Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тридцать ночей на винограднике

ModernLib.Net / Отечественная проза / Зарудин Николай / Тридцать ночей на винограднике - Чтение (стр. 9)
Автор: Зарудин Николай
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Нет, нет... - бормотал я. - Собственно, я не ждал. Сейчас половина четвертого... Разве это много? Половина четвертого - это такие пустяки!
      Девушка перебирала янтарь. Земная кровь ее разгоревшихся щек розовела правдивостью девочки. Она всегда казалась мне освещенной. Сегодня она сквозилась откровенностью дня. Этот свет - словно весенний родительский дом.
      Мы сидели на лавке. Она облокотилась на коленки в розоватых, блестяще натянутых отсветах чулок.
      Я говорил много, и девушка слушала меня и ласково улыбалась. Я ликовал. Тайна возникала в нашем союзе. Я верил в него уже бесповоротно. Она ищет меня, - недаром я столько
      лет собирал свои чувства! Я говорил о друзьях, упомянул о Директоре. Поджигатель! Как ей нравится наш Заратустра воинствующего радикализма? Она засмеялась при этом имени, лукаво закрывая глаза. У них завязалась большая дружба, но в этом, я уверен, нет ничего, кроме дружеских разговоров. Я не сказал ни слова о черной кошке, пробежавшей между нами. Последние дни показали, что я был прав: человеческие суждения друг о друге - это постоянная игра свето-тени... Я ничего не сказал нашему Учителю в свое оправдание. Проклятые портянки замешались к нам неведомо как. Вернее всего, здесь пахнет шутками практикантов, среди них есть девушки со стрижеными арбузными головами. Наверное, это они. Об Овидии я говорил много: я полюбил его за женскую, страстную искренность. Как он сумел сохранить все это, пережив долгие годы литературных скитаний?..
      - Вы его совершенно не знаете, - убеждал я девушку. - Я думаю, что он скорее всех нас пройдет реконструкцию...
      Не спорю, я увлекался, но я привык говорить о друзьях только самое лучшее. Надо брать центральное в человеке. Личность - семья многогранных кристаллов. Зачем я буду выбирать мелкие? Лучше всего смотреть на основную вершину. Я уверен, что девушка не понимает Лирика, она слишком холодна с ним и слишком иронична. И сейчас, при моих словах, она сделалась серьезной и сухо смотрела в сторону.
      - Вы говорите, он очень искренен? - вдруг быстро переспросила она и внимательно взглянула мне прямо в глаза. - Я не думаю этого. Вы... - она на мгновение задержалась. - Напрасно вы думаете, что я его мало знаю, - она подчеркнула последние слова. - Я хочу спросить вас о некоторых вещах... вернее, попросить совета. Глупо думать, что личная жизнь принадлежит только себе. Вот я и решила... Зачем в конце концов прятаться от людей, которых ценишь? Тем более у вас больше знания жизни. Хотя, мне кажется, нужно жить гораздо проще, чем вы... Вы мне все скажете? Да?
      - Да, да, конечно, - говорил я. - Все, все, что хотите. Хоть сейчас.
      - Нет, нет, только не сейчас... Сейчас вы мне покажете то, что обещали.
      В самом деле, тоннели шампанского... Взгляд на часы - четверть пятого: мы успеем посмотреть на процесс ремюажа.
      Мы вышли из садика. Странное чувство заставило меня обернуться при выходе: мне захотелось взглянуть на обезьяну.
      - Одну секунду, - сказал я. - Дайте вашу руку... Мне хочется, чтобы наш разговор остался навсегда в памяти. Я знаю, что воспоминания всегда связаны с мелочами.
      Ее длинная сухая ручка сияла трепетным ласковым жаром. Мы подошли к фонтану. Вода радужно развевалась мельчайшей пылью. Обезьяна сидела на бутылке в бронзовых корчах. Ее острая мордочка гримасничала мертвым оскалом летучей потревоженной мыши.
      - Вот, - сказал я, с трудом подыскивая слова, - я хотел бы, чтобы никакой случай не украл вас из моей жизни. Я хотел бы сказать вам, Светлана Алексеевна...
