Это с их подачи внушили Москве мысль о необходимости инвестиций и иностранных займов, словно мы бедны и беспомощны. (Интересно, а как же государство восстановило послевоенную промышленность без иностранной помощи?) Это с их легкой руки внедрение колониальных порядков назвали реформами. Ничего себе реформочки! Теперь ведро молока дешевле, чем ведро минеральной воды. Грабительская цена! Да и эти жалкие рубли крестьянину не дают. Чем ему жить? Экономят на крестьянине и солдате, даже на офицере. Экономят на студенте, на детях, на учителях, врачах. А т. н. СМИ взахлеб твердят, что это и есть реформы, все это необходимо России. (Вот и сейчас, когда пишу я это письмо, мадам Миткова с каким-то странным пафосом, словно речь идет о спортивном рекорде, сообщила, как шахтер, не получая зарплату, взорвал себя гранатой.) Эти мадамы приравняли спортивные сообщения к сообщениям о смерти и катастрофах. Да, да, это они, телевизионные и газетные деятели, извратили священное слово труд, называя трудом спекуляцию и проституцию. Эти т. н. электронные СМИ, кино, столичная сцена, журналы за немногим исключением, видеозараза, делают все, чтобы развратить женщину еще в молодости, чтобы лишить мужчину здоровья еще в детстве, чтобы он одряхлел уже в юности. Торжество порока эти СМИ соединили с романтизацией насилия, бессмертную человеческую душу губят деньгами и подлыми зрелищами, тело — болезнями, сексом, алкоголем, наркотиками…
И все это начиналось у вас, в Москве! Но Россия всегда, много веков смотрела на свою столицу с любовью и надеждой, следовала ее примеру, подражала хорошему и, к несчастью, дурному. Но Москву обманули, как в начале XVIII века. Как во время семибоярщины, в Кремль вошли оккупанты. Большая советская Энциклопедия говорит, что “одним из первых решений семибоярщины было постановление не избирать царем представителей русских родов”, что “опасаясь выступлений москвичей и не доверяя русским войскам, правительство семибоярщины совершило акт национальной измены: в ночь на 21 сентября впустило в Москву польские войска”.
Москвичи, неужели и вам нравится быть обманутыми? Вы почти отменили русскую речь в рекламе и на конторских вывесках, отменили падежные окончания к таким словам, как “Останкино”, простили убийцам кровь ваших расстрелянных сыновей. Убийцы известны вам по фамилиям. Одно дело, когда верующий христианин прощает лично своего врага или обидчика, как поступила родная сестра последней русской царицы. Но прощать врагов Отечества своего нельзя! И юристы прощать убийц не имеют права. Они обязаны сказать свое слово, иначе какие они юристы, какие прокуроры и судьи?
В Москве, а значит, и в России, увы, нет пока правосудия. В Кремле московском (даже не в Москве, а в Барвихе) сидит больной ставленник западной “демократии”. Он поручал судьбу страны продажному, хотя и остроумному генералу, а тот спал и видел себя в кресле своего шефа. Теперь уже вместо генерала правит бал рыжий регент. Что припасли они нам на завтра? Премьеры вроде Лившица или Илюшина дружно считают доллары. Рубли, не говоря уже о копейках, они уже исключили из нашего лексикона…
Москва, Москва, очнись же, голубушка, стряхни с себя свои тяжкие сны, а заодно и ядовитую пыль чужебесия!
Вологда
17 октября 96 г.
"НАДО ЧАЩЕ ПОЛЫ ПОДМЕТАТЬ…" Станислав Горохов
* * *
Какой тут сон! Тревога и тоска.
Глухая ночь: ни шороха, ни звука.
В знакомый лес -
по праву земляка -
вхожу без стука.
Лес, как взрывчаткой,
начинен листвой,
и небо давит гробовою крышкой.
О, только б не сорваться
в волчий вой!
Не чиркнуть спичкой…
* * *
На полу она, значит, спала…
А техничка полы подметала -
и увидела, что…
умерла
та — бичиха ночного вокзала.
