаю что-то такое, о чем не могли догадаться ни герои, ни авторы, никто.
Чудаки, право, жили недавно! Вот в книжке описывают чиновника. Сидит это он у окна, и высчитывает, сколько зарабатывает в минуту барин из соседнего дома. А на службе, в канцелярии, уже двадцать лет — одно и то же место, кресло, стол. Страшно чиновнику жениться, даже получать повышение страшно, потому что придется менять квартиру, принимать поздравления, говорить с незнакомыми людьми. Чиновнику 28, кажется, лет. Рассказ помечен 1903 годом.
— Товарищи, так ведь рассказ не окончен! Неправда же, товарищи! Я уверен, я даже знаю — наверняка знаю, — что чиновник этот служил в 19-м году в совучреждении, ездил по России, был за границей, менял казармы, города и квартиры. Он был контрразведчиком в Екатеринотопе, начальником снабжения кавалерийской части в Киеве, заведующим Наробразом в Конославе и юнкером в Париже. С него же, с этого самого чиновника писали в 1922 году повести о великих провокаторах, для того чтобы в 1924 году он брал эти книги в библиотеке союза совработников и читал в минуты затишья на посту счетовода.
Может быть, писатель врал, и такого чиновника никогда не было, может быть, я тоже вру, и никто не летал по городам, но ведь дело не в этом.
Мы просто не верим в человека, которого судьба, жизнь, повествование не доводят до революции. Незаконченные какие-то темы получаются. Кем бы ни был герой когда-то, для нас он будет оправдан, если в наши дни он изменится и перевоплотится.
Позавчера я просматривал Андреева, и когда я прочел только три слова , то, клянусь, по какой-то нелепой ассоциации, мне вспомнился австрийский офицер, который допрашивал меня в комендатуре через переводчика и переводчику же приказывал по-немецки:
— Ударьте его два раза по лицу!
Переводчик, учитель нашей гимназии, бил меня и объяснял:
— Герр комендант интересуется, куда делись солдаты в штатском платье!
Нелепейшая ассоциация!
А все дело в том, что у австрийцев была серая форма, в том, что я дурак и, кроме того, в том еще, что я прочел только три слова. Нелепо.
Мысли о незаконченности старых рассказов приходят ко мне при каждом чтении, мне снятся окончания старых историй, но я не помню ни одного конца, то ли я просыпаюсь раньше времени, то ли забываю их со сна…
Память вообще стала путать меня. Вот я не помню, что это я читал давеча, над чем это я заснул, когда доктор Шендерович, у которого я живу, разбудил меня среди ночи.
— Вас просят к Виктору, — сказал он, — ему плохо. Идите, дружок, идите. Нужно пойти.
Я дрожал спросонья, хоть было тепло. Я проснулся сразу, сразу сел на постель, но доктору пришлось несколько раз повторить свою фразу, пока я понял ее.
— Да, — сказал я тогда, — дела, видно, плохи. Кто звонил — Булкинша?
— Должно быть, — ответил доктор, — целая истерика по телефону. Идите, идите. Нужно пойти.
Я натянул штаны, надел кожаную куртку на голое тело и пошел к Виктору.
Виктор Павлович — старый приятель моего отца. Лет двадцать тому назад мой отец служил с ним в имении помещика Радзилевича. Я, конечно, ничего не помню из того времени. Только пруд, разве? В имении был пруд и четыре лебедя в нем. На скамеечке у пруда я сидел на чьих-то коленях. На чьих? Кто нянчил меня? Кто возился со мной? Я помню это отрывочно, как строку. Как это поют?
Лебедин мой, лебедин, —
Лебедушка белая…
У Радзилевича было тогда еще одно имение в Новомосковском уезде Екатеринославской губернии, он это имение продал за восемьдесят две тысячи, а другое имение, наше — ну, то, где были лебеди, пруд, где отец служил, — он проиграл в железку и уехал за границу — в Берлин. Виктора Павловича он взял с собой.
В 1914 году, во время войны, Виктор Павлович вернулся. Он жил у нас на кухне, помогал моей матери таскать воду и варить обед. Это время я помню прекрасно. Он появился неожиданно и пришел в наш дом, как в свой родной. Он был оборван, бородат, и папа прятал от него водку. Наливка, вишневка, стояла у нас всегда на подоконнике, а с того дня, как Виктор Павлович поселился у нас, ее стали запирать в буфет, в верхнее отделение, которое мы называли голубятней.
Но однажды в воскресенье у отца собрались друзья из типографии и Виктора Павловича пригласили выпить со всеми. Он отказался.
— Не соблазняйте, — сказал он. — Не признаю. Зеленый грех.
Я помню эти воскресные выпивки у отца — я вертелся с матерью на кухне, остальных детей разували и сажали на большую деревянную кровать, чтобы они не кружились под ногами. Они играли с подушками. В комнате стоял дым, и все просили Виктора Павловича спеть. Он очень хорошо пел старые цыганские романсы о том, .
Нелепую, ужасно нелепую жизнь провел этот человек! Отец устроил его тогда накладчиком у плоской машины. Я говорил, кажется, это было в 1914 году, в пе-рвый год империалистической войны. Рабочие руки отрывали от земли, в деревнях не хватало работников, и родственники выписали отца и всю нашу семью в Курцево. Тогда мы расстались с Виктором Павловичем.
Я встретился с ним уже после революции в поезде-типографии 12-й армии, Красной армии. Он стоял у реквизированной плоской машины и накладывал сахарную синюю бумагу для газеты .