Никакого второго крепостного права при Сталине не было. Как не было и бесправия деревни перед партийной властью. Меня в 51-м году райком рекомендовал председателем колхоза в деревню Сусловка. Но на собрании встала старуха и сказала: “Молодой, пришлый — не хотим его”. Раздалось еще несколько голосов: “Не хотим”. И инструктор райкома, который был со мной, даже и не подумал кому-то затыкать рот. Чуть позже, когда меня избрали председателем колхоза “Рассвет”, я уже сам как представитель райкома ездил на отчетно-выборное собрание в деревню Булково. При этом директива мне давалась одна: как решит народ. Собрались колхозники и давай председателя поливать: то не так, это не эдак. Я спрашиваю: какие предложения? Снять! Сняли. А кого избрать — не решили. После обеда снова собрались и говорят: давай прежнего оставим. Оставили. И это называется диктатом партии?
Брало тогда государство у деревни больше, чем давало ей. Но брало именно в долг. За счет русской деревни прежде всего, Сталин создал для русской же деревни огромный индустриально-научный потенциал. Но пришел Хрущев и растранжирил этот потенциал на целину и среднеазиатские пустыни. Туда и только туда с середины 50-х шли эшелоны с тракторами, автомобилями, стройматериалами, удобрениями и элитными семенами. Туда, главным образом, направлялись лучшие специалисты.
А что страна от этого получила? Пыльные бури на распаханной целине и горы гниющего зерна, которые невозможно было вывозить из необъятных степей, лишенных транспортных магистралей.
Вспомните одно из обвинений, которое было предъявлено так называемой антипартийной группе Молотова: не поддержала всенародный почин по освоению целинных земель. В стране и после Сталина остались трезвомыслящие политики. Но верх взяли дураки и вредители.
Имя Хрущева должно быть проклято всем русским крестьянством. И не только за растрату ресурсов на целину, и не только за сплошную кукуризацию, и не только за мелиорацию, в результате которых русские люди лишились рыбы в своих малых реках и потеряли большое количество заливных лугов. Хрущев еще нанес деревне сокрушительный удар структурной перестройкой хозяйств.
В конце 40-х — начале 50-х в селе Годуново и вокруг него было около 20 колхозов. Некоторые состояли из пяти-шести дворов. В любом колхозе каждый был на виду и каждый знал, кто чего стоит. Поэтому все работали в полную силу и за совесть, и за справедливое вознаграждение по труду. Но настало хрущевское правление и последовала директива — колхозы укрупнить. Технической базы для укрупнения нет, средств нет, дорог между деревнями нет, телефонной связи тоже нет. Что дает при этом укрупнение? Только уничтожение доверия между колхозниками, обиды одной деревни на другую и стойкую незаинтересованность в результатах труда.
Вместе с ресурсами и лугами Хрущев отнял у русской деревни и стимулы к труду. Возвращение того и другого началось только с конца 60-х.
Я возглавил совхоз “Годуновский” в 1965 году. Зерна мы тогда собирали по 7 центнеров с гектара и имели пару сотен голов скота. А через двадцать лет урожайность зерновых у нас увеличилась до 22 центнеров, то есть больше, чем в три раза, дойных коров стало около двух тысяч, а телят и нетелейсвыше тысячи. На балансе колхоза к тому времени было 100 тракторов, 50 автомашин, 30 комбайнов. Мы каждый год сдавали десятки квартир и коттеджей, построили клуб, деткомбинат, магазин, центральную котельную, телефонизировали весь колхоз, заложили фундамент новой школы.
Трижды оплеванный демократической прессой брежневский период был с материальной точки зрения самой благодатной порой для русской деревни за весь XX век. Мы получали от государства средства, которых было вполне достаточно для нормальной работы и жизни, и сполна эти средства возмещали. Что недоставало нам? Свободы в распоряжении произведенными товарами, базы переработки продуктов и устойчивых прямых связей с покупателями. То есть надо было сохранить на прежнем уровне сложившееся в деревне производство и преобразовать его отношения с потребителями.