Ну, конечно, милиция тут:
непорядок под люстрами в зале!
Труп убрали, понятно, в медпункт,
утром — в морг,
а потом — закопали.
Что, жалеть привокзальных бичей?..
Не хотят, тунеядцы, трудиться!
…Человек, а выходит — ничей…
И не стоило даже родиться.
А была она чья-нибудь мать…
Где-нибудь ныне здравствуют дети.
Что ж, у смерти мы все на примете.
Надо чаще полы подметать.
* * *
Какую дрянь в океан ни льют, -
океан периодически
самоочищается биологически,
а иначе ему — капут.
Верю: сдюжит российский народ,
в нем — океан здоровья:
“новыми русскими” его
пронесет.
Возможно, и с кровью…
* * *
Отражается осень в реке,
отражается в людях и в лужах.
И по желтой осенней тоске
надвигается зимняя стужа.
Вот и слякоть ликует уже…
Вот и время седеть понемногу.
Из камней, что лежат на душе,
намостить бы сквозь осень
дорогу…
* * *
Когда моя угаснет плоть,
снега сойдут, тихи…
И призовет меня Господь
к ответу за грехи.
А в чем покаюсь я ему?
Что поздно стал отцом?
Что верил в свет,
молясь во тьму?
Что был плохим дельцом?
Ужель поставит мне в вину,
что и при седине
любил я в женщинах — жену,
и женщину — в жене?..
* * *
Городские, нахальные птицы
у кормушки ведут кутерьму.
А в квартире скрипят половицы,
словно в старом крестьянском дому.
Зданье наше сдавали зимою,
сыроват был строительный тес, -
вот и вышло: деревня со мною,
где я в раннем младенчестве рос.
А в деревне грешно суетиться -
там в работах степенность и ширь.
И скрипят подо мной половицы,
словно ходит по ним богатырь.
* * *
В апреле остро пахнет хвоя…
Всю ночь бегут, бегут ручьи.
И вновь бредут, обнявшись,
двое, -
как в весны прежние мои.
Идут легко — сквозь годы, версты…
Ликует
юная краса!
На них, моргая, смотрят звезды,
как наших прадедов глаза.
МНГНОВЕНИЯ Юрий Бондарев
НЕЛЬЗЯ ВЕРНУТЬ
И ПОВТОРИТЬ
Я давно не писал тебе, мой дорогой друг, так как целый месяц выкарабкивался из тяжелой болезни, из температуры, из боли, и несколько раз уходил с белого света, но ангелы-хранители удерживали меня на краю. И знаешь, о чем я думал, приходя в сознание? Я жалел, что у меня отбирали предсмертный бред, где были со мной познанные радости мира и вся непознанность его за мою долгую жизнь, все, что я видел, что дарила мне судьба и над чем плакал в одиночестве, что стало моим счастливым и печальным. Неужели память дана нам как благо и наказание, часто спрашивал я себя, погружаясь в полубеспамятство и в муках сомнения находил один ответ. Да, память наказывает нас тем, что ничего нельзя вернуть, повторить.
Но могу ли я забыть тихий предзакатный час лета (после того, как весь день зной лежал в саду) — солнце садится за рекой, в лес, долго потухает, дрожит в огненных камышах, потом медленно наступают сумерки, вечереет, огромный серп луны стоит на юге в пустом небе, а свет заката неохотно уходит в темноту близкой ночи. Не думал ли ты, что только мгновения природы приносят нам истинное счастье, в котором нет обмана?
До физического ощущения я помню запахи, цвета, немилосердную жару, утренние звуки, тишину, стужу, буйные грезы, ночные облака…
Вот в какое-то мгновение моей жизни я стою на балконе, послеобеденное время, из-за сада ослепляет жар реки, пахнет теплой травой и душным теплом деревянных перил, как пахнет на балконах южных провинциальных гостиниц. Июнь на исходе, солнце высоко, и все не замолкают истомленные за целый день птичьи голоса в этом зеленом сверкающем благолепии, где одурманенно млеют лапы елей, облитые жарой.
