Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я, Богдан (Исповедь во славе)

ModernLib.Net / Исторические приключения / Загребельный Павел Архипович / Я, Богдан (Исповедь во славе) - Чтение (стр. 42)
Автор: Загребельный Павел Архипович
Жанр: Исторические приключения

 

 


      Я плакал вместе с детьми, не скрывал слез, которые текли по моим щекам, плакал над их судьбой и над судьбой своею, а предатели стояли беспомощной немой купой, только один какой-то крикнул понурым голосом:
      - Эй, Хмельницкий! Не ты бы нас, так мы бы тебя!
      После этого я должен был опомниться и закричать на казаков, на судей и подсудков, на всех, кто был вокруг меня:
      - Стойте! Отпустите детей невинных! Детская кровь к богу вызывает - ею нельзя пятнать себя. И женщин отпустите. Женщины - это народ, а у народа всегда чистая душа.
      И я сделал это. А потом ушел в степь. Хотели убить меня эти посыльщики Вишневецкого? Разве они первые? Нет согласия меж людей. Как в кобзе: легче настроить две струны, чем три, чтобы согласовать между собой. Разве я зимой не казнил Худолея, который выскочил на Запорожье самозваным гетманом? У короля Семко Забудский тянется в гетманы, тут вот Худолей, въедливый, ненавистный, запавшие щеки, острые усы, как мышиные хвосты, ненависть ко всему на свете, как и у Семка, у того толстого кабана, который замышляет предательство, собирает к себе всяких подлецов, бездарей, ничтожеств, идет против лучших сыновей своего народа, суется во все великие битвы и всюду торчит, как гнилой кол, хотя все равно ведь исчезнет бесследно, как слюна на воде. Жаль говорить! Не отдашь свою беду никому, а жить с нею просто невыносимо.
      Я отвернулся от своих старшин, от всего, что там было, мир не умещался в моих зеницах, был слишком тяжелым для глаз, они не выдерживали его тяжести, то, что до сих пор было легким, не замечалось, входило в меня просто и естественно, Теперь стало невыносимо болезненным, таким болезненным, что я даже застонал глухо, будто уже умирал. Покинуть этот мир в ненависти? Жаль говорить! Пусть терзается тело, но душу свою не отдам никому. Душа моя очистится даже в страданиях.
      В той час була честь i слава!
      Вiйськовая справа
      Сама себе на смiх не давала,
      Неприятеля пiд ноги топтала.
      Страшен смех кобзарский!
      36
      Жил в Киеве князь, а возле Киева змей. Этот змей из сказки всегда живет возле Киева. В течение всей истории. У людей Прометеи, а у нас змей. А может, змей - это черная земля, гигантская, неоглядная, всеплодная и всемогущая, дающая жизнь человеку, но и уничтожающая его, проглатывающая род за родом, поглощающая бесследно. А в этой земле усыплён герой народный. Народ - всегда усыплён, потому что его жизнь спокойная, как сон. Когда же проснется, встрепенется, забушует так, что уже никакие змеи ему не страшны.
      В тяжких моих раздумьях открывается мне все скрытое, затаенное и непостижимое. Вижу, как растут под землей травы, как чернеет кровь под светом луны и как из нее рождаются дьяволы.
      Мне хочется смерти, разочарованному в бесчеловечности своего времени. А какие же времена были человечными? И когда торжествовала правда на свете? Ирод сдержал клятву и Предтечу убил, какая ему польза от такой правды? Не лучше ли ему было соврать? А Раав-блудница соврала - и можно ли винить ее за это вранье? Еще и вечное благословение получила за него. А в одном месте написано: кто бил пророка, тот спасся, а кто не бил, тот пропал.
      Я жил в разгар великой борьбы между Ормуздом и Арианом, свободой и деспотизмом, разумом и суеверием. Все было невозможно в те времена: невозможна любовь и ненависть, невозможно счастье и несчастье, я же должен был сделать все возможным, это было мое предназначение и судьба моя неизмеримая, как время, и, как время, скупая до жестокости.