А что мы получили от реформ Ельцина? Прежде всего — уничтожение самого сельского производства как такового. Уничтожение через дисбаланс цен, лишение села госкредитов и прямого подталкивания со стороны государства к растаскиванию собственности коллективных хозяйств”.
Владимир Васильевич Попов не сгустил краски. Производство в Годунове действительно исчезает. Но пока оно все-таки есть. Но не товарное, как было раньше, а натуральное. В основном натуральное. Если прежде из того, что производилось, 90 процентов продавалось, а 10 потреблялось в самой деревне, то теперь, при резком сокращении количества продуктов, 90, примерно, процентов потребляется, а десять — продается.
У немолодой женщины на улице я спросил: много ли зерна нынче собрали? Она ответила: “Чего-то собрали. Но прошлым летом с зерном было вольней. Приходишь ночью на ток, даешь сторожу бутылку красненького, и носи до утра, сколько сможешь унести. А теперь и сеяли, видно, меньше, и уродилось меньше. Поэтому администрация наняла на ток двух милиционеров. И приходилось с колясочкой ходить за зерном на поле к комбайнерам”.
До реформ совхоз “Годуновский” продавал государству 4 тысячи тонн зерна. Теперь, когда совхоз стал ТОО (Товарищество с ограниченной ответственностью), государству продано тонн тридцать. Из ста тракторов на балансе товарищества осталось двадцать, из пятидесяти автомашин — пять. Скота на фермах ТОО примерно столько же, сколько было у совхоза “Годуновский” в 1965 году. Часть прежнего техпарка вышла из строя, часть разобрана по дворам. Досталась в собственность членам ТОО и часть скота. На подворьях в Годуново теперь главное — производство. Производство же в коллективном товариществе является подсобным для личного хозяйства. С коллективного поля добывается зерно, с коллективной фермы утаскиваются комбикорма.
Себя, свою семью и родню в городе годуновский крестьянин еще вполне способен прокормить. Есть у него и излишки продуктов. Но как их продать, если транспорт дорог, а на рынках свирепствует рэкет? Торгует Годуново мало и потому страдает от безденежья. Денег в деревне не хватает ни на одежду, ни на мебель, ни на запчасти, ни на учебу детей.
“Пока стальной конь бегает, — сказал мне коренастый мужик, пнув в колесо собственного доставшегося от реформ Ельцина трактора, — жить можно. А развалится, посмотрим”. Я полюбопытствовал: “Куда посмотрим?” “А вокруг — вон в Ивановском, в Еловке, Сусловке, в Горках, в Четверти — дачи москвичи строят. Дойдем до ручки — будем дачников щипать. Что еще остается?”
Через пару лет Годуново добьет доставшуюся от совхоза технику, доносит дореформенные сапоги и возьмется грабить дачи жирующих москвичей. Самых отважных истребит милиция Чубайса, самые слабые помрут сами, а оставшаяся ничтожная часть научится плести лапти и пойдет с сохами на не успевшие зарасти лесом клочки пашни. И будет в Годунове и окрестностях тишь, благодать и раздолье для диких зверей. Иной перспективы для деревни царя Бориса из осени времен президента Бориса — не видать.
MEMENTO MORI ( в морге ) Григорий Юнин
КАК УМИРАЮТ в России? Да как и две тысячи лет назад, во дни Иезекииля и Иеремии. “В тот день, — сказано, — задрожат стерегущие дом и помрачатся смотрящие в окно; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у источника и обрушилось колесо над колодезем…” Лицо ангела смерти неизменно.
Но личинам его нет числа.
