Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тридцать ночей на винограднике

ModernLib.Net / Отечественная проза / Зарудин Николай / Тридцать ночей на винограднике - Чтение (стр. 14)
Автор: Зарудин Николай
Жанр: Отечественная проза

 

 


      До свиданья, противник Шопенгауэра, до свиданья, светлый дух рассветного гудка, облетающего трудовые горы. Да здравствует бодрый часовщик истории, неугасимый смех оптимизма вездесущей страны!
      Я поднимаю стакан, хитрый монах туманит мои глаза, но я отчетливо вижу черный картуз, редкую бороду и дымок папиросы, спокойно созерцающие мир из дверей кочегарки.
      - Мне очень жаль расставаться с вами, - говорил я тогда. - Но, может быть, вы когда-либо вспомните и пришлете весть о себе...
      И опять сердце мое колотится быстрее в груди. Но кочегар смотрит спокойно, он вовсе не собирается заниматься лирикой.
      - Мне некогда! - говорит он важно. - Смотри, и ты ничего не пиши. Ты, я знаю, такой...
      - Я желаю вам счастья... - бормочу снова я.
      Он важно курит и вдруг подмигивает мне с необычайной гордостью.
      - Видал? - говорит он торжественно и вытягивает ноги в новых ботинках из дешевой черной кожи. - Таких не найдешь в Москве, - продолжает он. Ходишь, будто в ахтомобилях... Чего смотришь? Иди, а то опоздаешь, будешь ругаться...
      Итак, еще глоток, еще... Снег залепил оконные стекла, поздняя ночь, и стихает шум. Шампанское колышет стены, колпак лампы, но зеленый свет ее ровно горит, как в далеком кабинете Директора.
      - За твое здоровье, Григорий Иванович! За пятилетку в три, за двести га, за силосные вышки и электрические пресса!
      Он сидит, развалясь в кресле, почесывая затылок, и зевает.
      - А! Писатели и поэты! - кричит он весело. - Кто это у вас топиться вздумал? А-ра-пы! Бить вас некому. Штучки - брючки, прозы - слезы...
      И он вдруг щурится и говорит необыкновенно сердечно, вдумчиво и серьезно:
      - Ну, ничего, ничего... Ты не обижайся! Я понимаю. Все, брат, у жизни вырываем зубами, так и знай. Теперь, если и сон увидал, то глаза пусть будут открыты. Понял? Ты что, уезжаешь, што ли? Ну валяй, дуй до горы! Кланяйся там, кого увидишь в тресте... Да, знаешь, у нас опять...
      Он вспоминает свои дела, разворачивается грудью, темнеет и, перелистывая ворох бумаг, вдруг начинает дымить, как горы перед грозой, заволакивается тучами и быстро вертит телефонную ручку.
      - Алло! - кричит он яростно. - Это ты? Оч-чень приятно!.. как изволили завтракать?.. А-а?.. Да, да, как изволили завтракать? Хорошо? Так вот я тебе и скажу... Я тебя, так-то твою мать, в три шеи из государственного хозяйства выгоню!.. Молчи, сукин сын! - гаркает вдруг он так, что стекла в комнате начинают звенеть, а в секретариате обрывается стук машинки. - Матерщиной рабочих поливать! Ругаться, как на базаре! Массы на выступления против администрации подбивать!.. Молчи, я тебе говорю!..
      И в телефонную трубку обрушивается неопровержимый поток матерной брани и энергии, и Директор тяжело дышит, отирая лицо от багровой краски, его плотная шея разрывает ворот сорочки с распущенным галстуком.
      - Безо-бра-зие! - говорит он медленно. - Видишь, что делают. Но я выведу эту ругань из совхоза, выведу! Будь покоен.