Иногда, мучаясь во сне над неуловимым смыслом кошмарных видений, я просыпался в три часа ночи и вдруг радостно ощущал действительность: светало, внизу, под балконом, сад стоял, не шелохнувшись, в сонной неподвижности, водянистый воздух в мансарде съел беловато-лунный свет, который половину ночи тихо бродил по крашеному полу.
Я любил первые осенние дожди, заряжавшие с утра, а глубокими вечерами, отрываясь от книги, я слышал на чердаке будто чей-то вкрадчивый шепот, затем стук и плеск по крыше и думал, что кто-то и через сто лет будет вот так же слушать шум дождя и с неисчезаемым желанием благословлять жизнь на земле.
Меня всегда поражало, почему в конце сентября Большая Медведица висит серебристым ковшом на западе и особенно ярка к полуночи, а на юге, низко над лесами, загорается и блестит до рассвета одинокий Сириус, почти в зените раскинулась величественная Кассиопея, и по обыкновению, утра после звездной ночи ясны, прозрачны, тихи; дни мягкие, солнечные, или же звонкие, ветреные, когда по-летнему слепит продутая синева неба.
А в пору октябрьскую последние листья, по неведомым законам, плавают, танцуют в воздухе почти совсем оголенного городского парка, где уже полная осень, влажные дорожки, северный холодок, разорение, мокро отсвечивают на аллеях скамейки. В легком тумане оловянным кругом расплывается солнце среди нагих берез, ржавые листья, совершив ритуальный танец, падают на еще зеленую траву вокруг пустынного пруда, в котором солнце, как окутанное паутиной, светит белым костерком, и кричат скрежещущими голосами сороки в черных кустах.
Не знаю почему, я испытываю удовольствие от такой случайной фразы: “Весь день снежит”. И с неменьшим удовольствием могу слушать, как в тишине после обильной метели потрескивают под тяжестью снега набухшие ветви, и, изредка срываясь, текут вниз белые струи.
Не раз обманутый в молодости, я убегал из Москвы в совершенном отчаянии, с мыслью, что жизнь кончена, что на свете нет ни любви, ни верности, садился в вечерний поезд и один в купе под гром, скрежет колес смотрел (как в одурелом сне) на запотевшие стекла, где изредка расплывались, злорадно подмигивали мрачно-лохматые, вроде бы вредившие моей судьбе, огоньки, а где-то далеко позади, за надрывным криком паровоза, ночь стыла над Москвой, пустая лживая ночь измены, после которой не хотелось жить, и стискивало непроглатываемым комком горло, даже когда в вагон неприютно начинал вползать серый рассвет.
Но помню одно утро после побега: легкое весеннее небо над серыми полями, солнце, уже апрельское, горячее, фиолетовость снега в оврагах, проталины на буграх, суетливые ручьи в канавах под откосом, и в облачном тумане таяли в чащах стволы голых берез. Потом мелькнуло озеро, лед на нем потемнел, на льду стеклом голубела вода, где сияющим пожаром вспыхивало солнце. Я открыл окно, как после болезни, подставляя лицо сильному, широкому ветру, пахнущему всеми запахами весны, и необъяснимо почему стало легче: жизнь, оказывается, еще не кончалась.