В России от века умирали многообразно, как нигде; умирали изумительно, артистично. Литераторы самозабвенно писали о смерти, а реальная смерть, как водится, “подло подражала художественному вымыслу”. Умирали “душой”, по-пушкински, посреди празднества; и “на конюшне”, “в людской”, под окнами “шумного бала”; и в “достоевской” комнате, похожей на шкаф. Прощались с жизнью по-печорински и по-базаровски. Вот юный чиновник-правовед неосторожно вешает на цепочку брелок с надписью “memento mori”. А ведь уже скрипит, скрипит толстовское перышко, поджидает его “смерть Ивана Ильича”. Каждый умирал той смертью, которую придумывал сам. Настоявшись на февральском сквозняке русской литературы, скончалась монархия. Сбылся “четвертый сон Веры Павловны”, и на его алтарях стали въяве (тоже, как выяснилось позднее, “вполне литературно”) умирать миллионами… Так было. Так есть.
И при всем том литература и общественный интерес, десятилетиями, откровенно и прикровенно, жившие умозрительной “идеей смерти” (смерти “лишних” людей, сословий, империи, партии, истории) почти никогда не перешагивали порога прозекторской. Странно: не было для них интереса в посмертной прозе, в этих самых библейских плакальщицах и “обмывающих его”, кто приуготовляет человека к отходу в “вечный дом свой”, в этих “стерегущих дом” и “смотрящих в окно”. Сорок лет назад, как и сегодня, простые старики и старухи молили Бога о “непостыдныя смерти”, а “верхи” ко всякой смерти, и “друга”, и “врага”, прикрепляли “пафос”, словно клеенчатую бирку к ноге покойника.
И доныне человеческое “memento mori”, как и прежде, в загоне.
Зато единственная в своем роде и — парадокс! — еще не случившаяся персональная Большая Кончина повисла над страной. Угасающее в Барвихе сердце, капельница и кардиостимулятор разрослись до размеров колокольни Ивана Великого. Сколько раз сладострастно будут описаны эта агония, это вскрытие, эта кремация! Уж и теперь по Кремлю, в одночасье обратившемуся в морг, мечутся властительные плакальщики, патологоанатомы, могильщики, налету ухватывая свое.
Но пока еще голос из-под крышки гроба, голос ниоткуда разносится радио, приходит в города и веси, в степи и тундру; глумливый “голос ЦКБ” летит надо всей Россией, а она тихо, безвестно вымирает. Темпами гражданской войны — по миллиону в год.
Небывалая, Гоголю с Булгаковым не снившаяся фантасмагория.
Вот еще двое из этого самого миллиона въезжают на исцарапанных никелированных каталках в морг 1-й Градской, больницы для бедных.
Две души, две “слепые ласточки стигийские” вернулись в “чертог теней”.
Это лучшее место, чтобы думать о смерти.
МОРГ — старое здание в два этажа с подвалом. Двое мужчин умерли в больнице только что, рано утром. Если не сразу души усопших расстаются с телом, то этим двум, что незримо витали теперь под высоким, в грязно-синих и рыжих пятнах, потолком, увиделись два щербленых мраморных стола (древних, еще со времен основателя больницы русского хирурга Спасо-Кукоцкого), в ногах — весы, а у столов — четверо.
Санитары морга лохматы, в грязных, заляпанных человечьей кровью и салом спортивных штанах, в бесформенных сланцах на босу ногу, несмотря на холод. Двое старших — без возраста, в клеенчатых фартуках, какие видывали прежде на мясниках в гастрономах. Все трое умеренно пьяны. Сквозь завесу водки не так мучительно давление страшенного, аж переливающегося от приторного к мускусному духа гнилой плоти. С ними женщина.
— Этому куда, дядя Коль, черному-то? В рай или в ад?
— Не знаю. Мусульманин он. Да и то его судмедэксперты себе берут. — Николай и Сергей П. — дядя и племянник, члены семейного клана, вот уже лет пятнадцать работающего в морге почти полным составом. Труп кавказца, лимонно-желтый, скрюченный, лежит на мраморе Спасо-Кукоцкого.
— Ладно, а дедунька-то куда?