      А я ухожу из кабинета, ощущая железное пожатье руки, и шум в голове, нарастающий все неуклонней и беспорядочней, сливается в мутный гул. Директор еще кричит, я иду, и меня качает из стороны в сторону, и уже не московские окна, залепленные снегом, надвигаются на меня, не пестрые обои, а горы с бегущими синими и красными кустами, и уже падает вниз, в упругий ветер и клонит набок ревущая машина, сорвавшая с места последние крыши, лица, снежные волосы профессора Антона Михайловича, "Виллу роз" с ее вечерами, семейной лампой, сверчками и морщинами старого садовника, и снова поднимает кверху, забирая спирали дороги, откуда на миг открывается среди веток, лиловых веток прощальной скумпии дача Хартамазиди, глухая легенда прошлого с заколоченными ставнями и мертвыми стенами, парящими в голубой схватке ветра и солнца. Ее захлестывают ветки, я клонюсь в сторону, машину опять обдувает аэропланным ветром, она свистя садится в мягкую бездну спуска, горы бросаются вверх, и рядом с собой я вижу узкие спокойные глаза и желтое лицо... Жан-Суа! Жан-Суа Ван-си! Стройный человек с торсом юноши, глядящий вперед, сказочный винный дух нашего поколения.
      Но он спокоен и прост, он не обращает внимания на меня,
      на ветер, на игру скоростей, на тонкий далекий звук, вдруг пронзающий сердце из далекой уже, оставленной жизни. Пора, пора! Придачин тянет за проволоку, гудок летит через горы и пропасти, через весь мир, он зовет живых и прощается с мертвыми...
      Теперь я поднимаю стакан и пью за память Овидия. Я вынимаю из бумажника письмо с двумя сухими листками скумпии и читаю на листке прекрасной бумаги:
      "Прошу навсегда освободить мою сестру от каких-либо приставаний..."
      Я зажигаю спичку, бумага корчится, и тлеющий адский край наползает все ближе к пальцам, а листки скумпии сгорают быстро, слегка потрескивая. Потом я поднимаюсь, шатаясь из стороны в сторону, хватаю бутылку, и третья, последняя пробка оглушительно летит в потолок...
      39
      Прощайте и вы, мой Неунывающий Друг! Прощайте - или вернее, до свиданья... До свиданья! - кричу я вам с балкона, с высоты восьмого этажа, в мелькающую снегом и огнями московскую ночь, уходящую в сырость, темноту и размах нашей страны - от фиордов до теплых морей, от ледяной зимы до вечного лета. До свиданья! - ибо только сейчас я вас видел в упор, и только сейчас мы с вами простились на лестнице...
      Расступалась, находила и заворачивалась стенами комната, качался пол, и летела лампа, когда мне послышался звонок и я кинулся в коридор, отворил дверь и повис на перилах над зияньем трубы, утянувшей книзу сетчатый клин лифта. Меня влекло в бездну пролетов, я держал стакан с последним вином и прощался со старым Веделем.
      - Довольно, довольно! - шептал я. - Довольно диких дрожжей! Вечная память Ксавье Арнозану! Я никогда больше не вернусь в подвалы шампанского... Поколение бродит, нас распирает от чувств, как винные бочки, и призрачный невидимый яд струится вокруг... Пусть же гибнут дикие дрожжи, пусть
      сходит вся муть и вылетает к рогатому дьяволу! Да здравствует дегоржаж! Да здравствует очистка вина и память Овидия! Он был искателем счастья, он бегал за ним по земле и прижимал к груди то, что находил, он был человеком, добрым товарищем, он был из нашего поколения. Опустим же в душу культуру чистого разума. Теснее ряды поколения! Смешаем слезы с вином и бросим бокал...
      И я бросил стакан вниз, и на миг он сверкнул на лету, как живой искрометный смех, и тотчас погас. И добрый мосье Фокасс, и Эдуард Августович, и благородный профессор, и кочегар, и грозный Директор - исчезли вместе с ним, и кто-то уже другой добродушно окликнул меня, поднимаясь по лестнице.
      Это были вы, Неунывающий Друг, вы, и с вами рядом легко, без всякой одышки поднималась молодая русая женщина с лицом оживленной девочки, добрая, с печальными глазами, такими, какие не светят нигде кроме нашей страны. Она прижимала портфель подобранным локтем, другим она тесно прижималась к вам, и оба вы быстро шаркали по ступеням и смеялись.
