— Схоронили, — ответила она скупо. — Комнату прибрала и в остальном помогла. Один человек жил. — А родные? — Бобылем жил. Мать с сестрой под бомбежку попали. А из стариков в деревне одна я осталась… Ты молодец, помогаешь. И он всегда помогал. Мягкий был и добра через край, ничего не жалел для других. А добро за деньги не купишь. Старушка вынесла в коридор ведро, сняла со швабры тряпку, макнула ее в воду и крепко выжала скрюченными пальцами: — Тебе спасибо. Внимательный. Ветеринар такой же был. Много девчат по нем сохло… Ну вот и все. — Спасибо вам! Она что-то буркнула в ответ и пошла дальше. А я лег спать. В чистой комнате спалось прекрасно! Через день вышел на работу, зажил нормальной жизнью — как все в таких случаях. Мешки тащи. Сортируй лучше. Еще мешки. Больше мешков. Грузи быстрей, не задерживай машины. А вечером — то же самое. Чисть картошку. Больше. Быстрей. Пей больше, ешь меньше. И на сон грядущий песня в семь глоток, тяжелая ночь и тупое пробуждение в грязном хранилище, к которому из столицы тянулись бесконечной вереницей грузовики. Старая уборщица ежедневно попадалась на глаза и, удивительно, даже не здоровалась. Это огорчало. И вот, когда я чуть было не забыл о разговоре с бывшим председателем, мои коллеги по сортировке заговорили о ней. — Водку глушит, как потомственный слесарь! — сказал бригадир. — Я для смеха предложил, а она стакан в руки — и хлобысть в один прием! — Алкашка. Ходит, бутылки собирает, — махнул рукой кучерявый парень из какого-то НИИ. — Мол, порядок проверяю, а сама только на бутылки и смотрит. Я пытался защитить ее, рассказал о нашем разговоре, но… — Удивил! — заорал лаборант. — Мало таких предов было?! Что ж теперь, их всех на руках носить? Подошли местные слесари. — О ком это вы? — спросил один, а когда узнал, скривил хмельные губы. — Знаем! Батя рассказывал, как она в преды выбилась. На собраниях орала, как петух, и секретаря охмуряла. За трудовой народ стояла. — Почти тридцать лет кукарекала, — усмехнулся второй. — А сама… Видели бы, какой она отгрохала дочери дом в соседнем районе. На трудовые, думаете? — На трудовые! Только не на свои! — сказал третий. — Ее за растрату и скинули в пятьдесят седьмом. И за “аморалку”: шилась со своим ветеринаром с самой войны. Потом почему-то восстановили. — А муж-то?.. — спросил я осторожно. — Не пришел с войны, — слесарь сплюнул и мигнул нашему бригадиру, прикрыв тему: — Ну что, я принес два пузыря! И все счастливо загоготали. С водкой была напряженка, слесари нас выручали приличным перваком. Я тоже гоготал, перебирал картошку, отбрасывал гниль в кучу и… упрямо не хотел плохо думать о бывшем председателе, надеясь при случае поговорить с уборщицей. Не получалось: старушка словно бы убегала от меня. В последний день, когда наши валялись на койках, ожидая автобусы, я несколько раз пытался столкнуться с ней, но уборщица не понимала меня, отделывалась бестолковыми ответами на мои бестолковые вопросы. Но видно же было — грустит она! Привыкла к нам, вот и грустила. Вечером приедет из Москвы новая партия рабочих, таких же горлопанистых, всемогущих в своей молодости и силе. Также будут долбить они сапогами по крыльцу, разнося по общежитию грязь, пить водку, рассказывать о своих делах, победах, работе. Также будут посмеиваться над старой хлопотушей, у которой всегда можно попросить соли, луковицу, а то и пачку маргарина, сбереженную после нашей смены. А она так же будет ходить по комнатам, смотреть за чистотой и собирать бутылки, не отказываясь (вдруг предложат!) от стаканчика водки. И, может быть, также, как и мне, расскажет она кому-нибудь о председательском прошлом, пожалеет об этом (знает ведь, что говорят в подпитии земляки), уйдет в себя и… — Бабушка, до свидания! — крикнул я, браво шагая к автобусу. — Счастливо, сынок, счастливо! — ответила она скороговоркой, сбивая лопатой наросты льда со ступенек. Я сел в автобус, осмотрел общежитие и вдруг подумал: “Такие бараки строили в те годы, когда она была председателем. Добротная получилась щитовая времянка, крепкая — столько лет стоит!” Автобус задрожал, фыркнул и покатил по заснеженной дороге в Москву. “Счастливо, сынок, счастливо”, — сказала старушка на прощание сухим глуховатым голосом, усердно работая на крыльце общежития, которое построила всем колхозом… не для себя ли, не для того ли, чтобы коротать свой старческий век, чтобы мыть и мыть полы, чтобы мыть и мыть полы?