— В рай, может статься, — серьезно отвечает огромный, пьяный Николай, располагая другой труп на наклонной поверхности мрамора. — Не наше это дело.
— Ну а вот ад — это как? — Сергей срывается на шепот. Ему восемнадцать, сам из Яхромы, в столицу прибыл “закосить” от армии.
Николай резко оборачивается и видит испуганно округленные глаза и розовые трепещущие ноздри. Брань застревает у него в бороде.
— Ад, рай: меньше базарь вот об этом! Не говори Богу под руку. — И, смягчаясь: — Это у католиков идешь сначала в чистилище какое-то, а потом почистился, да и в рай. А у нас, православных, не-ет: ж… в соловьи не выйдет. Либо туда, либо сюда. Смотря как жил. А что сверх того, то от лукавого. — Когда-то, в прежней незапамятной жизни, Николай учился в Бауманском, а больничную библиотеку исчитал за десять больничных лет от корки до корки.
Его старший брат Петр (они неотличимо похожи) берет в руки старый пузатый скальпель и, оттянув фиолетовую кожу, проводит по животу трупа пожилого мужчины тонкую линию. Еще и еще. Влево, вправо. Николай переворачивает труп на живот. Скальпель рассекает ткани, кусты артерий, сверкающие пленки.
— Так чего ад-то, Серый? Это все вокруг — не ад, что ли? — Завершив первое вскрытие, Петр бестрепетно запускает голую, без перчатки, руку вовнутрь, в разверстую кровавую дыру, отделяет внутренности, артистически орудуя скальпелем, как смычком. Юный Сергей морщится, отступает: это волны вони от вскрытого желудка. Дядья, кажется, бесчувственны к чудовищному смраду.
— Так, Серый, этого гада не слушай, пьянь позорную. — Николай выкладывает сердце, печень, почки, легкие в тянущейся желеобразной сукровице к подножию весов, на свежий полиэтиленовый пакет. — Ты, Петь, когда в тот четверг нажрался и ломанулся на ночь глядя в корпус, помнишь, как в лифте застрял?
— Как застрял, не помню. А вот как проснулся в четыре утра — помню, — отпустив брату увесистый ломоть молчания, отвечает Петр. Он уже взвесил внутренности старика, обмыл их водой. Тут же их сестра, полная безликая женщина в синем ситцевом халате, часто моргая, записывает в журнал показания весов.
— Во-о. Так это им, католикам, нужен ад страшный. Смола там горящая, черви, пламя, Данте Алигьери. По-ихнему ведь он, ад, сколько-то погорит да погаснет. А по нашему не-ет — он вечный. Будьте любезны. Миллион лет один, в застрявшем лифте, и похмелье не проходит миллион лет — вот это ад.
— Ладно, давай шей, — говорит Петр, отворачивая кран на стойке с толстым шлангом, ополаскивая руки. Николай зашивает труп намыленной дратвой, яхромской племянник с теткой кровавыми пальцами стягивают края разрезов.
Петр сверяется с ведомостью и жирным фломастером выводит на тыльной стороне бедер трупов их фамилии, имена и отчества.
ДВЕ ДУШИ усопших, быть может, все еще взирают на этих четверых. Религиозный философ Николай П. объяснил сестре и брату как-то спьяну, что они, души, отлетев от тела, помещаются на некоторое время в этакой гиперпространственной трубе, круто расширяющейся вверх и вниз; вверху виден им уготованный путь загробный, внизу — картины последних их земных дней и судьба брошенной бренной оболочки после упокоения, явленные им вперемешку, как голограмма.
Если это так, то старику видится, верно, рай — вроде двусветной залы, где переживалось, длилось ожидание музыки или прихода невесты; молодому же дагестанцу представляются лиловые гурии, вводящие его тоже в рай, мусульманский, с серебряным деревом Туба посредине, на холме.
Если это так, то обе души усопших видят предсмертный больнично-морговский мирок, в границах которого обладают теперь свойствами всеведения и всеприсутствия.