      Не были эти два года перемирия с королем спокойными, - мне нужно было вертеться, хитрить, напрягать все силы разума, преодолевать себя и там, где уже, казалось, нет никаких сил бороться с коварством, разоблачать ложь, топтать угрозы.
      Король и хан за моей спиной сговаривались, чтобы толкнуть казацкое войско вместе с ордой на русскую землю, а самим тем временем потопить в крови Украину, брошенную без защиты. Паны стремились позаимствовать казацкую тактику: стращать одного монарха другим, а самим стоять в сторонке. Кого убьют, тот и виновен. А мне лучше была смерть, чем на Московское государство идти супротив братьев моих, к которым тянулся со всем своим народом вот уже который год. Я отвратил хана от Москвы, толкнув его на молдавского господаря Лупула, развоевал землю господаря за его неправду.
      Недаром ведь кобзари каждый раз пели обо мне:
      Тiльки бог святий знає,
      Що Хмельницький думає-гадає!
      О тiм не знали нi сотники,
      Нi отамани, нi полковники!..
      Сам господарь не верил, когда ему дали знать о казаках с ордой, пофукал, да и только! Ведь татары такую штуку учинили: в присутствии его посланцев пошли Кучманским шляхом, якобы направляясь на Москву, а потом, незаметно, свернули на Молдавию. Когда уже и второй и третий посланец прибежали с вестью, что уже и стада, и овец забрали даже вблизи от Ясс, только тогда Лупул выскочил из города, хотел громить врага, но увидел неравенство сил, отступил назад, велел шанцы насыпать из навоза, заготовленного для виноградников; выслал навстречу орде балжи-башу ханского, приехавшего из Бахчисарая за медами, но ничто не помогло. Жители столицы, не слушая труб и бубнов господаря, быстро начали на тех возах, которые были припасены для навоза, вывозить женщин, детей, имущество на Буковину; видя это, Лупул тоже, забрав, что мог, метнулся в Нямецкий монастырь под Сучаву, укрылся и укрепился там в лесах и прислал ко мне своих послов просить покоя, обещал не вступать больше в Союз с Потоцким и магнатами, ничего злонамеренного против Запорожского Войска не замышлять, обещал выдать свою дочь Роксанду за моего сына Тимоша.
      Был этот поход неожиданным и молниеносным. Потоцкий хотел было преградить мне дорогу, но испугался моей силы и отодвинулся - и теперь посматривал откуда-то, как волк на огонь, облизываясь и скуля, чтобы у меня не было никаких сомнений относительно его аффекта, он прислал мне письмо довольно оскорбительное, в котором добивался, чтобы я без ведома короля не сносился с иноземными властителями письмами и посольствами, чтобы возвратил людям Потоцкого все отнятое во время войны, и требовал, чтобы сурово наказывал своевольную чернь, чтобы из Брацлавского воеводства вычистил казаков, потому что, мол, он, пан Потоцкий, не видит, к чему они могут быть пригодны там.
      Орда, награбив в земле Лупула огромные богатства (одних лишь талеров захватили триста тысяч), ушла в свои стойбища, оставив меня с казаками, так что войска моего было теперь и не больше, чем у пана краковского, и тот мог бы ударить по мне сбоку и внезапно, но я прибег к стратегеме и направил к Потоцкому грозное посольство казацкое с Василем Кравченко и ханским аталиком Мехмедом-кази.
      Посольство было с похода, без шика и дорогих одеяний, Кравченко в фалендышевом красном жупане, вытертом изрядно, с оловянными пуговицами, остальные тоже были одеты не лучше. А шляхетское войско, по обыкновению, кичилось драгоценными нарядами, шелковыми шатрами, дорогим оружием, у самого Потоцкого был не один шатер, как у меня, а целых три: один спальный, один рабочий, один для банкетов. Но это не произвело на моих послов никакого впечатления, пришли они к пану краковскому со своей привычной волчьей покорностью, что, когда их гладишь, все равно шерсть топорщится; не испытывали никакого страха, не гнули шей, на словах передали мою угрозу, что ударю, мол, по обозу Потоцкого, если он не прислушается к моему предостережению, а потом передали мое письмо коронному гетману, в котором я писал: "А теперь изволь, ваша милость, распустить коронное войско, пусть отдохнет, пока придет оказия".