      Вы, вы, вы! Я кричал вам все это, перегнувшись с перил, я смеялся от радости и звал вас обоих в сосновые леса, к величавой реке, где будут жить светоносные машины, где будут стучать топоры счастья и где мы построим дома, похожие на веселые рожи, как говорил Овидий. И вы оба сочувственно улыбались и держали меня за плечи.
      - Он совсем пьян! - сказала в сторону она. - Петька, оттащи его в сторону, а то он сорвется.
      И вы тащили меня назад, уговаривая и соглашаясь со мной, - и я не запомнил вашего лица, как до сих пор не запомнил глаз своего отца, но я помню, что на шее у вас был ужасный галстук с горошинами, точно такой, о котором Роза Люксембург писала, что он может служить поводом к разводу. Вы оба смеялись, когда я приглашал вас к себе, говорил о шампанском, приглашал выпить на брудершафт и почтить память одного бродяги.
      - Так вы против вина? - кричал я вам. - Вы против мосье Фокасса, вы против старого Веделя и против профессора Арнозана? Я отрекаюсь от вас!
      - Нет, нет! - хохотала ваша жена. - Нет! Но сейчас стыдно напиваться, товарищ! И, понимаете, скучно и неинтересно, несносный вы человек!
      - Совершенно правильно! - добродушно пыхтели вы, борясь с моими руками. - Это уклоны, оп-порту-низм... Ну, довольно! Спать, спать! Вот так.
      И вы толкнули меня в дверь, она щелкнула американским замком, и вот я здесь, на балконе, один среди ночи, тьмы и снега, кричу вам слова прощания и бросаю пустую бутылку вниз.
      Падай, падай! Лети в ночь, разбивайся о камни! Лопайся стеклянными брызгами! Я выбрасываю тебя прочь, последняя собутыльница. Падай так же, как упал Овидий, чтобы не возвратиться никогда! Падай и потому, что я вспомнил прекрасную сагу, привезенную мной из тех краев, где бывали и мы, где виноград купается в звездном сияньи и где суровые чистые мастера наливают тебя соком вдохновения, труда и разума... Падай, падай потому, что тебя наполняют только один раз, потому что новое зеркальное, как лунный свет, вино может жить только в новом стекле, а в старом, где уже побывали и солнце, и ветер, и воздух уже нет чистой и крепкой поверхности... Падай, падай! Ибо так говорят законы шампанского. В тебе уже появляются незримые тончайшие трещины, роковые морщины, крошечные ущелья, откуда уже ни один ремюор не сумеет извлечь мутные осадки - тот страшный яд, который вновь начинает свою работу, уничтожает прозрачность, сиянье и блеск винного хрусталя. И ни чистые дрожжи, ни труд, ни свободный талант не создадут в тебе новой игры, прозрачной души и тех взрывчатых вечных сил, что затаены в спокойном сияньи. Падай же, падай, старое отродье падай вниз, в хаос тьмы и забвенья, как упал наш товарищ, наш друг, наш поэт, наш искатель счастья, человек нашего поколения!
      И последняя пустая бутылка летит вниз, переворачивается
      среди живого снега и пропадает из глаз в объятьях тревожного мрака.
      40
      В эту ночь отлетели последние стаи на юг.
      В эту ночь, как всегда, как тысячу лет тому назад и как тысячу лет вперед, в огнях катастроф, в осенней позолоте, в снегах, в тропических грозах, во тьме и солнечном блеске, на незримой лозе тяготений летел нежнейший и древний шар нашей земли. Он кружился в сонме других, - может быть, за ним клубилась звездная пыль, точно так же, как клубится легкое облачко за уходящим поездом. Шар кружился средь гула других, свистя, как снаряд, - может быть он просто был цветным камешком на берегу бесконечного моря, может, он играл, как ребенок, с волной и болтал атласной ножкой под всплесками вечности... Но множество дел, событий, рождений и смертей, исторических драм, начал и концов неслось вместе с ним по одной орбите, и мириады жизней таких же осмысленных, полных и включенных в свои сферы и вращенья, летели под солнцем. И все, до последней песчинки роилось, толкалось у своего фонаря и совершало ослепительный круг.