Не мог бы точно ответить на вопрос, почему в своей жизни, будучи далеко от дома, я испытывал в пути и одиночестве душевную перемену и удивление перед миром. В период странствий в годы молодости я проснулся однажды от какого-то яростного стука двигателей, от вибрирующего сотрясения теплохода; дребезжала открытая дверь каюты. Было почти светло, и первое, что я увидел, это было розовато-желтое пятно, которое то суживалось, то расширялось, ходило маятником по стене, и мутно-медным цветом окрашивалось над моей головой занавеска на иллюминаторе. Я отдернул занавеску и увидел: багровое, гигантски распухшее солнце пульсировало на горизонте, толчками подымаясь из моря к пепельно-красной гряде туч, которые грозно отсвечивали в воде металлическим кровавым блеском. Тучи сгущались, клубились, сталкивались перед бурей, ползли очень низко, и в их прорехах двигалось по зловещим, вздымаемым бездной волнам странное светлое пятно. Неожиданно пятно расширилось, солнце чудовищно-желтым столбом упало наискосок через водяные валы, и я, изумленный, увидел над морем не летящую рыбу, а белую бабочку, какую можно было увидеть на наших русских полях.
Среди черной воды бабочка была немыслимо беззащитной, крошечной, она порхала, сносимая ветром, ее взмывало вверх, бросало вниз к кипящим гребням, ее порхание становилось все более хаотичным, мечущимся, обреченным. И почему-то подумалось: в ее предгибельных метаниях была бессильная надежда, последняя борьба. Как она оказалась здесь? Что ее занесло сюда? Ведь буря шла к берегу, а не к горизонту. Запомнил я эту бабочку на всю жизнь и взял в свою душу навсегда, как и январскую белизну сугробов, безмолвие стужи, ледяное солнце меж заиндевелых лип, новогодний скрип снега под сапогами в московских переулках, где начиналась моя новая послевоенная жизнь — яркая, жестокая и прекрасная, какими были и мои военные годы, несмотря ни на что. Нет, здесь не только молодость.
Почему именно это, о чем я пишу тебе, врезалось в память и стало незабвенным — кто знает сию тайну? Кто знает, что главное и что не главное в нашей жизни? Может быть, главное — все на земле? Или все вокруг нас — не главное? Есть ли на это ответы величайших гениев мира сего? Во всякой истине таилось мучительное заблуждение.
И тем не менее много лет я пытался разгадать тайну за семью печатями, ускользающий смысл и целесообразность в мироустройстве, и всю жизнь задавал вопросы собственному разумению и действительности, не получая утешительных ответов. К примеру, однажды я задавал себе вопрос: “для чего я согласился лететь в Америку?” — И в то же время жадно наблюдал целую ночь, как блестела в иллюминаторе, ходила в космической черноте огромная звезда, горела в непроглядных безднах, протягивая лучи в притемненный спящий салон “Боинга”. Не спал, пожалуй, я один, и оттого, что я не находил разумного ответа, было сладкое чувство пылинки и заброшенности. Я заколдованно смотрел на звезду и чудилось мне, что были мы с ней в какой-то порочной связи, в близости крайнего узнавания, что она знала обо мне все, чего не знал о себе я и не узнаю никогда со своим жалким земным разумом, не способным понять необходимость, цель, немыслимую раскаленность этой неизвестной звезды, одиноко и властно висевшей в пространстве, измеряемом миллионами световых лет. А из-под крыла самолета стали надвигаться хаос скопища огней, будто фантастическое мерцание, застывшие фейерверки рождественской елки. В праздничном буйстве россыпей повсюду вспыхивали, мигали и гасли пунктиры, прыгали белые и красные сполохи, должно быть, рекламы, и глубоко внизу (невероятно далеко от звезд), немного поодаль этого сумашедшего блеска, сияния, вспышек рождественской елки непрерывно ползли по геометрически прямым автострадам вытянутые конусы автомобильных фар — им не было ни начала, ни конца.
Кто был в этих машинах? Куда они двигались? С какой целью? И что под властвующей в космосе звездой было там, внизу, в бесконечном движении фар — любовь, заботы, зависть, довольство, замышленное убийство?
Потом в провале высоты исчез буйный праздник огней, исчезла и звезда со своей непобедимой властностью — самолет изменил направление.
Внизу, освещенная луной, лежала белая равнина облаков, закрывшая землю. Лунный свет не мог пробиться к земле. Он мертво скользил по ночному салону, по бледным неживым лицам спящих. И, мой старый друг, ты не можешь представить, какое я почувствовал смертельное одиночество между небом и землей. Я был неизбывно одинок вместе с моей невидимой теперь звездой.