      - Нет, нет, ради бога! - умоляюще проговорила она, и я почувствовал мучительную неловкость. - Не говорите мне сейчас ничего. Милый, не сердитесь, я вас очень прошу!
      Пауза. Она смотрела на меня дружелюбно, тепло, готовая поддержать при всяком затруднении.
      - Я не верю ни в какие случаи, - сказала она твердо. - И зачем создавать фетиши из вещей, хотя бы и для воспоминаний? Нас, женщин, напрасно обвиняют в этих грехах. У меня нет ни одной дорогой для меня вещи. Я не люблю антикваров, библиофилов. Они просто сумасшедшие. И я не хочу запоминать этой противной обезьяны. Пожалуйста не думайте ни о каких случаях. Пойдемте!
      Мы вошли под своды шампанского производства. Серый гуттаперчевый мрак охватил нас сразу, в нем тускло свисала желтая усталость одиноких электрических лампочек. За стеклянными рамами полутемной конторки райским минеральным светом благоухал зеленый фарфоровый абажур. День, оставшийся сзади, светился на камнях двора горячим экраном кинематографа, с фильмом, снятым в Каире. В конторке, на острове желтого
      света, трудолюбиво клонился над книгами старик Доброштанов, очки его висели на кончике клюва. Он сидел, как старый пират у кормы с фонарем в обручах, над которым кружатся мертвые головы бабочек.
      В боковом коридоре остро и свежо дули дождевые винные запахи. В тоннелях, уходивших в недра горы, на вершине которой грелся в лучах дом нашей коммуны, дозревало вино в мелких шампанских бочках. Верхний этаж подвала принимал в себя соки прессов, стекавшие сверху. Там, наверху, виноградные кисти прощались с ласковым солнцем и светом, их розовый сок навсегда опускался во тьму. Ниже вино расставалось с бочками, чтобы найти игристую жизнь. Туда, в сырую вечную ночь, после весеннего празднества купажа и разливки, тысячи темных тяжелых бутылок погружались мягким паденьем подъемной машины.
      Белая шапочка девушки теплела во тьме. Мы миновали мрак коридора, узкая лестница столкнула нас вместе. Поворот ее головы, глаза, светящие в темноте ласковым блеском, с круглыми бликами бездонных зрачков казались тайной сообщницы, волненьем детской игры.
      - Ну? - говорила она, оглядываясь, голосом шопота. - Ну?
      - Прямо, прямо, - бормотало сознанье. - Не упадите!
      Но голос другой, голос из первых проблесков жизни, - память материнской груди, взгляды сестры, сотни женских мгновений, шорох листьев какой-то весны, и Сашенька с быстрыми ножками в тугих махровых резинках, как первые слезы и жар, как стыд и первая тайна, - голос первых диких кочевий запевал песню вечного спутника...
      - Ну? - обернулась она. На меня посмотрела девочка: она поднимала букетик лиловой весны с дубовых листьев, рассыпанных двадцать один год назад, щеки ее пунцовели, и белая полная полоска с резинкой хлестала, как ветка орешника. - Ну? - повторила она и погладила мою щеку. - Что с вами? Куда дальше итти? Здесь так темно и сыро...
      - Прямо, прямо, - сказал я; в сознаньи моем проснулись подвалы шампанского.
      Тусклый цементный покой безлюдно серел глухим коридором. Ненастные, желтые лампочки вращали висячие пятна огней. У выхода лестницы два учебных пюпитра бездельно блестели черным стеклом. Учеников, двух молодых ремюоров, не было. "Странно! - подумал я машинально. - Они обычно работают здесь в это время... Но где же стучит Везарко?" В глазах у меня расплывалась, как пахучий цветок, белая шапочка.
      Железные двери тоннелей с кузнечными кулаками запоров были полуоткрыты. Вдоль стен коридора горы бутылок с меловыми значками дышали потным, заиндевевшим холодом.
      - Эти бутылки готовы, - сказал я, показывая вдоль стены; голос мой звучал глухо. - Они прошли дегоржаж. Вино очищено от осадка - и получило ликер, в зависимости от сорта: полусухое, сухое, совсем сухое, брют... Вы знаете разницу?
      - Нет! - засмеялась она и взяла меня под руку. - Я ничего не понимаю в вине.