      Глухой ночью, в самый поздний час, неизвестно под какими градусами широты и долготы, далеко в степях Казахстана, в городке, где снег падал на захолустные низкие крыши, постовым милиционером Бирульней в участковое отделение был доставлен человек, покушавшийся на убийство гражданки, проживающей совместно с мужем в одном из домов на улице Парижской коммуны. В темноте милиционер слышал два выстрела, звон разбитого оконного стекла и женский крик. Прибыв на место происшествия, он был поражен необычайной картиной. В полосе оконного света, струившейся длинным снегом, по колени в уличной грязи, стоял человек в куртке шинельного сукна, без шапки, с револьвером в опущенной руке. Почти нагая, в одной окровавленной сорочке, женщина билась у него на груди, рыдала и осыпала поцелуями его голову и плечи, а сбоку мужчина в белье и высоких сапогах растерянно кидался
      из стороны в сторону, бессмысленно приговаривая:
      - Данька! Вот чудак! Своих не узнал, что ли?.. Данька, ах, Данька! Чего теперь будет, Данька?
      Чавкала грязь, разносило собачий лай, мутные фонари летели в тысячах лет.
      В эту ночь множество происшествий и событий совершилось на шаре.
      Земли и воды вездесущей страны мерцали снегами, клубились в песках, бушевали под нордом, шумели лесами и сияли под лунным выпуклым зеркалом. Страна простиралась сказочно - она вмещала все лики, все наречия, все судьбы.
      В горах винного Черноморья, у лунного озера дозрела тишина. Лишь капали листья, плескался прибой и вздрагивала, умирая, трава. В эту ночь виноградная осень сошла к самому морю, бродила босая по раздетым лесам, трогала поздние желтые кисти на проволоках и неподвижно глядела на мир стеклянными глазами. И она ласково ворошила бурую медвежью шерсть, оскаливающую густую черную тень на светлой печальной земле.
      Ничто не тревожило их в эту спокойную ночь.
      Черная тень то вытягивалась, то пропадала. Зверь, урча и сопя, мусолил виноградные лозы, живой глыбой валился наземь - и вдруг встал неподвижным идолом, опустив лапы, и заплясал под луной, высоко подняв каменную морду.
      Зверь плясал, прихлебывая лунный свет, потом - замер...
      Тишина на Кавказе. Тишина - как тоска, как плод, готовый упасть.
      Он слушал. Он знал все голоса земли. И он услышал через моря и горы, как пели третьи петухи на берегах Малой Азии. "Жили-были..." - заунывно пропели петухи. Потом он услышал треск, мертвая тень его вытянулась на земле - и, с огненным взблеском, пронзившим ночь, опрокинувшим тишину и закатный лунный шар, он взревел самой древней тоской, голосами вольных пещер, обвалами до-юрских камней и жертвенным зовом о солнце, освещавшем всеобщие воды потопа. И когда распались последние громы в ущельях, когда осень далеко отбежала в сторону, на желтолицего человека, склоненного у
      бурой меховой громады, еще глядели издыхающие глаза праотца лунных бродяг, и в черной ненависти их умирало лето тридцатого года.
      --------------
      ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ВИНОДЕЛУ ВЕДЕЛЮ, ПРОЯСНЯЮЩЕЕ СОБЫТИЯ.
      Дорогой Эдуард Августович!
      Я ставлю точку и отсылаю вам эти листы - вам, как старейшему обитателю Абрауских гор, одному из седых отцов нашего винодельческого искусства, бережливому суровому садовнику многих поколений рабочих и мастеров.