      Потоцкий выслал ко мне приязненное письмо с заверениями, что войско будет распущено, и к письму приложил богато оправленную саблю.
      Я знал: пока живы Потоцкий, Вишневецкий, Конецпольский, Калиновский, Любомирский, они ни за что не уймутся. Это только мелкая шляхта, которая бежала из воеводств киевского, брацлавского и черниговского, сидела в столице и канючила у короля возмещений за свои потерянные имения (дескать, голод несет им такую же смерть, как и Хмельницкий), и готова была смириться с утраченным, лишь бы только дали ей где-нибудь прокормиться. Магнаты, наверное, готовы были с того света прийти, лишь бы снова захватить свои имения. Потоцкий жаловался в письмах к королю и к Киселю, что Хмельницкий собирает стаций на пять миллионов золотых, а он, гетман коронный, мол, не может собрать полтора миллиона интраты со своих подчиненных. До сих пор еще считали нас своими подчиненными!
      Канцлер Оссолинский, умевший сдерживать магнатство, умер еще в августе. На его место король назначил бискупа холмского Анджея Лещинского, который тянул руку за Вишневецким и Потоцким. Черный дух войны повеял над декабрьскими снегами. Зима выпала очень лютая в том году, кони были худые, их нечем было кормить. Хан боялся выйти из Крыма до новой травы, однако теперь стоял за меня твердо, потому что уже не было хитрого лиса Оссолинского, который сумел задурить голову Ислам-Гирею и оторвать его от меня под Заборовом. Так снова стали мы с ханом друзьями, ибо не могли быть врагами.
      Верещака, запущенный в королевские дебри еще Кривоносом, стал теперь покоевым у Яна Казимира и исправно доносил мне из Варшавы обо всем, что там творилось, хотя кто-то из писарей-шляхтичей, которых набрал себе Выговский, и извещал Киселя о моем столичном конфиденте.
      На вальный сейм декабрьский я не захотел посылать посольство, считая, что достаточно лишь письма к королю. Это письмо так разъярило Яна Казимира и магнатство, что на сеймовом заседании 20 декабря король добивался утверждения войска не в 36 тысяч, а в сорок пять, а Вишневецкий хотел аж шестьдесят тысяч!
      В своем письме я предъявлял четыре требования. Первое: чтобы уния была полностью уничтожена, также и в маетностях шляхты, которая будет на Украине. Второе: чтобы четыре крупнейших магната резидировали на нашем пограничье без войска и без больших дворов: Вишневецкий, Конецпольский, Калиновский и Любомирский. Третье: чтобы утвердили под присягой Зборовские пакты архибискуп гнезненский Мацей Любенский, архибискуп львовский Николай Кросновский, бискупы Кракова и Киева Петр Гембицкий и Станислав Заремба, каштелян краковский Николай Потоцкий, воевода русский Иеремия Вишневецкий и староста ломжинский, назначенный коронным подканцлером, Гиероним Радзеёвский. Четвертое: чтобы те поляки, которые приняли участие в казацком восстании, были помилованы публичным декретом.
      Мои требования с возмущением были отброшены, а двадцать третьего и двадцать четвертого декабря сейм заседал без перерыва тридцать четыре часа, потому что великопольская шляхта, опасаясь восстания собственных крестьян, настаивала на подтверждении мира с казаками и не хотела соглашаться с большими военными налогами, но магнаты все же добились своего. Короля не отпускали из зала заседаний все эти тридцать четыре часа, хотя кое-кто из более старых сенаторов ходил домой, спал там три-четыре часа, возвращался снова. Король, не имея ничего, кроме своего монаршего маестата, заявлял, что готов пролить королевскую кровь для сохранения целости Речи Посполитой, на которую так преступно посягнул казак Хмельницкий. При этом Ян Казимир не удержался от своего излюбленного выражения: "Мило мне погибать, как все погибают". Решено было отдать в залог клейноды королевской сокровищницы из Вавеля. Сейм постановил набрать коронного войска тридцать шесть тысяч, литовского пятнадцать тысяч, обложить военным налогом на двадцать восемь миллионов для набора 54 тысяч наемного войска, королю - созывать посполитое рушение шляхты.