Вот 1-я Градская больница: серые и желтые коридоры, линолеум в проплешинах, огромная облупившаяся палата на шестнадцать человек. Больные шепчутся о том, что врачам тут платят тысяч 250-300 в месяц, а санитарам — сто пятьдесят; но на этот раз зарплату задержали.
В ординаторской, за высокими застекленными дверями, в шкафу, громоздятся привычные по советской эпохе, а теперь никому не нужные подношения — конфеты и бутылки коньяка. Никто на них не смотрит. Оттуда разве что берут бутылку и коробку, когда, скажем, собираются к кому-нибудь на день рождения. Или когда зовут больничных барышень-медсестер, падких на дармовую выпивку и скорую больничную любовь.
Оба видят сбор дани: кто из больных дает врачу тысяч по сто — он уже к ним и подходит почаще. Лекарства больные приносят сами, постельное белье, как правило, тоже.
Видят коридор, забитый “внеплановыми больными”; их удел — лишь место в коридоре да больничный матрас. Зато платежеспособному больному иной раз от всей души устроят маленькое осложнение — нет, вовсе не опасное для здоровья — просто чтобы он пролежал (и проплатил) лишнюю неделю.
Такие дела.
Между тем зашитый труп старика снова на каталке, его везут в траурную комнату; там ждут родственники.
Труп дагестанца без роду без племени въезжает на второй этаж, где располагается кафедра патологоанатомии.
ВОТ СТАРИК поступает в распоряжение знатока проблем реинкарнации Николая П. Душа следует за ним. В этих медвежьих лапах тюбики и коробочки румян, невесомые дамские парфюмерные кисточки порхают так же неуловимо, волшебно, как в братниных — скальпель. Родственники довольны: бледные губы сделались коричневыми, вокруг глаз, скрыв смертные крупные морщины, возникли нежно-розовые конгруэнтные пятна, очень естественные; Николай, не чинясь, потратил на старика полпригоршни элитарного женского крема для лица “Helene Rubinstein”. При всем том клиент еще и посмертно чисто выбрит.
Родственники приносят одежду, гроб, одеяло, подушку.
У санитара-философа глаз наметан: были бы люди бедные, он лишнего не спросил бы. Здесь же он оценивает свою работу в миллион. Родственники не возражают. Квартира, освобожденная стариком, стоит 55.000 долларов. О нем, собственно, и вспомнили-то, и оформили продажу им квартиры, и до инсульта его довели только ради этого. Как говорят, “твои года — мое богатство”.
Вот труп дагестанца, умершего от огнестрельного ранения, занимает место среди изрешеченных бандитов и вздутых, барабанно-тугих утопленников. Он тщательно описывается. Судмедэксперты не обмывают человечьи внутренности водой, как академические патологоанатомы. Можно ведь смыть и улики. Они просто берут у него мочу и кровь на анализ.
Затем двое молодых патологоанатомов делают трупу “шор”: вскрывают грудную и брюшную полость и вываливают все внутренности — “органокомплекс” — на своего рода противень. Органы нарезаются тонкими ломтиками, как колбаса. Чтобы можно было видеть все патологии, все изменения. Затем они делают соскобы. Таково задание.
Наконец, они вызывают двух студентов-стажеров и велят им окунуть труп в формалин. Те вскрывают бедренную артерию и под давлением, с помощью некоего подобия велосипедного насоса, накачивают внутрь тела вязкую, одуряюще пахнущую жидкость.
Студенты-медики спускают каталку в мрачный подвал. Формалин нестерпимо ест глаза. Пара зарешеченных ламп излучает желтый, тусклый масляный свет. Борта ванной с формалином, утопленной в пол, выступают на пол-локтя над поверхностью пола. Ванна накрыта тяжелой мраморной плитой. С помощью крана, управляемого электронным пультом с заляпанной клавиатурой, один из них приводит в действие лебедку — тельфер. Из-под плиты показывается прикрепленная к ней, как к столешнице, конструкция, вроде этажерки с пятью полками. Студенты с помощью подошедшего санитара, содрогаясь от отвращения, обматывают труп тряпьем, чтобы грешным делом из клиента не выпала какая-нибудь железа. То, что осталось от дагестанца, укладывают на дырчатую — чтобы стекал формалин — железную полку.