"МИР НАХОДИТСЯ В ДОРОГЕ"
Андрей Васнецов
Академик Академии художеств России, профессор, лауреат Государственной премии, народный художник СССР и России Андрей ВАСНЕЦОВ — один из живых патриархов нашего искусства. Он некогда формировал и проводил в жизнь так называемый “суровый стиль”, а теперь, несмотря на возраст, продолжает творить и напутствовать молодежь, которая и сейчас приходит к нему “за благословением”. Предлагаем вашему вниманию беседу с мастером, которую подготовил и провел наш автор, художник Олег КУЗНЕЦОВ.
— Андрей Владимирович, расскажите о своей жизни. — Говорить о себе трудно… Я родился в Москве 24 февраля 1924 года в семье профессора Московского университета Владимира Викторовича Васнецова. Моя мать Васнецова Надежда Петровна окончила в свое время Высшие женские курсы и была учительницей. Дед по отцу был Виктор Михайлович Васнецов — знаменитый русский художник. У меня был еще брат Юра, который погиб в 1941 году в боях на окраине города Калинина. — Какие самые яркие впечатления у вас остались от детства? — Москва моего раннего детства — это еще Москва с булыжными мостовыми, фонарями, недавно переделанными в электрические, с извозчиками и пролетками, с трамваем “Аннушка”… Самой большой достопримечательностью был для меня дом деда в тихом Троицком переулке, с его “древнерусской” деревянной архитектурой, с картинками, изображающими фантастические миры древних сказок, с его особым, долго не остывающим теплом присутствия живших здесь моих предков. И Третьяковскую галерею я воспринимал как продолжение дома деда. Но я рос, стал рисовать. Однажды нарисовал картину “Витязь на распутье” по мотиву деда. Михаил Васильевич Нестеров, который ее случайно увидел, очень смеялся, но смеялся одобрительно. Позже я учился в изостудии в Харитоньевском, где меня учили акварели. Поскольку “аква” значит “вода”, то нас учили, что на листе все должно растекаться. И у нас так все текло и растекалось, что я чуть было не впал в отчаяние. Наверное, с тех пор я ощущаю интуитивное отвращение ко всякого рода внешним приемам. — Кажется, война прервала ваше художественное образование? — После демобилизации я поступил на факультет монументальной живописи Московского института прикладного и декоративного искусства и там некоторое время учился у Андрея Дмитриевича Гончарова. Андрей Дмитриевич привил мне сознание необходимости совершенных форм, цвета, объема, пространства, ритма. Все эти не очень модные тогда понятия вошли в круг моих забот не как формальные приемы, а как условие создания действительно правдивого художественного образа. Еще мне посчастливилось учиться у Александра Александровича Дейнеки. Участвовал я и в молодежных выставках на Кузнецком мосту. Работы “Хирурги”, “Натюрморт с черной курицей” и др. имели определенный резонанс, причем с неожиданным для меня оттенком скандала. Достаточно признанный как архитектурный художник вплоть до восьмидесятых годов, я ощущал некоторую настороженность в отношении к моей станковой живописи. — Как вы относитесь к направлениям современного искусства? У нас и на Западе… — Один умный человек сказал, что направления в искусстве — это прибежище посредственностей. Действительно, любой “изм”, как его ни назови, поп-арт, сюрреализм, соцреализм и т. д. и т. п., сам по себе не существует. Дело в личности, в таланте, профессиональной честности художника, имя которого мы отождествляем с тем или иным направлением. А становиться в “хвост очереди”, сбиваться в однородную толпу, в лучшем случае — смешно, а в худшем — трагично, где угодно: у нас, на Западе, на Юге, на Востоке и Севере. — Чем современное искусство отличается от того, которое “делалось” художниками СХ СССР? — С моей точки зрения, ничем или очень малым. Как может искусство за несколько лет полностью измениться в сути? Это невозможно. Тут много игры, спекуляций, в том числе о “художниках СХ СССР”. Если говорить по существу, то происходит смена мод, манер и т.