      После Нового года король послал приказы Потоцкому и Калиновскому, чтобы в течение шести недель, то есть до начала весны, непременно преодолели казацкую преграду, дабы монарх мог посвятить свое время делам более славным и благородным.
      Снова вынырнул Семко Забуский-Забудский. Ян Казимир выдал ему сопроводительное письмо с разрешением собирать в неограниченном количестве добровольцев - людей отборных, пригодных к бою, с приличным огнестрельным и другим надлежащим оружием, в тех воеводствах, которые определит коронный гетман.
      А для того чтобы задурить мне голову, снова назначены были комиссары для переговоров со мной. Главой комиссии поставлен был киевский бискуп Станислав Заремба, который так и не присягнул под Зборовскими пактами, в придачу ему был дан Адам Кисель, которому король и на сейм велел не ехать, чтобы лучше присматриваться к казакам; мстиславский воевода Горский, брацлавский воевода Лянцкоронский, сеймовые послы Юрий Немирич, Христофор Тышкевич, князь Четвертинский и брацлавский подсудок Косаковский.
      Все мои давние знакомые, но я не хотел их видеть, потому как не было ни надобности, ни времени.
      Из тяжелой февральской метели прилетела страшная весть о смерти Нечая в Красном.
      Я тебе, Нечаю, не обезпечаю,
      Припни шаблю на лiвiм боцi для своего звичаю.
      Потоцкий и Калиновский, насидевшись в ханских темницах на воде да на постных коржиках татарских, рвались теперь на русско-скитского зверя для дальнейших бессмертных триумфов королевского маестата. Своего войска они так и не распустили, а теперь сосредоточили его еще в большем количестве сначала под Каменцом, а потом Калиновский двинулся на Бар. Казаки не приняли указанной в Зборовских пактах линии Брацлав - Ямполь, а считали своей территорией все земли до Бара включительно. Поэтому марш Калиновского под Бар означал войну. Нечай, послав ко мне гонца с вестью о Калиновском, двинулся ему навстречу, перешел линию и занял Красное. В Воронковке, на крайнем выступе Буга между Станиславом и Красным, караульную службу нес сотник Нечая Шпаченко. Калиновский в заговинный понедельник двинулся из Станислава, выслав наперед с частью войска брацлавского воеводу Лянцкоронского, который уже давно точил зубы на казачество. Отряд конницы Корицкого ночью ударил на Шпаченко. Ехали по-казацки, чтобы даже на слух не заметили их приближений, вырезали Шпаченкову сотню до единого, а потом с криком ударили в ворота Красного. Нечай выскочил из дома, где ужинал, начал ожесточенно рубиться и много положил трупов, но его окружили со всех сторон, потому что при нем была лишь горстка казаков, а на него обрушились сразу три шляхетские хоругви: старосты черкасского Николая Киселя, старосты улановского Казимира Пясочинского и Криштофа Корицкого. Славный мой побратим Нечай пал в этом неравном бою. Шляхта подожгла город и начала рубить всех подряд, не щадя ни женщин, ни малых детей. Казаки с сотником Кривенко, неся с собой мертвого Нечая, закрылись в замке над прудом и еще три дня оборонялись там яростно и ожесточенно. Замок взят был хитростью - уйти сумел лишь весь израненный сотник Степко, он прибежал в Чигирин и встал передо мною, хотя лучше бы и вовсе не появлялся.
      Лишь четверых взяли в плен: шляхтича-инфамиста Гавратинского, перешедшего к казакам и ставшего сотником Тростянским; священника, читавшего псалтырь над Нечаем; Нечаева писаря Житкевича; татарина, который был при Нечае от буджакского мурзы.