      - В полусухое добавляют вкусовой сладкий ликер. В сухом его меньше. Брют - это чистое вино. От него никогда не болит голова. Восемьдесят, сорок и двадцать кубиков ликера. Вот пропорция - и весь секрет. Женщины больше всего любят сладкое - полусухое. Здесь оно лежит два месяца. Ликер должен совершенно усвоиться вином. Это - образ счастливого брака.
      Она крепко сжала мой локоть. Круги лампочек завертелись пушистыми кольцами. Мы слушали тишину. Шепталась вода, - на земле наверху ликовала огромная жизнь, без конца и без края, - кругом сырой мрак скрадывал звуки. Тук-тук-тук... - изредка долетало сквозь стены. - Тук-тук-тук... - в тоннелях, глубоко под сердцем зеленой горы, заросшей деревьями, травой и цветами, стучали бутылки.
      Голос мой вырвался хрипло:
      - Пойдемте. Это - Везарко. Он в крайнем тоннеле. Слышите?
      Из неизвестности едва доносило шорохи.
      - Нет... - она ответила шопотом: - Я слышу, как стучит ваше сердце.
      Я слушал.
      - Он где-то близко... Стойте, он рядом. Слышите?
      Тук-тук-тук... - неуловимо перебегали вспышки отдаленных ударов. Вся моя жизнь качалась между случайными звуками и теплым блаженным плечом.
      - Мне холодно, - просто сказала она. - Мне кажется, он стучит вот за теми дверьми.
      Железные створки второго тоннеля были прикрыты наглухо. Когда мы распахнули их и вошли, нас поглотил холод вечной арктической ночи. Лампочки удалялись огнями глухой провинциальной улицы, их свет не рассеивал тьмы, тесно заставленной пюпитрами, походившими на двухсторонние наборные кассы. Девушка не ошиблась. Везарко стучал в тупике тоннеля. Он работал один, как всегда, - мощный добряк в пушистых усах над благодушием щек и мягкой гладью подбородка с двойными пухлыми складками. Он откликнулся весело - долголетней работой, выпуклой ясностью глаз, огромный на своих деревянных колодках, в царственном фартуке, с лицом гастронома и руками горнорабочего в державно-спокойных мозолях. "А! - вскидывал он после каждой фразы полувопрос, полувосклицанье. - А?" - округляя лукаво глаза чистой игры и комично шевеля белокурыми прусаками усов.
      Красный огонек коптилки, подвешенной на жестянке к пюпитру, жалил чад приглушенного мрака. Ремюор стоял у пюпитра недвижной мощью серого фартука и разговаривал, не глядя вниз, где шестьдесят бутылочных донышек с белыми отметками - все в одинаковом положении - ждали его рук. Руки хватали их попарно, через одну. Бутылки приподнимались из гнезд, неуловимо быстро вибрировали в воздухе, постукивая горлами о дерево, перевертывались парами на одну восьмую окружности и опять до следующего дня застывали в ночи погашенных тоннелей. Ремюор показал девушке бутылку на свет. Мутный липкий осадок хвостатой тенью лежал на стекле: он сполз только наполовину. Везарко давал круглое сотрясение. Чем дальше, тем сотрясение должно было становиться нежнее и нежнее, вибрация неуловимее. Это - встряска на
      месте, когда хвост заходит уже за плечи бутылки, здесь нужна величайшая осторожность и точность в определении процедуры. Один промах - и муть может подняться вверх, замутить вино, работу придется начинать сначала на долгие месяцы. Девушка взяла бутылку, наклонила - и в тот же момент воздух, стоявший у дна, стрельнул к узкому горлу, буран серых хлопьев закружился в стекле...
      - Ах! - испугалась она. - Что я наделала! - Она держала бутылку пробкою вверх, полная извиненья. - Простите, ради бога простите! - Она совсем растерялась, не зная, куда повернуть круглое холодное стекло. - Возьмите ее пожалуйста, - сконфуженно протягивала она бутылку, боясь пошевелить ее живые, ходячие недра.
      Ремюор продолжал работу. Его руки клещами хватали бутылки, кисти дрожали, как струны на неподвижности грифа, молоточки стеклянных ударов, отсчитав секунды вибрации, замыкались стуком гнезда.
