Почему-то ей захотелось опять окликнуть его — не то снова проверить, крепок ли сон, не то испытать судьбу или саму себя подразнить страхом. Она повторила несколько раз, все громче и громче, тот же оклик: «Филистимляне идут, Самсон!» Самсон не слышал. Она совсем уже громко рассмеялась. Задор охватил ее: она ударила сразу по всем струнам лютни, топнула ногою, толкнула стол с зазвеневшими склянками и баночками, провела всей ладонью по лицу Самсона — он не двинулся, не перевел дыхания. Ей стало смешно и весело, захотелось дурачиться: она присела за изголовьем и заплела одну из его косиц, посмотрела на свою работу, надула губы, опять расплела. Вдруг она изменилась в лице, бросила прядь, отодвинулась, сжалась и забилась в угол. Жуткое чувство охватило ее: что все это уже было когда-то. Спящий великан, который не слышит прикосновений; женская фигура у его постели; ночь. Вот-вот он проснется — и проговорит то же имя, с которым уснул, самое ненавистное имя на свете, — и толкнет ее пяткой в лицо?… Она быстро нагнула голову и заслонила ее руками; опомнилась, вскочила, укусила свою руку до боли и сказала, задыхаясь и стуча зубами:
— На этот раз не ударишь.
Только тут она заметила, что ей холодно. Платок, в который она прежде завернулась, давно соскользнул. Надо одеться по-настоящему: к рассвету приедут гости. Она пошла за перегородку шатра, где на длинном толстом шнуре висели ее платья, ощупью выбрала и вернулась к свету одеваться. Теперь она была совершенно спокойна. Поглядевшись в зеркало, распустила и причесала волосы, вытерла лицо и шею сначала мазью, потом насухо; провела рукой осторожно под мышками — гладко ли, не нужно ли провести бритвой или раскупорить баночку ароматного щелока, лучше лучшей бритвы: но оказалось не нужно. Потом она оделась, внимательно проделывая все подробности, завязывая, застегивая. Это был один из ее нарядов египетского покроя. К нему полагался «кафтор»: она открыла шкатулку и достала оттуда, из вороха цепочек и ожерелий, аметистовый овал в форме жука; и ей вспомнилась беседа с Самсоном об этом украшении, о золотых кольцах в носу у невольника, о дворянах из земли Вениамина, которым он обрил когда-то бороды, и о том, почему важней человеку ненужное, чем нужное.
В светильне перегорел какой-то комок, мешавший фитилю разгореться, и пламя вдруг вспыхнуло ярче; оно как будто осветило пред Далилой ее собственные думы. Только теперь она их поняла — отдала себе отчет, почему отлила в сонную чашу только десять капель, а не двадцать и не сто. Убить можно в отплату за боль; но за срам — смерть не расплата. Жить весь век, сколько себя помнишь, одним и тем же голодом; с первого утра ненавидеть одно и то же существо, заслонившее тебе дорогу; пронести свою мечту сквозь семь костров пекла, называемого жизнью, под надругательством пьяных туземцев в ночь пожара, под плетьми работорговца, в грязи дешевых египетских притонов, в гареме гнилого старика, покрытого чесоткой, — через это все, и даже через тупо-сытое однообразно-пьяное веселое житье богатой блудницы пронести мечту об одном облике, одном голосе; найти его, взять его, пить его близость — и вдруг узнать, что ты для него не ты, что твои волосы, глаза, песня и ласка милы ему только через память о другой — о той же самой другой, которая отняла его у тебя с первого утра… За это нельзя просто убить: срам останется неутоленным, зеркало и птицы и ветер будут над ней издеваться. Одна расплата за срам: срамом.