— Да, ты читал о нем в журнале-то? — спрашивает один другого.
— Не-а.
— О-о! — У судмедэкспертов есть специальный журнал, где они записывают причуды неподражаемого стиля окружных “ментовок” в описании трупов. Сначала, надобно знать, принято описывать место, гда труп найден, потом обыкновенно следует описание собственно трупа.
О дагестанце было сказано: “Труп директора ТОО лежал между двух коммерческих киосков. Задний проход был абсолютно завален ящиками. Голова была запрокинута на зад”. Оба давились от смеха. Вдобавок вместо “странгуляционной борозды” в ментовской реляции фигурировала, конечно же, “срангуляционная”.
По прошествии времени труп извлекают из ванной, обмывают водой из шланга, укладывают на железные носилки.
— Есть полтинник? — спрашивает один белобрысый студент другого.
— Ну. — Монета звенит. Одному из них выпадает “решка”. Этот берется за носилки сзади. Их придется тащить вверх по крутой и узкой лестнице из трех пролетов. Именно заднему на грудь, на брюки и ботинки станет стекать жутко пахнущая формалинная жижа пополам с сукровицей. На лифте же формалиненные трупы не навозишься: узок лифт, и не хочется никому ехать с трупом в обнимку.
— Фильмы ужасов — это байда, — бормочет задний у носилок. — Вот тут сутки продежурить — это пусть Хичкок спрячется в голливудскую норку.
Все это видит, знает душа нечаянно погибшего.
Она заглядывает в специальные пластиковые бочки у стен; видит, как по мере надобности туда запускают руку и вытаскивают — печень, сердце, кишки или даже целого бесформенного грудного младенца в формалине. Кафедральные профессора используют все это как лекционный материал. Студенты сдают зачеты по мочеполовой системе и мозгу там, в подвале морга.
Душа усопшего скользит за ними взором — туда, вниз.
Названия человеческих органов они чинно отвечают по-латыни. Мучимые диким запахом морга, отталкивая друг друга локтями, пробиваются к единственному спасительному окну.
К ним подходит санитар Николай и хрипит:
— Не шумели бы, как ботва на сквозняке. Тут мертвые. Это место святое. Себе же под руку говорите. Себе каркаете.
Он прав, Николай.
Вот давешний старик любил своего сына, а тот его затравил.
Вот дагестанец, хозяин двух ларьков возле станции метро “Коломенская”, верил своему другу, а тот навел на него убийц. Как не верить душе в знамения, в “memento mori”?
Последние земные виды скрываются от двух усопших душ, будто заслоняются слюдяной вьюшкой.
Каждый из нас умрет той смертью, о которой знает, но которой ничуть не боится.
Той смертью, которую придумает сам.
ПОХОРОННОЕ СОЗНАНИЕ ( записки кладбищенского сторожа ) Владимир Шамаев
— Царствие тебе небесное, земля тебе пухом! — Группа безутешных родственников собралась у колумбария, пьет водку и закусывает. Только что замурована в стену урна с чьим-то прахом… Интересно, догадываются ли эти люди, насколько бессмысленно то, что они говорят? Если Царствие небесное, то при чем здесь земля?
Это наше кладбище. Оно было открыто в 1937 году на шоссе, которое видало уже вереницы кандальников и которому предстояло еще вынести из столицы бесконечные колонны беженцев военной осени 1941 года. Оно до сих пор кажется стоящим где-то на отшибе, хотя расположено почти в центре города, и ночью огни небоскребов и оживленных трасс заливают мертвенным светом его пустынные аллеи.