      - Ничего, ничего... - сказал ремюор, цепко перехватывая парные глянцы стекла. - Поставьте ее, она не годится.
      Ту-ту-ту-тук... - стучало стекло. Он перескакивал руками по рядам пюпитра, точно пианист по клавишам.
      - А?! - говорил он водянистым выкатом глаз. - Это работа. Французы не показывали ничего. Сам винодел говорил: - "Русский должен возить только тачку"... А? Рука должна не шевелиться, все дело в развитии пальцев...
      Бутылки, выхваченные из гнезд, вертелись и дрожали в воздухе. Ту-ту-тук... - вздрагивало и стучало стекло. Это было искусство виртуозной скрипичной игры.
      Ремюор прошел весь пюпитр, вытер руки о фартук, поправил коптилку. Непроницаемая тишина охватила нас могильным холодом. Звуки исчезли. Казалось, тихонько шипели электрические накалы лампочек, да звонко прорезывал плотный цементный мрак одинокий плеск льющейся где-то воды. Мир иссякал в этих призрачных подземных наречьях.
      - Как у вас жутко! - вырвалось у нее. - И как холодно!
      Он стоял перед нами, раздвигая широкие усы светлоглазой
      улыбкой, полный и плодородный своим искусством, похожий на вечного холостяка, понимающего вкус в жизни; ему не хватало трости с монограммами друзей, мягкой шляпы и доходов рантье, чтобы прогуливаться по Большим бульварам и помахивать перчаткой знакомым... Он встал за следующий пюпитр, руки его запрыгали по бутылкам. Стеклянные стуки вновь побежали по тоннелю...
      Почему она крепко сжала мой локоть, когда я сказал о ликере? Мы шли обратно, тесно прижавшись друг к другу, ее белая шапочка светлела драгоценным теплом, вправленным в мрак сурового холода. Тяжелые двери закрылись сами. Едва доносило стук, оставленный среди бесконечных пюпитров. Здесь затеплело. Изредка глухой шум человеческой жизни доносился сверху, тишину словно из таза окатывало плеском дребезжащего гула... Мне стало жаль прошедших минут. Еще полсотни шагов, винтовые круги лестницы - и ее плечо покинет мое, солнечный свет рассеет подземную близость. Я не знаю, что заставило ее согласиться, но она не противилась, когда я открыл крайние массивные двери. Ничто не ответило нашим шагам. Ровные стены уложенных до самого верха бутылок, линия мутных огней, цементный, тускло блистающий потолок, лужи воды под ногами... Мрак нависал бредом исступленного одиночества, он глядел таежным оком самоубийцы, который натыкается везде на отраженья самого себя.
      Угрюмый тоннель, схваченный желтыми лампочками, тащил в провал, в старые детские сны и полеты; возникала спираль, ужасающая труба, с нетерпимой сухостью блеска звезды; туда беспощадно влекла какая-то невероятная, прожорливая сила... каплю сверху. Хотелось закрыть глаза и стоять, разговаривая с безмолвьем сухой, чуть припухлой за пальцами, женской руки.
      Мы были глубоко под землей, в самом центре горы, одни среди залежей шампанских бутылок. Глаза ее показались мне бездонными, волны тепла расходились от ее вдумчиво-спокойного тела, мне казалось - от пальцев ее кружится розоватый пахучий туман. Огромный сияющий маятник качался над вечерней землей. Мы стояли, закрыв глаза, чуть покачиваясь в
      ритм тишине, в ритм секундам, пролетавшим неслышно, незримо, мы летели за ветром минут... Где-то далеко, среди трав и вечерней воды мы шли по дороге - неразлучные спутники.
      Тишина.
      - Боже мой! Что это? - вскрикнула с ужасом девушка, вдруг резко толкая мое плечо и отстраняясь рукой. - Нас потушили! Нас потушили! Слы-шите?
      Я открыл глаза. Оглушительная тьма трезвонила в черные колокола. Все поглотила мгновенная пауза. Догадка вспыхнула в моем сознаньи, погасла... Не может быть!
      - Я сейчас отыщу спички, - бормотал я, обыскивая карманы. - Это, наверно, Везарко...