д., что сути профессионального состояния искусства не меняет. Конечно, свобода творчества есть необходимое условие существования культуры, но сама по себе эта свобода не гарантирует расцвета искусств, особенно “в начале своего пути”… — Вы считаете, что мы сейчас находимся в начале пути? — Да, в начале большого пути,- мир не рушится, мир трясется потому, что “находится в дороге”. — Проясните, пожалуйста, некоторые моменты вашего “отрешения от должности” с развалом Союза художников. — После распада СССР Союз художников СССР юридически перестал существовать. Его правопреемниками, СХ РСФСР и других республик были предприняты усилия по созданию Международной конфедерации союзов художников. Я после роспуска СХ СССР подал в отставку, а Международную конфедерацию союзов художников возглавляет в качестве ее президента Валентин Сидоров, и дай ему Бог всяческих успехов на этом трудном пути. — Верите ли вы в Бога, ходите ли в церковь, если да, то в какую как относитесь к вольному, так сказать, “богохульному” искусству? — Безусловно, верю, но грешен — в церкви бываю редко. К богохульству отношусь одинаково отрицательно, где бы оно ни проявлялось — в искусстве, в быту или где-либо еще. В какую церковь? В ту, что попадается на пути. В каждой церкви есть благодать… — Как вы относитесь к современности? — Время есть время. Оно существует как данность, а нравится оно кому-либо или нет, на время-то это не влияет. Это не фатализм, просто констатация факта. Мы живем в сложную эпоху, но чем оно труднее для нас, современников, тем интереснее будет для будущих исследователей. Для художника времена одинаковы. А вы думаете, раньше было лучше, когда нас Никита дурными словами обзывал, из Союза исключал? Но мы и наше искусство пережили его и, надеюсь, еще многих переживем. — Андрей Владимирович, должно ли искусство быть в основе своей нравственным? — Это сложный вопрос. Проблемы нравственности касаются художника, поскольку он тоже человек, но не более. Претензии на нравоучительство — намерения бесполезные. Никогда еще нравоучительные картинки не делали общество более нравственным. Например, Грез, Хогарт, Федотов — эти три художника в разных странах пытались усовершенствовать общество, и что получилось? Но вопрос нравственности в искусстве имеет и другой аспект. Это отношение художника к своему святому ремеслу, сознание того, что неверно положенный мазок, любая профессиональная неточность есть нравственный проступок. Безнравственна также измена искусству ради коммерческого успеха. Вспомните “Портрет” Гоголя, где с поразительной силой показано, что такая измена не только безнравственна, но и гибельна для самого творца. — Ваше отношение к проблеме “экспорта” западных ценностей в нашу страну? — Насколько я понимаю, речь идет о так называемой “массовой культуре”? Что с ней делать? Во всяком случае, не запрещать. Запреты тут бесполезны. Я думаю, что всему нашему обществу придется пережить эту болезнь. Единственное противоядие — это создание альтернативного массовой культуре искусства. Деятелям культуры при всем непонимании, коммерческом неуспехе и даже гонениях нужно проявить твердость, только тогда со временем можно добиться отстранения масскультуры с передовых позиций. — Чего вы пожелаете молодым художникам, придерживающимся традиционных ценностей в искусстве? — Пожелаю всяческих успехов. Но хочется уточнить: эти ценности должны быть ценностями, а не чем-то иным, более дешевым. Опора на высокие традиции достойна уважения. Но не надо забывать, что мы живем в другом времени и буквальное, причем поверхностное, без понимания, копирование прошлого не может привести к успеху. Я считаю, что предпочтительней движение вперед с опорой на традиции, так сказать прогрессивный консерватизм. Это универсально как для искусства, так и для общества. — Что вы скажете о судьбе Музея В.