      Нечай лежал в замковой башне на ковре, с красной китайкой под головой, свечи горели вокруг убитого, святой отец читал молитву.
      Наемники из шляхетского войска обложили священника огнем и так сожгли. Гавратинского расстреляли. Никого не помиловали в Красном, захватили огромную добычу, дескать, пускай те стыдятся, которые до сих пор за Вислой кур давят, не торопясь на войну, люд галицкий объедают.
      Пока Нечай был жив, порой проявлял свой крутой и неуступчивый нрав, против самого гетмана поднимал голос, но все равно чувствовал себя я будто за крутой горою, когда стоял он в Брацлавской земле. Знала об этом и шляхта, недаром ведь и над мертвым надругались, изрубив его тело на мелкие куски и кинув в воду, а голову отрубив и спрятав в костеле.
      Та поз'їздилися пани та стали сумувати:
      Ой де ж бо нам Нечаєнкову голову сховати?
      Ой сховаймо його головоньку а де церква Варвари,
      Ой щоб разiйшлася по всьому свiту Нечаєнкова слава!
      В смерти своей нашел бессмертие. Поплыли по всей Украине песни про Нечая. Ударила пуля в сердце Нечая, а попала в сердце всего народа.
      Чи не той то хмiль хмелевий, що в меду купався,
      Чи не той то козак Нечай, що з панами грався?
      Чи не той то хмiль хмелевий, що по тиках в'ється,
      Чи не той то казак Нечай, що з панами б'ється?
      Не вважали вражi пани на хорошу вроду:
      Драли тiло по кусочку, пускали на воду!
      В костелах служили "Те Deum", выражая католическому богу благодарность за победу и счастливое начало войны с казаками. Дескать, Нечай должен был идти на Подгорье, овладеть Краковом, ограбить его, а там к нему могла бы присоединиться и сила польского хлопства.
      Калиновский тотчас же прислал мне письмо, в котором называл Нечая "сей зачинатель злого" и заверял, что величайшим его желанием "остается, чтобы в отчизне нашей расцвел желанный покой". А сам тем временем взял Мурафу, Шаргород, Черновцы, начал чистить Поднестровье, хотел залатать свои дыры и намеревался закончить остаток зимы и трудов своих разбойничьих в Виннице, яко городе просторном, меня же перед вельможными панами величал лишь "паскудной бестией", а запорожцев - монстрами, потому что оказывали сопротивление и не поддавались его кровопусканиям.
      Кисель тоже писал ко мне: "Милостивый пане гетмане, мой великомилостивый пане брате! Испокон веков при пшенице куколь, и при костеле, или по нашему - при церкви божей, черт имеет часовню". Намекал, что такой чертовой часовней была работа Нечая, но забыл, что я несколько иного мнения и скорее прозвище это отдал бы Калиновскому.
      Тот коварно напал на Ямполь, когда там была ярмарка и съехалось огромное множество безоружного люда. Ворвались ночью, ударили в набат, люди бросились бежать за речку, обломился мост, все начали тонуть, не было спасения.
      В четверг на сыропустной неделе я тронулся из Чигирина. Раз паны начали войну, будут сыты ею по горло. У Матроны болела голова. Ни выехать со мной в степь, ни проводить хотя бы за ворота чигиринские, ни выйти на крыльцо гетманского дома была не в состоянии. Лежала полумертвая, лицо как дождливый рассвет, серое, глаза позеленевшие от боли, чужие глаза под чужими бровями, сломанными терпением, и какая-то отчужденность в тех глазах, граничившая с неистовством, только крик несогласия, болезненный и трагичный крик-стон, крик-жалоба, крик-отчаяние был ее, Матронкин, резанул меня по самому сердцу: "Нет! Нет! Нет!" - я даже остановился на пороге и впервые в жизни тяжко заколебался: а может, не надо мне идти на эту войну? Мало ли у меня полковников и старшин? Не достаточно ли с меня побед? Не лучше ли руководить войском из своей столицы, с высот гетманских, где степи и орлы? Был несчастнейшим из смертных. Жизнь отягощена обязанностями, потребностями, мучительными сомнениями. Внезапно почувствовал, что дух во мне угасает, а чем его поддержать, засветить - не знал. Стоял на пороге, ждал, что Матрона одолеет свою хворость, поднимет голову, промолвит ко мне ласковое слово, и свет озарится для меня, засверкает и засмеется.