      Спичек не было. Я вспомнил, что не курил три часа.
      - Ну, - прошептала нетерпеливо девушка, - нашли? Пойдемте скорее, я совсем окоченела.
      - Держитесь за меня... Спичек нет. Придется итти ощупью. Осторожнее! Давайте руку.
      Она держалась за мои пальцы крепким пожатьем. Дикая холодная ночь стояла перед нами. Темнота, перед которой побледнела бы китайская тушь, утратила все. Ничего не существовало. Исчезла и тьма. В глазах еще мерцали фосфорические виденья запечатленного, сфотографированного в прошлом, светлого бытия.
      - Пойдемте, пойдемте! - толкала меня девушка.
      Мы брели, касаясь бутылок. Тоннель показался мне бесконечным. Я шел по зренью руки, ощупывая темноту, под ногами изредка всплескивались лужи воды. Теплая нежная ручка уводила меня в сияющий мир...
      Я брел не в черном тоннеле, глубоко над землей, я брел, как вечный кочевник по старинной дороге; молодые орлы играли в лазурном пламени, стоящем вверху, дул ветер, как свободная горькая воля, и молодо пахли весенние травы.
      Мы шли. Табуретка попалась мне под ноги. Темнота не кончалась. Я ткнулся рукой в пустоту: штабеля не было. Неужели мы опоздали? Железная дверь беспощадно откинула руку, я навалился плечом, - она, слабо поддавшись, громыхнула засовом.
      Огромная грозная тьма кинулась на меня отовсюду, горы шампанских бутылок, щемящий, пропитанный сыростью холод, бесконечная ночь...
      - Ве-зар-ко!.. - закричал я изо всех сил. - Ве-зар-ко!..
      Тишина тотчас же жадно хлынула в пустые воронки звуков. Тихо и тоскливо журчала где-то вода. Потом звонкая капля сорвалась в лужу неожиданным восклицанием...
      29
      Опять ночь.
      Я шепчу... Ноги мои давно перестали чувствовать холод. Слышите, вода медленно стучится в темные лужи. Кудри ваши дышат на мои щеки, вы просыпаетесь... Что вы, что вы! Здесь нет моего друга Овидия, он спит наверху, как раз над нами, или, быть может, он бродит по виноградникам с китайцем Жан-Суа. Это я ощущаю тепло вашей кофточки, это мою руку прижимаете вы и кладете под грудь.
      Здоровый волнистый шар, любимая маленькая планета!
      Я сплю. Я шепчу. Ветер невиданной искренности дует из новых веков. Я лечу среди холода, мрака. Я совсем невесом от бессонницы. Мы вечно летим среди вечных снегов. Ночь без конца.
      Дикая ночь.
      Светлая девочка мира!
      Беспощадная ночь.
      30
      Она вздрогнула, потянулась... Мгновенно весь сон оторвался от моего плеча: она приподняла голову. Я приоткрыл глаза: кругом стоял сырой озноб темноты.
      - Вы не спите? - спросила она шопотом. - Боже мой, мне так неловко, но я больше не могу... Я больше не могу! Понимаете?
      Она быстро отняла руки от моей шеи. Красные вспышки еще мигали в глазах. Ее голос казался сухим, испепеляющим жаром.
      - Что? Я извиняюсь за свои руки?.. Не то, не то!.. Ах, какой вы чудак!
      Она рассмеялась. Я видел темным непонятным зрением, как она поправила шапочку, как ярко блестят в темноте ее расширенные глаза.
      - Ну, - вдруг громко спросила она. - Поняли? - и стала резко и настойчиво тормошить мне волосы, приговаривая: - Не могу! Не могу! Не могу!
      Пролетали обрывки сознанья, мгновенья, вспышки. Она наклонилась к моему уху и прошептала одну фразу... Несколько слов, ее голос, теплые сухие волосы, все ее женское существо, милое оправдание жизни, чувство возвышающей близости, - мне вспомнилась Сашенька, десятилетие жизни, Сашенька с ее махровыми резинками над обтянутыми чулками, какой-то необыкновенный день среди светлых деревьев и балка, дующая прохладным ветром с фиалок.
      - Разве я виновата, что все так устроено? - прошептала она.