Я закурил, наклонился к иллюминатору, увидел высокую луну и увеличенную двойным стеклом руку, багровый жар сигареты, неправдоподобно толстой, уродливой, так же, как мои пальцы и моя рука. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого уродства. Когда проснулся, была полная ночь, черное звездное небо, одна нога шасси была как-то инвалидно опущена, висела над звездной пропастью, и самолет будто мягко падал, как в пух, в никуда… Тогда я подумал о вечности, но того, что я захотел в ту секунду, не случилось.
И тут я услышал звуки патефона сквозь закрытую в дом дверь, услышал звонкий майский дождь по железному навесу крыльца, и был веселый сырой запах, потоки, хлеставшие с крыши, загораживали от нас москворецкий дворик. Теплые брызги, отскакивая от перил, летели нам в лица, а мы одни, уйдя из студенческой компании, стояли на крыльце, и я не мог оторваться от ее губ, пахнущих весной, свежестью, мучительно нежных, я видел капли брызг на темных бровях, на вздрагивающих ресницах и чувствовал, что все, что происходило со мной в сорок шестом году, было концом войны и началом бесконечной жизни.
То крыльцо, тот первый весенний дождь, ее мокрое лицо и ее губы, и капли брызг на вздрагивающих ресницах останутся со мной навеки.
Так что же, мой друг? Не в том ли смысл жизни, что мы любим эту жизнь, простоту жизни? Ведь все самые разумные философские формулы рассыпаются, как пыль на ветру, — разве природа терпит непоколебимые головные системы? Английский писатель Моэм утверждал, что старость — спокойная прекрасная человеческая пора. Нет резонного права отбирать у него уверенность, ибо его старость принадлежала только ему. Старость Льва Толстого была преисполнена душевными страданиями, как нечеловеческой мукой были перед смертью дни Гоголя и Тургенева.
Я давно миновал свои лучшие годы и ступил в возраст последнего круга, когда только одиночество — наивысшая свобода перед неотвратимым путешествием в края неизвестные, таинственные. Но что бы ни было, даже там, за пределом, если душа сохранит память, не перестану вспоминать прожитую жизнь со всей ее великой красотой и простотой, мою земную юдоль, данную мне на секундный миг в так и непознанном вселенском движении.
ТЕНИ
Апрельская луна, яркая, теплая, высокая, стояла над темной синевой сада. Слабый ветер прошел где-то по вершинам, несильно зашумел, зашелестел, я тотчас остановился под деревьями, как от какого-то опасного движения впереди. Увидел четко, как экран, освещенную луной стену сарая и черно-белое шевеление на ней. На каменной стене, проступая загадочными иероглифами, дрожали, шевелились тени. Они упруго вздымались и опускались, то внезапно хлестали друг друга, то ласково сплетались в тесном объятии, качаясь и падая, то отталкивались, брезгливыми толчками расходились в сторону, затем все вместе омертвело замирали в угрожающей неподвижности, вроде бы обессиленные нежностью и борьбой, отдыхая и обреченно ожидая новое нашествие стихии. И вот снова прошел шум в поднебесье, и снова возникло на стене странное смятение и борьба теней. Что это? Ветви? И будто застигнутый врасплох, я смотрел на этот высвеченный луной марсианский экран и, иронически смеясь над своей мыслью, поразился тому, что раньше никогда бы не подумал: передо мной на стене не просто движение иероглифов теней, подчиненное бестелесной силе ветра. Нет, во всем этом, тоже бестелесном, некая неразгаданная игра, угроза, тайна сущего, некая закономерность движения, схожего по хаосу своему на отраженную человеческую жизнь, и вместе являющую собой совсем другую, не физическую реальность. Впрочем, стоит ли задумываться над этим, искать истину там, где ее не надо искать? Ведь мы не знаем в конце концов, как, зачем и для чего дана на земле человеческая жизнь. Так или иначе, что я знаю об этой тени, об этом камне у забора, об этой траве на обочине проселка? Не больше, чем они знают обо мне.