      Лежала будто без души.
      Чем она держала меня? Молодостью? Верой? Голосом? Взглядом? Нет! Неприступностью, тем отчаянным "Нет! Нет! Нет!", которое влекло, но и отпугивало, отталкивало, гнало меня. Я закрыл свои утомленные глаза, тихо толкнул тяжелую дубовую дверь, был тут еще, в дому своем чигиринском, и уже не был, поплыл по-над землей своей, высоко над седыми от мороза тучами, дальше и дальше от своего гнезда, в которое - еще не знал этого тогда - не было мне возврата. "Белых ручек не ломай, ясных глаз не утирай..." Мысль моя парила в высочайших высотах, тело рвалось за нею, стал я бесплотным, будто дух Самийла, а может, это Самийло и вел меня, понятия зла и добра, преступления и благородства, насилия и справедливости слились в моей душе, я видел на дверях хат написанные кровью слова, которые невозможно было прочесть, видел, как разверзаются могилы, как играют огоньки над латинскими церквами, возвышавшимися тут и там на моей земле, и слышал гомон своего народа. Не песню и не смех, а скорее плач и скорбь. Одни плачут, другие тоже не смеются. Где же ты, гетмане Хмель, защитник и избавитель? Не различал голосов, слов, звуков - все сливалось в сплошной вздох, гнев, недовольство, возмущение, стон, крик и безмолвие.
      Даже умерев, буду слышать свой народ...
      Услышу и немого хлопчика, который под Стеной сжег стожок сена, оставив сотни шляхетских коней некормлеными. Поставленный перед Калиновским, хлопчик не умел ни оправдаться, ни заплакать. Был немой, стоял и смотрел на вельможного пана, безмолвно спрашивая его: что эта сотня некормленых шляхетских коней, когда народ целые века ободранный и ограбленный, голодный и обездоленный? Кровь брызжет в лицо миру, а он утирается и молчит.
      Калиновский велел казнить хлопчика.
      Чем же теперь должен был я измерять мир шляхетский? Я зашел слишком далеко, чтобы возвращаться назад. Двинулся навстречу своей гордой и печальной славе и кручине тяжелейшей. Позади у меня были выигранные битвы, но и бунты, непослушание, непонимание, своеволие, поклепы, злоба и подлость. Я хотел, чтобы народ освободился не только от шляхты, но и от предрассудков и унизительных чувств, я все искал, где лучше, защищал любовь от себялюбия, веру от литургийного пустословия, мир от мелочной повседневности, совесть от цинизма, человека от унижения - и чего достиг?
      Снова универсалы, чтобы каждый казак имел пять фунтов пороха и пять коп пуль. Снова полки под хоругвями и тучи посполитых - оратаев, погонщиков, будников, могильщиков, пастухов, пивоваров, которые сбегаются со всей земли под гетманский бунчук. Снова послы отовсюду с письмами от властелинов - то успокоительными, то невоздержанными, то плутовскими, как посол от Лупула, я даже велел связать этого посла, и он всю ночь пролежал в путах, так что потом сидел за гетманским столом очень тихо.
      Пока я медленно добирался до Белой Церкви, где назначил сбор своего войска, Калиновский двинулся на Винницу. Там сидел Богун с тремя тысячами своих казаков. На подмогу ему я послал полтавского Пушкаря и уманского Глуха. Пушкарь по Ворскле через Кобеляки спустился к Днепру, перешел его возле Переволочной на Мишурин Рог, затем балками к Черному шляху, однако быстро идти не мог, а Глух ждал его, чтобы соединиться и подойти к Богуну с доброй силой, потому-то они и опоздали.