Ее движения были теперь неторопливые, точные и бесшумные. Она аккуратно расставила у изголовья свои баночки, положила на ковер подушки, уселась на них так, чтобы ей было удобно работать; обмакнула губку в теплую жирную воду, провела ею по волосам спящего, опять и опять, с каждым разом смелее и крепче выжимая ароматную пену. Потом опустила кончики пальцев в одну и другую из банок, растерла пахучую смесь и осторожно вползла пальцами обеих рук в скользкую гриву. Ее пальцы двигались медленно, как гусеницы, подбираясь к коже темени, висков и затылка; добрались, прильнули, нежно и ровно защекотали, вперед и назад, вправо и влево. Со стороны это было похоже на ласку; самой Далиле минутами казалось, что у нее заснул усталый ребенок и она его гладит по головке, — ей хотелось запеть над ним колыбельную песню; может быть, она и запела ее вполголоса. Но Самсон ничего не слышал.
…Кончив, она так же аккуратно собрала все пряди в сноп, выровняла, уложила в корзиночку; принесла светильню и долго смотрела на лоснящийся череп. Ей даже не пришло в голову, что Самсон теперь сам на себя не похож; она смотрела не на Самсона, а на череп, как рабочий, который выложил ряд кирпичей и проверяет, ровно ли выложил, а про то, какой получится из этого дом, он и не думает. Зато она решила, что теперь надо смыть с черепа мазь и мыло, а то некрасиво: достала другую губку и полотенца, смыла Самсону темя, лоб, виски; хотела омыть и затылок, но нашла это невозможным и озабоченно прошептала:
«Жаль». Вдруг издалека донесся до нее топот; и, оглянувшись, она увидела, что светает. С той же методичностью хорошей бережливой хозяйки она прикрыла колпачком светильню; в шатре стало темно; и как прежде вспышка фитиля, так теперь вспышка темноты вдруг толкнула и разбудила ее мысли, и они смерчем закружились у нее в голове.
Далила на цыпочках выбежала из шатра. Полнеба уже посерело; со стороны моря, которого оттуда не видно, подымался предрассветный перламутр. Топот стих; отряд, должно быть, спешился, чтобы не шуметь. Скоро она услышала смутный отголосок шагов; потом на пригорке, среди низкой заросли, показался человек. Он ее не мог видеть, но сам он ясно очертился на заревой стороне неба, и каска его тускло блестела. По жестам видно было, что он рассылает солдат направо и налево, чтобы оцепить место со всех сторон. Небо с того краю быстро розовело. На пригорке показался отряд, человек двадцать и больше; у них были копья. Потом, ближе к реке, выступила на алом небе другая группа: у этих не было копий, но по негромкой команде офицера они подняли кверху тонкие длинные шесты, держа их над головами горизонтально; по второй команде перечеркнули их наперерез другими палками, еще тоньше, и отвесными; по третьей команде горизонтальные шесты изогнулись дугою и превратились в натянутые луки со стрелами наготове, и опустились книзу. Тогда сотник обернулся к шатру, увидел Далилу, махнул ей приветственно рукою и знаком спросил, указывая на шатер: «Там? Спит?»
Далила кивнула головою; хотела было пойти навстречу, но ноги не тронулись с места. Опять охватил ее озноб и застучали зубы. Солдаты медленно подвигались вперед, одни с пиками наперевес, другие с луками пред собою. Офицер шел впереди, подняв рукоятку меча вровень с головою. Он смотрел куда-то через голову Далилы, вытягивая шею: увидел, кого ждал, и замахал им мечом. Далила обернулась: с той стороны тоже шли солдаты. Ей стало страшно, как будто она сама попала в ловушку; и особенно страшными показались ей два солдата без копий и луков они тащили на ремнях какие-то бревна. Еще через мгновение она узнала эти бревна: видела такие на торговых площадях и в Египте, и в Филистии. Это были колодки для рук и ног, для рук Самсона и для ног Самсона…
Далила пошатнулась, схватилась за голову, закричала что-то непонятное. Офицер встревоженно погрозил ей пальцем и негромко, но внятно сказал — или ей так показалось (между ними еще было шагов тридцать): «Разбудишь».
Она бросилась в шатер. Не отдавая себе ни в чем отчета, с головы до ног дрожа, она схватила спящего за плечи, изо всей силы тряхнула их, застучала кулаками по его груди, по лицу, по голове. Он перевел дыхание, забормотал, но не проснулся. Она нагнулась к его уху и, что было голоса, завопила:
— Самсон, это филистимляне!