В природе нет ничего абсолютно непоколебимого, и множество существующих вокруг нас миров отделены лишь стеклянными стенами, но они не прозрачны.
Так что же, объективный мир непознаваем? Солипсизм? Соотношение неопределенностей? Глобальная загадка, ответы которой сочинили сотни философов со своими умными системами, самонадеянно объясняющими мироустройство и, таким образом, создавшими ответы на условные формулы и положения, условные настолько, что образ правды и истины каждый из нас строит произвольно?
Наши познания о мире — это не бесспорная данность, а зыбкие тени истины, движение теней, подобных иероглифам на лунной стене.
Нечто похожее повторилось со мной некоторое время спустя.
Я лежал в гамаке. Внизу было тихо, покойно, а там, наверху, над крышей дачи, ходил, должно быть, теплый, озорной закатный ветер и как-то безобразно растопыривал, раздирал, клонил розовеющие макушки берез. И плыли, плыли облака, каждую секунду меняя очертания, похожие на головы актеров, которые в своем движении по нескончаемой сцене переодевали маски то простодушно-наивные, добрые, то в страхе зовущие на помощь, то беспредельно гордые, озлобленные, хищные, с дико раздувшимися ноздрями, зверски оскаленные, изготовленные вгрызаться клыками в беззащитно подплывающий широкоротный профиль в клоунской кепке…
Да, это уже было, и с нехорошим чувством я закрыл глаза.
Может быть, наша жизнь есть тени, отражение чей-то неведомый чужой жизни на другой планете, а наша земли только ее экран?
“И ВЕЧНОЕ НЕ ВЕЧНО”
Она лежала с ним рядом, прислушиваясь к слитному гудению утренней улицы; ее слегка увядшее, когда-то прелестное своей ласковой кротостью лицо было задумчиво-грустным, и он видел золотую капельку сережки в мочке ее уха, розового после сна, полуприкрытого еще не тронутым сединой светлым локоном. И этот локон напомнил ему об их общей молодости, о тех днях, когда начиналась их близость, когда одно лишь прикосновение друг к другу опаляло обоих жгучим огоньком. Этого головокружительного огонька уже не высекалось между ними, и ему вдруг стало жаль и ее, и себя. Он подумал грустно, что все, к сожалению, проходит на грешной земле, но вслух не решился произнести эту мудрую глупость и молча поцеловал ее в теплую золотую капельку.
— Если бы ты знал, какой чужой стала мне Москва, — сказала она, не улыбнувшись, как обычно, на его поцелуй, и посмотрела в окно, где над каскадами блещущих солнцем крыш загораживали серо-мглистое июньское небо огромные рекламы “Филлипс” и “Дакота”. Я просыпаюсь и с ужасом думаю, что надо выходить на улицу, заходить в магазины, видеть нерадостные лица людей, игрушечные этикетки заграничных товаров, жалкие, залежалые эти “марсы” и “сникерсы”. — Она вздохнула. — А накрашенные девочки за прилавками среди баснословных цен. А нищие и беспризорные, толпы спекулянтов, толкучки возле метро, а эти грязные “блошиные рынки”. Уже нет чистых московских улиц, милых переулочков, везде иностранные вывески, везде “Голливуд”, “Денди”, “Калигула”, “Казино”, “Найт-клуб”, “Мини-маркет”, именно “Мини-маркет”. Все искусственное, все нерусское. Мы живем, как в плохой пьесе, поставленной каким-нибудь Марком Захаровым. И уже не первый год играем глупейшие роли в обезьяньих декорациях.
— В обезьяньих декорациях?