      Жизнь спешит, и ни одно перо не способно угнаться за ее баснословным движением. Совершенно бессмысленно пытаться остановить ее на мгновенье и думать, что хотя бы самый точный и молниеносный объектив способен запечатлеть ее выражение. Такой портрет дня, недели, месяца равнозначащ гримасе мгновенного снимка, где вместо улыбки застыла искаженная судорога и где исчезла жизненная правда, ибо она есть движенье, непрерывное измененье, неустанная игра противоречий. Ее масштабы грандиозны и в протяжении и в объеме. Погоня за тем, "что есть на самом деле", повторяет сказку о Жар-птице, и в руках регистраторов жизни всегда остается лишь несколько смятых перьев, уродливых перьев - не больше, не меньше.
      Я написал о том, чего никогда не было на берегах вашего озера. В самом деле, вы никогда не встречали ни яростного Поджигателя, ни вероломного Овидия, вы не видели в глаза Винного Секретаря, Живописца и его миловидной сестры, а старый бондарь Бекельман не спасал девушки, бросившейся в пучину волн ветреным утром в осень тридцатого года. Не существовала и не существует на свете высокая караульщица, как и соломенный шалаш с дымом костра на бахчах долины Дюрсо. Жан-Суа Ван-си спокойно караулил свои участки - и сейчас,
      наверное, спит, как всегда, с ясной и спокойной душой. Ничего не было. Был превосходный художник и человек - Иван Малютин, никогда не говоривший и не думавший того, что говорил и думал мой Живописец, и, повидимому, был заезжий журналист, мой приятель, любитель поговорить с мастерами вашей профессии. Он внимательно изучал хозяйство совхоза, бывал на собраниях, помогал чем мог, сиживал в подвалах и частенько проводил вечера на веранде "Виллы роз". Если память не изменяет, он был дружен с Директором, А. Н. Фокасьевым, А. С. Доброштановым, с профессором Антоном Михайловичем, с И. П. Придачиным и многими другими. Он сочинил обо всем этом длинную историю и рассказал мне...
      Его сейчас нет в Москве, но я запомнил наши ночные разговоры и восстановил их, как умел. Перед отъездом добрый приятель сознался, что многое говорил от себя. "Но, - добавил он, - все же это и есть настоящая правда"... Думаю, что я его понял. Он всегда говорил, что в нем постоянно борется несколько начал, и утверждал, что в человеке всегда живет несколько противоречивых людей. Его слова: "Жизненная удача, счастье, а следовательно жизненная талантливость - утвердить в себе наиболее ценного и нужного своему времени". Под эпохой реконструкции для интеллигента-разночинца он подразумевал прежде всего именно это. Литературную критику он оценивал по способности ее помогать в этой работе. Я помню, он отзывался о ней вообще достаточно резко. Да, чтобы не забыть! Он пропробовал наметить некоторые черты своего поколения и символизировал эти начала выдуманными героями. Рассказ очень прост: жил-был один человек, в его душе сражались эти начала вот и все. Кажется, так.
      Это поколение близко и мне.
      На прилагаемых листах я восстановил штрихи его памяти, некоторые мысли и чувства - в меру моих сил и таланта рассказчика. Вы прочтете здесь помимо выдумки, о многих живых и здравствующих ныне людях и, как художник и артист, конечно, поймете, какие трудности мне пришлось испытать, бесцеремонно пригласив их на сцену повествования. Но я полюбил
      тот драгоценный уголок земли, где живете вы, и, слушая рассказы об искусстве, столь героически пронесенном сквозь бури истории людьми, для которых труд - знамя и честь жизни, привязался к этому имени Абрау-Дюрсо... Признаюсь, странное волнение охватывает меня, когда я встречаю на витринах характерные бутылки и слышу их название.
      Наше время сурово к роскоши, но только наше время превратит роскошь в предмет разумной потребности каждого жизнерадостного и неугомонного человека. Что же касается вопроса о вреде табака, - то я согласен, что полезнее всего не курить до головной боли.
      Сердечный привет!
      Москва, 17 июня
      тридцать первого года.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14