      Какая глупость! Подводная бездна пошлости без дурацкой эстетики. В секунду я пережил вновь этот тесный аквариум, я с бешенством выгребал руками, поднимаясь к поверхности, еще, еще один взмах...
      - Я боюсь одна! Здесь так темно... - шептала она.
      - Пустяки! Я провожу вас! Помните: я ничего не вижу. Я ровным счетом ничего не вижу.
      Я взял ее руку. Мы брели в смоляной мрак. Да, да виноград... Мы почти столетие пробыли в этой тюрьме. Я счастливее ее... Черный туман, шорох ее платья... Я держал ее за руку. Мы возвратились обратно, я еле нашел табурет. Эта женская растерянность, тревога, похолодевшие щеки...
      - Милая, милая! - шептал я. - Я хочу рассказать вам историю о глупости старого мира. У каждого из нас есть на памяти подобные случаи. Нужно только припомнить и иметь хоть немного смелости. Для этого нужно просидеть одну ночь вместе с милой неиспорченной девушкой в тоннеле шампанского производства. Нет! Нет! Для этого нужно пережить хаос второго сотворения бездну тифозных ночей, набитые людьми скотские вагоны в степных заносах, фронтовые кочевья и госпитали,
      смертные дни наступлений, поезда, поезда... Человек там бывал ниже крысы и прекраснее античных богов. Человек заново вышел голым на землю. Легенда о райском изгнании - ничтожна перед новыми Адамом и Евой. Что значит запретное яблоко и первый библейский стыд? Они вышли, прикрывшись листьями фиги. Ха-ха! Их нагота смешна перед наготой мировой правды, открытой в двадцатом столетии. Люди с винтовками содрали все занавески с истории, они увидели нечто, перед чем застывали глаза. История оказалась объевшейся кровавыми потрохами. Она нализалась до тучности... Природу надо подгонять хлыстом. Мы - слова на ее устах? Что же, мы вырвались ужасающим воплем: "Скорее, скорее! Мы не хотим больше умирать в царстве дурацкого рая". "Загоним клячу истории" - это сказано превосходно. Биология сидит верхом на человечестве, - пора перемениться местами. "Сударыня! Хороший кнут изменит соотношения. Извольте слезать!" К чорту философов с исканием сущего! Я бы сводил их в казарму, где спит Илья Павлович Придачин. Представьте себе, он спит на отдельной койке, у него матрац, набитый соломой. Соломенный матрац! Это - философский камень. Уверяю вас, что это именно так. Я говорю не пустые слова, я сам видел его собственными глазами. Я видел стариков, тридцать лет проскрипевших на голых нарах. Тридцать лет! Они вышли из общей казармы грозной толпой. Там жило сорок семейств. Они щелкали зубами, как волки. Это стояло сборище мировой совести, не больше, не меньше. Им осталось немного: несколько лет перед могилой на горном кладбище. Если бы видели, как грозились они земному шару, потрясая костями беспомощных рук! Они не хотят остановки: пять шестых мира - в огонь, если они всю жизнь не имели норы! Тридцать лет, проведенных в зловонном чаду, без своей кровати. Тридцать весен в клопах и в ничтожных дрязгах... Они все, как один, за высшую меру наказания для виновников. Отвечают все, кто мог спокойно любоваться природой, читать хорошие книги и посвящать стихи беспокойным девушкам. К ответу! К ответу! Расстрелять Шопенгауэра! Никаких промедлений! Пусть рушится мир, если существует порядок, что за
      право на отдельную койку шестая часть света платила Гималаями трупов, полями могил... Они получили койку и матрац, набитый соломой. Для этого пришлось повернуть весь шар, залить тысячи километров кровью. История движется чересчур медленно. Старики, кашляя, потрясали кулаками и грозились в пространство. Они хотят увидать перед смертью свободные светлые здания для своих детей и внуков. Они их увидят... Но что говорить о стыде? Я раскажу вам любовную драму. Да, да, это имеет отношение к винограду... Мы все отлично знаем, что он - мочегонное средство. Нам нечего прятаться от таких простейших вещей. Адам давно уже позабыл о листе с божественной фиги. И это - не шутка. Это не пустяки. Пускай Европа хохочет над койкой Придачина: матрац из соломы потряс все дворцы. Адамов лист не меньше его по значению... Такой разговор возможен только в нашей стране. Но это смешно и потешно: Адам был еще прежним Адамом в этой истории. Сейчас ему далеко за тридцать. Он лыс, как старый потрепанный кондор. Голова его катится в жизни полированным блеском под ударами пролетарского кия. Интеллигент, журналист, сифилитик. Он получил все подарки от прекрасного старого мира.