Крик ее донесся далеко во все стороны: снаружи послышалось громкое ругательство сотника, торопливый топот бегущих к шатру солдат. В полумраке палатки она видела, что Самсон мотнул головою; он опять что-то проговорил, двинул рукою — но не проснулся. Шаги офицера послышались у самого порога. Далила бросилась ему навстречу, заслоняя вход. Он грубо выругался, схватил ее за плечо и отшвырнул назад. Она упала у изголовья постели; все помутилось у нее в голове, силы не было больше кричать; но еще одна отчаянная, нестерпимая мысль пролетела в ее сознании — и, ударив себя обоими кулаками в виски, она простонала:
— Самсон, они меня режут — меня — Семадар!
Что— то тяжело рванулось на постели над ее головой. Самсон лежал, но его ровное дыхание оборвалось. Глаза Далилы, привыкшие к темноте, увидели, как поднялись его веки -и сейчас же зажмурились. Сотник стоял уже внутри шатра и вглядывался. Самсон не шевелился.
— Если ты еще раз откроешь рот, гадина, — прошептал сотник, наклоняясь над Далилой, — я тебя приколю.
Она молчала и смотрела на него, он на Самсона. Самсон опять дышал ровно, как спящий. Офицер повернулся к выходу, уже протянул вперед руку, чтобы жестом позвать солдат, — в это мгновение Самсон, почти не шевелясь, вытащил из-под затылка подушку и сзади швырнул ее сотнику в голову. Сотник пошатнулся, взмахнул руками; прежде, чем он успел упасть ничком, уже Самсон зажал ему руки за спиною в левой руке, а правой закрыл ему рот.
Далила поднялась на колени и, опираясь обеими руками о ковер, подняла к нему лицо.
— Это не я, — сказала она, плача, — это моя негритянка поскакала за ними…
Он спросил без выражения, как человек, еще не совсем проснувшийся и действующий только инстинктом:
— Много их?
— Много…
— У них луки?
— Да…
Самсон поднял офицера с полу и, держа его пред собою, как щит, выступил за порог шатра. Там стояли солдаты сплошным полукругом; все копья наперевес, все луки наготове. Два полусотника поместились с обеих сторон входа; у обоих, при виде Самсона с его живым нагрудником, вырвалось одно и то же проклятие.
Самсон держал их начальника на весу одной рукою, другая все еще прикрывала ему рот. Он слегка свернул голову офицера вправо и сказал громко, но спокойно, щуря глаза — потому что прямо против него над зарослями показался край солнца:
— Положите на землю копья и луки, а сами отойдите на полстрелы назад; иначе я у вас на глазах ему сломаю шею.
Офицер барахтался и что-то мычал — вероятно, пытался крикнуть солдатам, чтобы они его не жалели и делали дело. Полусотники, в нерешительности, переглянулись между собою, потом оба разом ступили было к Самсону — он двинул рукою, зажимавшей лицо офицера, и тот протяжно застонал. Полусотники отступили назад, растерянно глядя на Самсона. Самсон засмеялся и обвел прищуренным взглядом весь полукруг. Солдаты смотрели прямо на него; но ему надо было разглядеть выражение лиц, чтобы рассчитать момент, когда можно будет броситься напролом к зарослям, — а солнце почему-то сегодня мешало ему видеть. Никогда ему солнце так не мешало — всегда косматый чуб помогал. Он тряхнул головою, но еще прежде, чем это сделал, ощутил какую-то странную легкость и прохладу на темени. И еще прежде, чем он успел изумиться, почему не падает ему на глаза тяжелый чуб, левый из полусотников, старый приятель его по ста попойкам, расхохотался и закричал:
— Вот за что ты убил Ахиша — обрил тебя Бритва!