— Да, в каком-то грязном, колониальном, захолустном городе, который пыжится, надувается, хочет быть подобием Запада. Мы живем в чужой одежде, в чужом гриме. Ты знаешь, мне стало как-то неспокойно и душно в Москве. Уехать бы куда-нибудь, уехать…
— Куда уехать? — спросил он, думая о том же, что испытывала сейчас и она, — об этих утратах неприятного пробуждения в своей квартире, давно обжитой, забитой любимыми книгами, собранными за многие годы, которые стали половиной его жизни — пожалуй, квартира еще оставалась крошечным островком среди переменившейся в течение нескольких лет Москвы, с небывалой услужливостью надевшей на себя взятый напрокат нелепый наряд, ставший в этом наряде отчужденной, не родной, населенной незнакомыми людьми. — Да, хорошая моя, — сказал он и погладил полуприкрывший ее ухо локон, такой же нежный, теплый, как в те далеки молодые, так молниеносно прожитые годы. — Я понимаю, — повторил он. — Бывают и у меня утра, когда я просыпаюсь, как в чужой стране. Ты права. Все стало другим. Даже читать лекции мне стало не по себе. Но как уехать? Куда? У нас уже не те силы…
— Нет, — проговорила она, закрывая глаза. — Уехать, уехать, чтобы не видеть этот ужас, нашу опозоренную столицу, униженных страхом людей. Убийства на улицах, в троллейбусах взрываются бомбы…
— Да, изменилось все.
— Прости, пожалуйста, наша любимая Москва напоминает разряженную в колониальные ошметки гулящую девицу. Это просто невыносимо видеть. Исчезло что-то прекрасное, что было… Что и объяснить нельзя.
— Все можно объяснить, — задумчиво сказал он. — Только объяснение все может оправдать. И оболгать. Но… скажи, пожалуйста, кто нас ждет? Бросить все — университет, квартиру, вот эти книги — и уехать? Потом надо иметь деньги Валюту к тому же.
— Ты известный ученый, получишь место в каком-нибудь тихом университете или колледже, нам немного надо. Я готова жить очень скромно. Продадим за доллары квартиру, дачу, машину. Простимся с Москвой, уедем и будем жить в каком-нибудь крохотном швейцарском городке — квартирка или игрушечный домик на берегу озера, дорожки среди цветочных клумб, тихо, тепло, просторный воздух, закаты над горами, а ночью звезды, звезды, и на душе безмолвно, спокойно.
Он сказал серьезно:
— Хорошая моя, ты говоришь, как поэт. Но все равно: и там мы будем чужие. Ты, наверное, помнишь, какая тоска охватывала тебя в Стокгольме, даже в Париже, через какую-нибудь неделю. Я читал лекции, болтал на каких-то там форумах, а ты ни с кем не хотела встречаться и только повторяла одно: хочу домой, уедем скорее из этого скучного города. Помнишь?
Она ответила с горечью:
— Был другой мир. Я всегда удивлялась, когда твои иностранцы говорили: Париж веселый город, Москва унылый город, без всякой ночной жизни. Что ж, теперь совсем наоборот: Москва стала чересчур веселеньким городком. Скажи, разве можно жить в пошлом веселеньком анекдоте? И чувствовать себя в безводном душном аквариуме, обклеенном переводными картинками, изображающими русским дурачкам заграничную благость? Я устала от всего, что происходит сейчас, мне как-то страшно, я живу в каком-то неестественном мире. Мне ничего не хочется делать, никого видеть. Когда я должна выйти из дома, меня охватывает отвращение и страх…
Он молча наблюдал за ее лицом, по которому проходила то тень брезгливости, то беззащитности, то страдания — и с желанием успокоить ее не находил неотразимых слов, понимая, что нужно утешить ее по праву мужчины, единственного защитника, самого близкого ей человека, прожившего с ним целую вечность, успокоить для того, чтобы она не замкнулась в своем устойчивом душевном неблагополучии, возникшем в последний год.
Он заговорил мягко:
— Я опять подумал: в Париже ты звонила мне в университет из города — и помнишь, что ты делала?