Раньше власти боялись открывать христианские кладбища в пределах столицы, да и в других городах, боялись крестов на церквах и надгробных памятниках. Множество захоронений было спрятано под асфальт или газоны парков — за исключением, конечно, “красных” пантеонов — на Новодевичьем, Красной Площади. Простые смертные были обязаны хоронить своих покойников за пределами города. Но Москва, расширяясь под напором людских толп, обтекала и старые, и вновь открытые погосты, один за другим превращавшиеся из сельских и пригородных в городские. А люди стремились и стремятся туда уже как в единственное место, открывающее, по их мнению, ворота в загробный мир.
Я иду по кладбищу мимо обгоревших железных ящиков, в которых дотлевают сухие листья, мимо обрубков недоживших до весны тополей, мимо оградок и могил. Придет весна, и все здесь изменится — ржавчину вновь закрасят черной краской, дорожки посыпят песком и свалят на них свежеспиленные березы.
Бледные улыбающиеся тени на черном граните светятся каким-то неземным счастьем. Важные дамы с лицами буфетчиц шаловливо выглядывают из-за мужественных генеральских плеч, чрезвычайно довольные, что нашли последний приют в московской, а не колымской или тайшетской земле. Жестяные звезды на ржавых и пустых пирамидках грустят о том, что были поставлены хозяевами совсем ненадолго — только до наступления эры всеобщего благоденствия. Лилипут-джигит все рвется на своей вздыбленной лошадке вслед за собратом с коробки “Казбека”, грозя кому-то обломком шашки… Но не угнаться ему за ковбоями на мотоциклах, его постамент зарос дикой сиренью, и все давно забыли о победах маршала, на властный бюст которого мраморная девушка роняет осенние гвоздики.
С раннего утра на кладбище тянется народ — кому цветник нужно полить, кому оградку покрасить, кому просто не хватает общения. Люди любят ухаживать за могилками. Для многих пространство внутри ограды до недавнего времени оставалось единственным земельным участком, на котором они чувствовали себя полновластными хозяевами. Страшно подумать, сколько металла, краски, времени и сил уходит на поддержание в порядке этих нехитрых угодий. Безусловно, практическая ценность оградки нулевая — она не остановит ни грабителя, ни собаку, пришедшую полакомиться остатками кулича. Она не остановит и “нового русского”, который вознамерится закопать родственника на свободном месте. Тем более, что для “новорусских” могил нужна площадь в два раза большая, чем для обыкновенных. Организаторы богатых похорон любят выкапывать квадратные ямы, стенки и дно которых выстилают разноцветными тканями. Затем в могиле собирают сложное никелированное сооружение, с помощью которого блестящий гроб калифорнийского ореха ($5.000) медленно и торжественно опускается вниз без всякого участия людей в ватниках и с канатами в руках. Разнообразные удобства, придуманные для “дорогих” покойников и их родственников, можно перечислять часами. Не знаю, что чувствует труп, рядом с которым в гробу установлен, например, магнитофон с аккумулятором. Но, очевидно, родственникам нравится приходить несколько месяцев подряд к могиле и слушать доносящуюся оттуда музыку. Я, безусловно, ценю стремление этих людей к прекрасному. Жаль только, что у них почти нет времени для удовлетворения своих эстетических запросов. Батюшка, которому “новые русские” заказывают отпевание в специально построенном недавно храме, то и дело вздрагивает от трелей сотовых телефонов, которые держат в руках безутешные родственники.
Но бывают у нас и совсем другие похороны. Оборванные, бледные люди следуют за санками или тележкой с убогим гробом, боязливо прицениваясь к пластмассовым цветам и тонюсеньким свечкам. Бывают и самодельные гробы, обитые каким-нибудь веселеньким ситчиком, триста лет пролежавшим в старушечьем сундучке. Однажды я даже видел, как человека хоронили в длинном кухонном шкафу… Парадоксально: даже нищие из нищих не могут отказать себе в удовольствии положить на могилу копеечный венок из зеленоватого полиэтилена, воткнуть в холмик поролоновую розочку. Образованный человек XVII века, пройдясь по современному кладбищу, мог бы подумать, что на нем похоронены сплошь герои и знаменитости (венок — символ высшей почести). Конечно, сейчас уже никто не мыслит могилы без цветов, средневековое аскетическое отношение к месту последнего обитания почти забыто. Но и до сих пор еще благочестивые христиане, умирая, просят употреблять деньги не на букеты и гирлянды, а на помин души.