Из полукруга солдат тоже послышался подавленный смех. Самсон мотал головою, как всегда делал, когда силился что-то понять; и каждый поворот головы подтверждал то же странное жуткое ощущение. Пальцы его, сжимавшие обе скулы офицера, сами собою разжались; он поднял руку к темени, поперхнулся и пробормотал, как-то совсем по-домашнему, словно обращаясь к друзьям:
— Что это такое?
Ему ответил дружный хохот всего отряда. Солдаты сразу, еще раньше полусотников, заметили, что он лыс, как кочевник из Синайской пустыни, и через силу удерживались от смеха; теперь, видя, что и начальники взялись за бока, они дали себе волю, тыкали пальцами, махали копьями, приседали и наперебой выкрикивали какие-то остроты. Теперь было время кинуться на них, прорваться и бежать; но Самсон не двигался, только голова его дрожала мелким трепетом и хлопали глаза. Офицер что-то кричал солдатам; вдруг он, по-видимому, почувствовал, что и на руках его ослабли тиски; почти без усилия он вырвался, отскочил вперед, обернулся на Самсона, раскрыл глаза, разинул рот и тоже расхохотался:
— Как мать родила, — закричал он, — голый, босый и лысый!
Далила подползла к Самсону, тронула его колено и жалобно сказала:
— Это не я, это…
Ей больше ничего не пришло в голову. Самсон не оглянулся на нее, только поднял ногу и босой пяткой ткнул ее в лицо; потом поднял обе руки и прикрыл ими глаза и голову, как ребенок, ожидающий пощечины. Хохот утих; в воздухе засвистел аркан и обвился вокруг его колен: его рвануло вперед, он зашатался, едва не упал, но не двинул руками и только еще ниже наклонил голову. Еще через мгновение он лежал на земле под грудой солдатских тел и не защищался.
Глава XXX. В ЯМЕ
— Это не просто, — ответил саран Газы своим вельможам на совещании после того, как трое из них произнесли горячие кровожадные речи.
Совещание носило городской характер. Из остальных четырех саранов трое сообщили, что не видят надобности в съезде. «На каком дереве повесить пойманного разбойника — сами можете решить». Только саран Экрона обещал прибыть, но от него накануне пришло известие, что расследование по делу о побеге Самсона и смерти Ахиша приняло новый оборот, очень любопытный, и теперь нельзя отлучиться.
— Врет, — сказал один из начальников Газы, когда пришла эта весть. — Вероятно, привезли ему новую певчую птицу заморскую, и сидит он у клетки и слушает.
У сарана экронского была, действительно, репутация великого любителя соловьев.
Газа, однако, была в сильном возбуждении, и вельможи настояли на том, чтобы совещания о казни Самсона дальше не откладывать. Но на все их мстительные речи старый саран качал головой и упрямо повторял:
— Это все не так просто.
Он был человек образованный и вдумчивый. Знал языки египетский, греческий и арамейский, вел переписку с учеными и правителями других стран; кроме того, хорошо знал и старинное островное наречие филистимлян, так как сарану полагалось на больших праздниках выступать в должности главного жреца и говорить с богами Кафтора на любимом их языке. Население уважало его и охотнее, чем к саранам остальных четырех городов, применяло к нему титул местного происхождения — «авимелех», то есть старшина царей. Но у него бывали странности, и одну из них он проявил на этот раз, отказавшись назначить срок для казни.
Совещание затянулось до полудня.
— Подождите, — сказал саран наконец, — через три дня соберемся опять, и тогда я решу.
Хотя взяли Самсона экронцы, но, по приказу тамошнего начальства, они отвезли его, вместе с колодками, прямо в Газу.
Экронский саран был человек рассудительный и считал, что украденные ворота — гораздо больший ущерб, чем смерть его беспутного племянника; поэтому удовольствие расправы надо предоставить Газе. В Газе пленника, не снимая колодок, опустили в глубокую каменную яму с маленьким окошком наверху. В первую же ночь он разбил колодки о стену, что сейчас разнеслось по всей Газе и передавалось из уст в уста с удовлетворением; ибо Газа так и ожидала, что Самсон еще не раз успеет ее удивить, даже когда сдерут с него кожу. Но вылезть из ямы по гладкой стене даже он не мог.