М. Васнецова в Москве? — В 1948 году родственники Виктора Михайловича, в том числе и я, безвозмездно передали дом с участком, со всем имуществом, в том числе со всеми находящимися там картинами Виктора Михайловича Васнецова, государству с условием создания государственного Дома-музея В. М. Васнецова. Такой музей был создан в 1954 году. В настоящее время Дом-музей так же, как Музей-квартира Аполлинария Михайловича Васнецова, художника, брата Виктора Михайловича, является филиалом Государственной третьяковской галереи, что отвечает пожеланиям дарителей, как умерших, так и ныне здравствующих. Такая форма существования музеев, по моему разумению, является единственно возможным вариантом их сохранности… — Андрей Владимирович, газета “Завтра” не так давно поднимала вопрос о реализме. Что по-вашему есть реализм. — Реализм состоит в отражении видимого материального мира, а также того, что может быть зримо внутренним взором художника. Это не “третий глаз” и не магия просто от богатства внутреннего мира художника зависит, видит ли он что-либо, кроме материальной оболочки людей и вещей, или нет. Если он видит только материальное или начинает рисовать свои галлюцинации — это две крайности, которые не имеют ничего общего с гармонией в искусстве. Таким образом, реализм — это воплощенная в художественных образах гармония между материальным и духовным. Понятие “гармония” невозможно без понятия “иерархия”. Когда нет иерархии понятий и ценностей, не может быть и гармонии, есть только хаос и распад. — Вокруг газеты “Завтра” формируется круг близких по духу художников. Это в основном молодые ребята. Что бы вы хотели пожелать им? — На баррикады особенно не лезьте. Больше занимайтесь делом, своим делом. Все остальное от лукавого…
«МОСКОВСКИЕ ТРОПИКИ» АДОЛЬФА ДЕМКО
Андрей Фефелов Он, чистопородный русак, москвич, родился перед самой войной, и тогда же, волею любимой своей матушки, был назван этим абсолютно германским именем, которое с некоторых пор для русского уха звучит таинственно и зловеще. Подозреваю даже, что дворовые шкеты в послевоенной Москве допекали милейшего Адольфа Ивановича брутальным прозвищем — “гитлер”. Последнее, впрочем, есть чистейшая моя фантазия — о таких подробностях я и не спрашивал хозяина просторной художественной мастерской на улице Вавилова по причине того, что знакомство с “московским циклом” его работ напрочь поломало все стереотипы моих искусствоведческих и очеркистских подходов… Виной тому было случившее со мной временное, но очевидное помешательство. То была она — странная, старая и одновременно совершенно новая и страшная, фантастически быстро влетевшая в иное климатическое и метафизическое измерение — Москва. Огромный город, как будто бы навсегда застрявший в объятиях душных обольстительно летних сумерек. Стелются, движутся, гудят бесконечные встречные потоки авто. Хрустят тротуары, как термитные тропы. Смотрю, как одна из самых дорогих столиц мира раскинула к ночи свои золотые сети… Жаркое, насыщенное бирюзой, золотом и сажей небо напоминает изразец с площади Регистан. Здесь идет нескончаемый ночной праздник. Буржуазная, очумевшая от духоты Москва впитывает лучи желтых абрикосовых фонарей, направляет людское хаотическое шествие вдоль подновленных фасадов вчерашних дворцов. Улица покрыта язвами светящихся вывесок, пузырится этими живописными волдырями — прозрачными входами в магазины, подсвеченными (снабженными попугаями-швейцарами) дверями и спусками в подземное inferno ночных долларовых казино. Ржавый, доставшийся от эпохи империй гранитный рельеф неожиданно уводит в темную бездну очередного потухшего, как само прошлое, переулка. Да, заставленная стеклянными призмами торговых павильонов, обуреваемая вспышками строительства невиданных сооружений, Москва все больше напоминает гигантские театральные подмостки. Великолепный и злой балаган каждый вечер — на бис — разыгрывает очередную сцену. Сцена N1: трещит салют над Большим Каменным — воспаленное небо прерывисто дышит и меняет оттенки, а кривоногий, чудной, в белоснежных штанах иностранец трещит диафрагмой фотоаппарата… На переднем крае — черные тени, где-то справа — тонкий женский силуэт, а прямо перед вами гостиница “Россия”, как огромный, расцвеченный “Титаник”, рассекая гранит, врезается в мерцающие воды Рио-де-Москва. Это