      В городке, где он жил, каланча умирала от скуки над идеальной сиренью. Обрыв тосковал над рекой, в бузине, распускаясь, возилась весна, под томиком Чирикова холодели скамейки. За стенами домиков с шестами скворечников жили-были старики, гимназисты и девушки. Дочь председателя земской управы носила длинное коричневое платье с кружевным передником. Две полных спелых косы ее тяжелели у белой вымытой шейки. От кафельных печек, романов Тургенева и синих фуражек она, в заволоке наспанных щек, теплела, как испуганно-розовый всполох.
      Расклеились почки.
      Земец говорил о статистике. Воробьи купались у земской управы. Представьте медлительность с книжкой в руке, осанку осьмнадцати лет, волоокую синь под ресницами, звон в облаках, тучи галок, зеленый пух в зябкой четкости парка, студента
      под ручку в золоте пуговиц, с малороссийским узором на вороте... "Первое счастье, любовь, юность Тарханова!" Весна и даль, оплывающая в глазах, как свеча с натеками стеарина. Адам имел еще шевелюру, приятный басок. Они гуляли над светлой рекой. Тучи-соборы медленно плыли над городом...
      Война. Быстрота юности.
      Осталось там, на перроне, "прощайте", быстрое "ты" в намокшем батисте платочка, бородатый земец и статистика, махавшие чесунчовой панамой, глупое "ура" какого-то отставного генерала в кожаных калошах, ремни и шинели, вагонные парки и городской мост, заклубленный сырым паровозным дымом. Потом сразу все оборвалось и погрузилось в поля с талыми черными пашнями, с грачами и низкой обветренной далью, уходящей в небесный сквозняк. Россия... Окна в грязных подтеках снегов, проверка билетов, хлопанье двери, - и все уже сносит вагонным гулом, и грустно до слез смотреть на березу, навзрыд заглядевшуюся в холодную лужу весны... Российская чушь, губернский идеализм? Пробегают поля, сереют леса, наплывают станции с кипятком, пахнущим баней, черные крыши, - и все дальше и дальше, туда, к окопам, к западным чахлым равнинам, где серьезные русские прапорщики притворяются героями, лихо позванивают шпорами, носят погоны, а втихомолку хранят на груди фотографии из уездных отечеств. Они вспоминали их, как свежесть персидской сирени: в большой белой шляпе мод того времени, с полуопущенным взглядом и чистым профилем над прикрытой наглухо, грустной и гордой шеей... Занимались нелепые слезы, лезла окопная мразь, полесские станции, поля в изорванной проволоке и немецкие Таубе, жужжащие в небе, как ласточки в детстве.
      Так и чадил целый год: туманами, шинельными тучами, грязью и вшами, мелким дождем и промозглым снегом - от апреля до июня, до осени, до зимних загаженных месяцев и вновь до окопной весны...
      Он вернулся нежданно. Стоял шестнадцатый год. Леса набухали от таянья, по оврагам пробилась желтая мать-мачеха, над городом спешили тяжкие, невеселые тучи. Сырые, истоптанные
      дождями поля, бараки у станции, обнищавший город под стаями галок... Все было, как прежде, но немного не так. Дочь председателя земской управы лежала в больнице. Адам с золотыми погонами, одуревший от грязи, тоски и полесских туманов, увидел все снова: улицы, красный кирпич тротуаров с первой травой, окна со стеклянными синими ручками, воробьев, статистику, обрыв над рекой, охрипший от крика грачей. В низком здании с обсохшим скучным забором и черными елками настороже (принадлежность кладбищ, купеческих особняков и больниц) он встретил свой затаенный окопный бред. Половики на клейких желтых полах, белые тени у подоконников, - он пронес коридором все письма, всю жизнь, отечество, военную сырость и мрак, все прошлые весны, - сердце его задыхалось от обреченности перед ужасом невероятного счастья. "Можно, можно! - сказал ему улыбаясь врач. - Мы, слава богу, чувствуем себя отлично. Палата двенадцать. Можете итти смело - она одна. Ничего не поделаешь: героям все разрешается..." Он спросил о войне, но подпоручик не слышал. Сухая жара кинулась ему в лицо, Таубе нависал непреклонным жужжаньем над самым сердцем, черный орден на крыльях запечатлелся елкой за окнами. Он кинулся вперед мимо дверей, сестра в белом халате - навстречу - показалась ему лазурным виденьем. Женское, чистейшее, взлелеянное долгим страданьем клонилось к нему отовсюду белоснежными стенами. Окопы подступали к горлу рыданьем. Он распахнул дверь стремительно. Обмирающий холод, тоска, блаженство распахнулись пред ним...