Еду и питье спускали к нему через окошечко, и в изобилии — так было приказано; и ел он много. Но голоса его никто не слышал; впрочем, никто с ним и не пробовал заговаривать через окошко, вокруг которого стояла всегда стража.
На закате того дня, когда во дворце состоялось совещание, сотник сунул голову в окошко и сказал:
— Саран хочет говорить с тобой, но не хочет видеть на тебе ни цепей, ни колодок. Обещаешь ли ты спокойно пойти, спокойно держать себя и спокойно вернуться сюда?
— Кому я нужен, тот пускай сам придет. Через час сотник опять просунул голову:
— Если саран придет к тебе, обещаешь ли ты не сделать ему вреда? Саран велел передать тебе так: если Таиш даст слово, я поверю.
Самсон молчал.
Сотник прибавил:
— И еще он велел передать тебе: приду один, когда совсем стемнеет, и без факела.
Самсон думал именно об этом и оттого молчал: засветло ли придет саран смотреть на его лысую голову? Вдумчивый и тонкий человек был старый владыка Газы.
— Обещаю, — сказал Самсон.
Полночи просидели они оба в черной темноте, Самсон на полу, саран на каменном выступе. Страже велено было не подслушивать, и никто не слышал их беседы.
— Ты наш, — сказал ему саран. — Я знаю все, что произошло на собрании старшин ваших в Цоре. Ты не гневайся, что я об этом говорю: я человек старый. И наши обычаи не ваши: нет во всем этом деле — если так оно и было — позора ни для женщины, ни для ее сына. Но не в крови суть человека, а в душе. Ты наш; в преданиях Крита и Трои говорится о богатырях, которые были похожи на тебя как братья; но никогда не бывало таких людей в роду твоей матери, ни у других колен ее племени. Ты им чужой; может быть, наполовину чужой по крови, но совсем чужой сердцем и обычаем.
Самсон долго молчал, потом спросил:
— Для чего ты говоришь об этом?
— Иди к нам, Таиш, — ответил саран. — Ты будешь у нас полководцем над полководцами. Ты создашь для нас — для народа твоей души великое царство ханаанское. Дор будет наш, и Сидон будет платить нам дань на севере; Амалек на юге станет нашим уделом до самой границы Египта.
Самсон беззвучно усмехнулся, и саран это угадал, несмотря на мрак.
— Я знаю твой ответ. Ты хочешь спросить: а на востоке? Да, и на востоке должны мы создать единство, порядок, власть и суд. Один Ханаан, от Газы — до Рамота, что в Галааде за Иорданом. Но не торопись отвечать; выслушай до конца. Я тебя знаю. Свой или чужой, ты служил Дану: свой или чужой, ты никогда не согласишься стать разрушителем Дана, ни остальных колен. И не это я тебе предлагаю.
Даже в темноте саран увидел светящиеся глаза, устремленные в его сторону, и догадался об их выражении гнева и насмешки.
— Понимаю, — сказал Самсон. — Я покорю для вас юг и север: вы наберете оттуда новые тысячи войска и пойдете жечь и грабить Дана, Ефрема и Иуду — только без меня.
Саран покачал головою.
— Нет, ты не понял. Мы пойдем на Дана и Ефрема, и на Иуду, и впереди войска пойдешь ты сам; но не жечь и не грабить, а строить. Строить так, как строится от века все великое на свете: силою меча. Скажи, Таиш: вот уже много лет, как ты правишь коленом Дана. Но разве был ты начальником Иуды, судьей для Вениамина? И разве не гневалась твоя душа на этот разброд и раздор между потомками одного праотца? Я говорю с тобой впервые; молодежи нашей, с которой ты пировал, ты тоже говорил только свои прибаутки, а не замыслы; но я твои замыслы знаю, потому что вожди, рожденные вождями, понимают друг друга без слов. Разве не живет в твоем сердце мысль о едином порядке надо всеми коленами, до самых далеких, за Иорданом, под Хермоном, где сегодня, быть может, и имя твое неведомо?