Парадоксально, что при всей любви к “своим” могилам люди могут без всякого почтения относится к “чужим”. Желание лежать в определенном месте, на определенном кладбище поближе к дому породило такой немыслимый раньше бизнес, как торговля “бесхозами”. На нашем кладбище, к примеру, достаточно заплатить $1000, чтобы дорогого вам покойника закопали в любую забытую, по-видимому, родственниками могилу. При этом молниеносно оформляются документы, удостоверяющие, что на этом месте еще 200 лет назад был захоронен ваш прадед — «екатерининский орел». Конечно, на более престижных кладбищах и цены повыше, так что богачи, приходящие к нам в минуту скорби, с ходу предлагают “местным жителям” быстренько отыскать какой-нибудь заросший травой холмик с упавшим крестом за… 1-2 миллиона. Желтая бедренная кость, на несколько дней оставленная кем-то в кладбищенском писсуаре, скорее всего, тоже была извлечена из “бесхоза” — вряд ли родственники забыли бы ее там…
Вероятно, кремация воспринимается могилодержателями как один из способов избежать острой конкуренции за место под землей. Впрочем, некоторые покойники склонны придавать огненному погребению символический смысл. Человеку постхристианского общества кажется, что, исполняя языческие ритуалы, он приобщается к истокам цивилизации. Но все же воспитан он на совершенно иной культуре, которая нет-нет да и дает о себе знать. Я слышал, как одна женщина в черном говорила другой: “Васенька, когда умирал, завещал себя сжечь и пепел развеять над Черным морем. Половину-то я с корабля развеяла, а половину — побоялась. Теперь вот иду в храм — может, отпеть его?..”
И это еще хорошо, что такая мысль пришла к ней. Большинство моих современников считают, что достаточно позаботятся об усопшем, поставив над его могилой памятник “не хуже, чем у других”.
А вот “цивилизованные” американцы чрезвычайно не любят ставить на своих кладбищах памятники и вообще все то, что напоминает о смерти. Надгробные плиты они предпочитают класть прямо на землю, чтобы они ненароком не омрачили пейзажа, открывающегося из окна “кадиллака”. К покойникам, “выдаваемым” моргами, там относятся, как к произведениям искусства. Все ухищрения парикмахеров, завивающих мертвые волосы, гримеров, подмазывающих ввалившиеся щеки, и прочих мастеров подземного макияжа сосредоточены на том, чтобы доказать: смерти нет. И безобразные старухи в париках и помаде расхаживают по ритуальному залу между “готовыми” гробами, восклицая: “Beautiful, beautiful!” Они надеются, что и сами после смерти будут выглядеть не хуже. Они очень не хотят умирать.
Наши соотечественники проделали уже почти весь путь от христианского отношения к смерти до американского. Еще, кажется, совсем недавно большинство русских людей хоронили своих близких со священником, в простых гробах, мало заботясь о внешней стороне церемонии. Они ставили над могилой деревянный некрашеный крест и, умирая, думали не о том, сколько он простоит, а о том, что будет с их душами после разлучения с телами. Конечно, и сейчас очень многие уверены в существовании загробной жизни. Ставя поминальные свечи на церковный канон, некоторые бормочут: “Это маме, это бабушке, это дяде Пете, это Шурику”. Но, по сути дела, никакого содержания в свои эти действия не вкладывают. Большинство людей, по-видимому, просто убеждены, что “душенька” питается свечками, конфетами или пасхальными яйцами, которые так любят крошить на могилы.