великолепие и разноцветие заставляет только удивляться и наслаждаться, и нет здесь места состраданию и тоске. В этом слоящемся эфемерном мире даже смерть надуманно драматична. Сцена N2: за столиком уличного кафе, среди курящих дам, пьющих вино молодых мужчин, среди неутихающих бесед, анекдотов и смеха — черная дыра в небытие. Оцепенелый, страшный, зловонный комок. Мертвый сине-бурый бомж, нарочно не замеченный миром, замер в пластиковом кресле. Действительно, даже нищие, сидя под фонарями и на газонах, опереточно взбивают себе чахлые бороды и тянут, тянут за подаянием свои синие руки-орхидеи… Позолоченные сталинские строения, учуяв в этом балагане свой “ориенталистский”, пышный и деспотичный аккорд, быстро коллаборционировали и моментально вписались в эту сладчайшую мистерию — они охотно покорились рекламным щитам, бесстыдно открыли свои резные чрева для элитных баров и ресторанов. Нет, латинские светящиеся буквы рекламных щитов не задавят дух “восточности”, накатившийся вдруг на город. Москва нынче напоминает Хайберский торг. Очень может быть, что сам климат, неизбежно склоняясь в сторону потепления, приведет к тому, что через несколько лет на Тверском бульваре появятся первые пальмы, а в ветвях существующих пока “пушкинских” лип будут носиться бешеные бомбейские мартышки. И разве не контурами индийских дворцов и пагод в чаду московских субтропических сумерек бредят крупные раскрашенные и закрученные ризки куполов Василия Блаженного? Сцена N3: Золотое мохнатое зарево от проходящей близкой, но невидимой магистрали. Августовская ночная тьма опозорена звуками стройки. Впереди тяжелые стуки каких-то свай, трель отбойных молотков, жужжание пескоструев. А здесь, в сажевом дворике, звонкий топот многих копыт — в темень взволнованно несется отряд испуганных проституток. Патрульная машина медленно проплывает в оранжевом проеме — милиция уезжает прочь… Да, уж отблески сварки гуляют по ветхим крышам маленьких домиков и кронам старых деревьев. Впереди уже поднимается черный краеугольный бетонный монстр. Скоро тысяча офисов и контор составят очередной, разделенный перегородками и экранами, стерильный кондиционированный рай. Если подняться на высоту этой стройки, то можно увидеть, как за плесенью окраинных белых новостроек, блещущих кое-где жемчугом последних окошечек, стелится немая бархатная тьма. Ощущение такое, что где-то там плещется доисторическое море. — Неужели Москва — приморский город? Все это почувствовал, опознал и понял я, рассматривая серию великолепных живописных полотен и литографий художника Адольфа Демко, рисующего таинственную и загадочную инфернальную Москву сего века. Особая творческая чуткость, как противоядие от пошлости и, разумеется, страсть, что светится порой в серых глазах Адольфа Ивановича, — вот что помогло ему сделать открытие… Ведь эта новая, оригинальная и точная интерпретация Москвы есть открытие. То, чего не сделали другие, — кто уныло воспроизводил образцы прошлой жизни, рисуя “московские дворики” и “замосквореченские церквушки” (то, что было живо во времена Кустодиева, а ныне, увы, не вмещает в себя пламенеющий дух города). Не будучи наивным исследователем, все же уверен — очень скоро в эстетическую брешь, пробитую Демко, устремятся толпы последователей. По его примеру эпигоны кинутся рисовать незабываемый колорит ельцинской Москвы, будут смотреть на это великолепное безумие его глазами, станут смешивать краски по его рецептам… Потому что обольстительная и грозная реальность, обычно ускользающая и хохочущая над творцом, на этот раз покорилась художнику. Мы сидим с Адольфом под висячей лампой в его просторной затемненной мастерской, пьем чай. Работы “успокоенные” висят на стенах — спящие миры. Источают тонкую радиацию, беззвучно стрекочут в тени образы заколдованного мира. Идет неспешная беседа. — Если Москва — город приморский, как Одесса, то где вся остальная Россия? — Очевидно, на дне этого моря… Адольф Иванович крестится, смотрит на царящий за громадным окном дождливый индустриальный пейзаж.