Самсон не ответил, но сарану и не нужен был словесный ответ.
— Никогда, ни в одной стране, ни в одном племени, — продолжал он, — не создавался единый порядок по доброй воле старшин на сходке у ворот. Мечом строятся большие царства; чаще всего мечом иноземца. В старину, когда мы еще владели островами на море, много таких царств, больших и малых, создали наши полководцы. Налетали в лодках на берег, где жило племя, не знавшее чина и суда; и, покорив, давали ему власть и порядок и гордость. По сей день, на всех языках Моря, зовут таких завоевателей нашим княжеским званием — саранами, хотя произносят по-разному. Это пришел я предложить и тебе. Судье не создать царства: царства создают покорители. Покори с нами колена, чью кровь передала тебе твоя мать; железным молотом скуй из них один прочный слиток; создай из них народ, научи его всему, чему ты сам научился у нас — строю, мере, нравам, и, может быть, настанет день, когда будет не пять, а шесть саранов в Великой Филистии, и шестым будешь ты.
Самсон не спускал горящих глаз с того места в темноте, откуда доносились эти слова. До сих пор он откликался небрежно и раздраженно; теперь его голос прозвучал иначе — голос вождя, беседующего с вождем.
— Ты умеешь говорить, старшина царей, сказал он. — Умеешь ли ты молчать, когда другой думает?
— Умею. Обдумай, — ответил старик. Так они просидели в молчании долгое время; потом саран опять увидел против себя две светящиеся точки.
— Знаешь ли ты Филистию, господин? — спросил пленник. Саран ответил:
— Ни один человек не знает своего лица. Он может знать только отражение в зеркале; если он крив на правый глаз, в зеркале это левый. Что ты знаешь о Филистии?
— Знаю певучую речь, нарядные одежды, учтивый обычай. Знаю и то, что важнее: есть у вас правила для всех дел жизни, от главного до нестоящего дела; чинный порядок на войне, на молитве, в городе. И знаю то, что еще важнее: сытое сердце. Бывает сердце голодное: оно всегда настороже, оно забрасывает сети и высматривает добычу. И бывает сердце сытое, которое зевает перед сном и ни о чем больше не тоскует.
Теперь саран молчал; а его глаз Самсону не было видно — они вообще не блестели, а теперь старик еще прикрыл их опущенными веками.
— Судья, городской начальник, сотник, говорил Самсон, — я всегда на них у вас любовался, так они ловко и точно проделывают обряд своей должности; но потом они приходят в дом блудницы и смеются над этим обрядом. По праздникам они все надевают платья древнего образца, сидят во храме неподвижно и бесшумно. Но потом, за чашей, они говорят про то, что праздничная одежда женщин, с голой грудью, много приятнее будничной, и спорят, у кого круглее грудь, у Харситы или Агувы; а Дагона, которому утром молились, называют помесью осла и селедки, и Вельзевула — если это в Экроне — царем блох.
— В деле, не в забаве познается корень человека, — строго сказал саран.
— В деле познается, что за человек он сегодня, ответил Самсон, — но только за чашей открывает он тебе, каким он будет завтра; сам, или его внук. Дело? Делают они все, что нужно; так, как нужно. Но надо всем, что делают, трунят; и корень, о котором ты говоришь, давно изъела эта насмешка. Строй вашей жизни подобен лучшей ткани, пригнана каждая нитка к нитке; но ткали ее ваши деды и их давно уже нет; вы ее храните и носите по привычке, без ревности — никто не порвет; но, если порвется, никто не починит… Корень? Все я видел у вас в этой земле, а корня не видел. Пьете вы вкусно, красиво преломляете свой хлеб; но ваши земледельцы, рыбаки, пастухи все остались там, на островах, а здесь вы — как масло над водой, как мох на стене…
— Но нас ты любишь, — сказал саран.