Она усмехнулась глазами, показавшимися ему туманными, невнимательными.
— Что же я делала? Надеюсь, не визжала от восторга?
— Восторга не было. Ты прикладывала трубку к груди и говорила: “Послушай, как стучит. Ты знаешь, почему оно так стучит? Оно соскучилось и просит: хочу домой, хочу домой”. Ты говоришь: уехать из этого московского хаоса, куда глаза глядят? Прости меня за то, что я повторяюсь: ты не сможешь жить вдали от Москвы.
— Пойми, нам надо уехать! Только в этом спасение. Ты знаешь, мне сегодня приснился удивительный сон. Почему-то Норвегия, хорошая зима, яркое солнце, мы с тобой молодые, идем на лыжах по снегам фиордов, а внизу, меж скал — голубая вода, белые чайки. Мы спускаемся вниз, раздеваемся, лежим на песке, потом долго плаваем в теплой хрустальной воде. Я проснулась и опять подумала: пока не поздно, уедем, не могу видеть это новое, ужасное. Ностальжи, ностальжи. Смешно и как-то по-детски звучит это французское слово. Но, милый мой, умирают не только от любви. И от тоски умирают.
— Да, ностальгия и у меня. По молодости. По школьным друзьям. По военному братству. Все-таки ностальжи — это другое. Но умирают от безвыходности, от того, что ничего нельзя вернуть.
— Никто сейчас не может вернуть. Ни нашу молодость, ни нашу Москву. Поэтому так невыносимо на душе. Ведь все зачеркнуто, миленький мой: детство, школа, война и вся наша жизнь…
Он услышал в ее голосе отчаяние, увидел на губах морщинку сдерживаемого страдания и тут же подумал, что она не договорила фразу, не один год мучающую ее и его: “И все последние годы, которые нам остались”. И он снова с попыткой умерить ее отчаяние сказал то, что еще держало его:
— Ты знаешь, а я иногда испытываю странное, почти счастливое настроение. Такое все-таки бывает иногда.
— Ты испытываешь — счастливое — настроение? — раздельно спросила она, обращаясь к нему грустно — насмешливым взглядом. — Не понимаю. Звучит как-то псевдозначительно.
— Я не шучу, — проговорил он с виноватой улыбкой. — Это радость прошлого, которую ничем не заменить.
Она недоверчиво сдвинула брови.
— Радость? Какое несовременное слово.
— Нет, не горькая ностальгия, а возврат в радость прошлого, которое было. Я уверен, что и в минуту перед смертью мы будем возвращаться не в эти печальные дни, а туда, назад, в радость прожитой жизни, потому что мы были молоды и я любил и люблю тебя, и хотел бы умереть с тобой вместе в том счастливом прошлом. Милая, только это одно и важно. Молю Бога, чтобы эта радость никогда не проходила.
— Больше ничего не говори, — прервала она перехваченным голосом. — Я теперь знаю: и вечное не вечно. Как жаль…
— Что жаль, милая? Ты перестала меня любить?
Ее губы дернулись и, сдерживая слезы, она обняла его.
— Уехать бы, уехать. Я умру здесь от тоски.
СОН
Полураздетый, я протискивался через гущу голых людей и видел перед собой белые лица каких-то безобразно длинношеих и длинноногих девиц с узенькими плечами, покрытыми красными бугорками прыщей. Опустив глаза, нагие девицы спрашивали в истоме, что я хотел сказать своими пьесами, убеждали меня быть влюбленным в моих героинь, а я не знал, что ответить им, чувствуя холод от их длинных бледных тел, и мучительно соображал: “Где я? Почему я в этой незнакомой бесстыдной толпе? Как я попал сюда?”
Потом возник маленький магазин, тесный, грязный, ко мне подходили какие-то напомаженные люди, хвастливо расхваливали новые меховые пальто, распахивая полы, опять показывая свои смутно-белые тела, и говорили язвительными голосами: “Вот я купил, смотрите”.