      Черный столб дыма, разрастаясь нелепым грохотом, вырос на ровном поле. Таубе висел неподвижно в небе, серебрясь неуловимой надеждой. Взрыв! Он поражен в грудь, безумный грубый толчок сбивает его с ног... Не может быть! Он жив, он жив - ничего не случилось. Он просто смотрит в чистое небо, это детство, это парит одинокая ласточка... Ничего не случилось... Ему хочется крикнуть, еще не поверить, притвориться мальчиком, где-то далеко в средней России. Не может быть! Он жив, молод, здоров, письма от нее лежат в боковом кармане...
      Потрясающий соборный колокол глухо ударял вместо сердца. Бам, бам, бам!.. - беспощадно неслось над всем миром.
      Кончено.
      Она безобразно сидела на судне. Коса ее, перекинутая через плечо, спускалась к раскрытым коленям. Ужасный совиный взгляд ее с сумасшедшей тупостью раскрывался беспощадностью раны...
      Не может быть, не может быть, ничего не случилось! Подпоручик сидел на обрыве, рвал какие-то письма, бродил вдоль реки - до огней, до продрогшего синевато-опухшего сумрака. Его знобило. Шестнадцатый год стоял на полях, лихорадило даль, кричали грачи, сырое, российское наползало на небо, с вокзала гулко долетали щемящие душу паровозные гудки.
      Утром, с первым почтовым, он уехал на фронт, получил Георгия, сифилис, навсегда потерял отечество, мир, город с больницей в черных сторожких елках, письма в продолговатых конвертах, волосы семинарской густоты и фуражку с выгоревшим голубым околышем.
      Они встретились через десять лет. Мир успел измениться: обрыв, скамейки, грачи - все провалилось к чорту. Они встретились в другой эпохе, история прогремела над ними, как скорый по железным раскатам моста, когда смотришь снизу и становится жалко, что грохот и дым уже скрылись вдали... Она узнала былое и отвернулась с ужасом, перешла на другой тротуар, плечи ее сгорбились, словно под ударом. Бывший офицер, бывший студент, бывший приятный басок средней России просидел целый вечер в гостинице и что-то писал на почтовой бумаге. "Проклинаю, - писал он, - подлый, похабный мир и всю жизнь! В смерти моей прошу не винить..."
      Ха-ха! Вы думаете, он застрелился? Ничего подобного! Он жив и бродит в мире наощупь. Я встречал его не один раз. Он бросил свой город с сиренью и полусгнившими скамейками над обрывом. Он лыс, как асфальт, - бедный Адам, изгнанный из рая. Чушь, чушь, нелепая фантасмагория, но какая драма... вы подумайте, какая непроходимая бездна глупости и какое оскорбление человека! Вы только подумайте!
      Молчание...
      Она не ответила. Она сидела, обняв мою шею правой рукой. Холод подступал со всех сторон, я чувствовал, как мелкая дрожь сотрясает ее тело. Бедная, бедная! И для чего понадобилось мне рассказывать ей эту дурацкую историю? Острый дождевой запах тоннеля становился невыносимым. Все больше и больше апатичный, моросящий сыростью мрак давил нас тупой беспощадной силой. Я тщетно пытался согревать ее руки: тепло исчезало, иссякали слова. Отвратительным мертвым звоном ныли и стучали виски.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14