— Вас я люблю, — подтвердил Самсон. — Дана зато не люблю, его родичей ненавижу. Там все поиному. Когда приходит человеку возраст сидеть у ворот на сходе старейшин, невыносим в своем доме становится тот человек: за месяц до схода и месяц потом говорит только о городской заботе и волчьими глазами глядит на соседа, старого друга, который рассудил по-иному, не по его суждению. Там левит — пройдоха с масляным языком; разбуди его со сна — он тут же сочинит молитву новому богу, о котором никогда не слыхал; но если ты посмеешься над этой же молитвой, он огорчится и отвернется. Жизнь их как песок, вся из мелочей, но за каждую мелочь они готовы ссориться, радоваться безмерно, убиваться безгранично. У вас есть порядок даже в пашне туземца; он, под вашим надзором, тоже проводит ровные полосы. У Дана нет надзирателя, пашет он сам, суетливо, бестолково; завидует и соседу, и туземцу, всегда кого-то хочет опередить на всех дорогах, — и оттого повсюду заброшены его сети, повсюду засеяно его зерно. Чина и правила там нет: есть мешанина городов, божниц, мыслей; земледелец ненавидит пастуха, Вениамин Иуду, пророки — всех. Но над этим есть одно единое для всех: голодное сердце. Жадность ко всем вещам, виданным и невиданным. В каждой душе мятеж против того, что есть, и возглас: еще!
— Сброд, — брезгливо отозвался саран, объединит его только палка. Это я тебе и предлагаю.
Самсон засмеялся:
— Зачем это вам, саран? Чтобы они вас еще скорее проглотили? Все равно проглотят.
Саран отшатнулся; но он был человек сдержанный. Не поддаваясь раздражению, он спросил:
— Неужели ты в это веришь?
Он при этом поднял веки и снова увидел глаза Самсона: они как будто вонзились ему теперь глубоко в самый мозг. Самсон ответил:
— Вожди, рожденные вождями, понимают друг друга: неужели ты в это не веришь?
Теперь в голосе сарана проскользнуло нетерпение. Он сказал:
— Вот во что я верю: когда человек любит одно племя, а другое ненавидит, и в первом у него друзья, а во втором — предатели, то место его — среди своих и против чужих.
— «Любит», «не любит», — ответил Самсон презрительно, — мудрый ты человек, а со мной говоришь языком женщин. Разве по любви распознается свое и чужое? Разве ты любишь должность сарана, любишь считать налоги и судить воров? Я много слышал о тебе: любишь ты свитки из папируса, звезды в небе и рассказы мореходов. А ты все-таки саран.
— Мой отец был сараном, и все деды, напомнил ему голос из темноты. В ответе Самсона уже послышался гнев:
— Твой намек я понимаю. Оставь это. Если бы и правдой было то, что дошло до тебя со сходки в Цоре, — что в этом? Пусть один из двух предков моих играл на лютне и носил пеструю шапку. Но второй муравьем прополз через рабство, через пустыню; муравьем прорыл ходы в сухой земле этого проклятого края; и все, что встречал, обглодал и проглотил. Может быть, и встретились они лицом к лицу в час моего зачатия; но, если и так, то и во мне давно обглодал муравей твою пеструю шапку. Ваша кровь — кубок вина; та кровь — чаша яду; если смешались они — что осталось от вина? Я не ваш. Зови меня на свои попойки, филистимлянин, — я приду и позабавлю тебя… даже если попойка будет вокруг моей плахи. Пить и шутить с вами я люблю. Но строить? Ты сказал «строить»? С вами? Из вас? Я в вас не верю.
Саран вздохнул, поднялся, пошел прямо на блеск самсоновых глаз и положил ему руку на плечо.
— Юноша, — заговорил он совсем по-другому, голосом, от которого Самсон сразу притих, — я не хотел упоминать о плахе, но ты сам о ней заговорил. Пойми хоть это: я не хочу плахи. Для меня ты — как конь чистой породы, как статуя, сделанная большим искусником; как один из героев, которых когда-то рожали наши женщины от поцелуя богов. Я хочу тебя спасти. Я трижды старее тебя, я все знаю; но я хочу тебя спасти.
Под его рукой огромное плечо дрогнуло. Самсон осторожно взял эту тонкую, хрупкую руку и долго держал ее, не отвечая. Потом он вдруг поднес ее к губам и поцеловал.
— Иди с миром, добрый человек, — сказал он.
— Пропадать коню, так пропадать; но это конь не гиена.
На третье утро опять собрались вельможи во дворце у сарана. Прибыл и экронский саран и рассказал им подробно о следствии. Сначала он думал, что Самсона в пути плохо связали и плохо стерегли и виноваты офицеры. Но офицеры все единогласно присягнули, что Ахиш сам велел посадить пленника на лучшую лошадь в отряде и не стягивать ремней под брюхом коня; и что сам, как только понесла его лошадь, он два раза свистнул коню Самсона по-своему, тем свистом, который хорошо знали все его приятели. Выяснилось также, что во время стоянки близ Адораима он вел какието тайные переговоры с людьми из Иуды, людьми вида хитрого — и зажиточного. Также выяснилось, что Ахиш недавно проигрался дотла.
— Словом, измена, — закончил саран Экрона свой доклад. — Стыдно мне, что это был мой племянник; но дрянной был он человек, и давно все это знали.
Советники переглянулись.
— Странно, — сказал один, глядя в землю, странно, что именно ему было поручено такое важное дело.
— А кого я мог послать? — спросил саран, разводя руками. — Все старшие офицеры просили их освободить. Все говорили так: брать Самсона силой, хоть и трудно, мы бы охотно пошли; но ведь вы, сараны, решили иначе — получить его связанным, словно тюк шерсти в счет подати; это работа не для нас. Один Ахиш согласился, и еще с радостью — собака!
И хотя слова его были гневные, но он очень весело рассмеялся. Он был человек живого нрава, охотник поесть, сам большой игрок, и ничего близко не принимал к сердцу.
— А что вы решили сделать с Таишем? спросил он.
Все обернулись к сарану Газы. Старик беспокойно заерзал в своем кресле, замялся, закашлялся; но все же ответил твердо:
— Мое решение постановлено: пусть сидит в тюрьме, а казнить его не позволю. Вельможи развели руками.
— Старшина царей, — сказал один из них, дозволь представить доводы о том, как опасно держать такого пленника в тюрьме. Человек он необычайный, преград для него нет; если вырвется даже из каменной темницы, никто не изумится. И где порука, что колено его не подошлет в Газу таких же проныр, как те, что подкупили Ахиша? Игроки, по горло в долгах, найдутся и среди наших офицеров. Хуже всего то, что половина сотников у нас — его друзья. Теперь они сердиты на Таиша, помнят еще о том, как он осрамил нас и обесчестил городскую стену. Но через несколько месяцев досада забудется. Такой уж мы народ: мало думаем о том, что было, и о том, что будет. Солдаты хорошие, но сторожа плохие.
Старый саран, которому эти слова еще живее напомнили беседу в тюремной яме, нетерпеливо и упрямо замахал на говорящего рукою.
— Ты меня не учи, — сказал он раздраженно.
— Не позволю казнить, и кончено. Нельзя рубить голову такому человеку, все равно как нельзя сжечь свиток, исписанный стихами, или разбить серебряный кубок критской работы. Для зловонного туземца это дело, — не для народа, чьи прадеды еще рождены были во дворцах. Таких людей, как он, редко посылают на землю боги. Ахтур, защитник Трои, был из той самой породы; грек, убивший его, привязал его тело к колеснице и волок его за ноги по полю — но на то и был он грек, сын безродного и необразованного племени разбойников. Разве мы греки?
Вельможи переглянулись и опустили головы. Они знали: начал их саран поминать старые сказания — спорить с ним дальше бесполезно.
— Я вас помирю, — вмешался гость из Экрона.
— Твои советники правы, отец и брат мой: держать этакую птицу в клетке — все равно, что разложить костер на гумне в день умолота. Но я вас помирю. Я ведь уже давно вожусь с птицами в клетках.