      Лянцкоронский хотел захватить Богуна так же внезапно, как и Нечая, ночью по глубокому снегу пустил конные хоругви на Винницу, с разгона они захватили замок и начали наступать на город. Богун выскочил за речку в монастырь доминиканов, ночью прорубил на Буге множество полыней и притряхнул их соломой, чтобы до утра покрылись коркой льда. Шляхетская конница кинулась через лед и попала в эти Богуновы западни. Казаки свистели с монастырских стен и смеялись над блестящими всадниками, провалившимися в проруби вместе с конями. Попал в ледяную купель сам Лянцкоронский и два его сотника новогрудский стольник Мелешко и Николай Кисель. Лянцкоронского удалось вытащить живым, а сотники утонули. Их трупы долго лежали на льду непохороненными. Киселя собаки всего обглодали, оставив лишь одну ногу и голову, и пан воевода киевский Адам Кисель горько плакал и причитал над "съеденным уважаемым телом".
      Богун в монастыре отбивался от Лянцкоронского и самого Калиновского целую неделю. Уже и город подожгли нападающие, уже и пушки подведены были под самый монастырь и стреляли из них огненными шарами, без умолку шипело все вокруг, а казаки не поддавались, так что и немецкие наемники утратили охоту наступать. Попытались было прибегнуть к переговорам, но Богун узнал, что паны хотят устроить ему засаду, и прервал переговоры. Ночью сам выезжал из монастыря на разведку и чуть было не попал в руки хорунжего Рогальского, но его спас подаренный мною рябой конь. Попал в прорубь, но конь вынес и оттуда. Пытались стрелять по Богуну, но когда целились в черного коня, перед ними мелькал белый, били в белого - становился черным.
      Утром Богун, хотя и раненный в чело, снова бился на валах - и все на том же рябом коне, дарованном мною. Под Липовцами сотни Уманского и Полтавского полков разгромили передовой шляхетский полк, и под вечер в обоз Калиновского какой-то вестун принес сообщение о приближении огромного казацкого войска с самим Хмельницким. Вышла страшная конфузия, хуже пилявецкой. Панство забыло о своей похвальбе закончить остаток зимы и трудов в просторной Виннице и пустилось наутек друг перед другом, так что казаки успевали лишь кричать им вдогонку:
      - Пилявчики!
      - Цыгане!
      - Не мешкайте - дальше к Висле!
      - Не тут ваше дело!
      Калиновский бежал в Бар, а потом - в Каменец и пасху встречал под дождливым небом, довольствуясь сухарем и коржами с лебедой.
      Такая была война. Бегал кто как сможет. Одни верхом на конях, другие пешком, только убитые оставались неподвижны, как упрек и напоминание об ужасах войны, которая никогда не заканчивалась.
      После Винницы я прекратил все пересылки с королевской стороной.
      Снова война. Милосердие исчерпалось на свете. Живем ли мы жестокие, как людоеды, оберегают ли нас ангелы? Снова шум войска на шляхах, ржание коней, бряцание оружием и тяжелый мужской дух, в котором смешаны жизнь и смерть так прочно, что различать их могут только полководцы. Знают ли полководцы о печали времен? Кто выдумает ее для них? Или навеки суждено им одиночество, как неизлечимая рана?
      Черноземы плодовитые, будто людские тела, аистята пританцовывают в черных гнездах на хатах, живые изгороди из костей павших, воронье и тихие травы, и звон бандур, от пения которых оживают века и предки возвращаются на землю, чтобы взглянуть на своих правнуков и их дела.
      Рожденные быть вольными, но свобода улетает от нас, развеянная ветрами, как былина в поле. Голодные дети, слепцы, калеки, стоны и смех, слезы и лед, туманы и пожары, барабаны, знамена, трубы, приподнятость, восторги, страсти раздирают души всем, желание принести пользу и в то же время разрушить как можно больше, благородное мужество и празднословие овладевают сердцами, ибо сами же содеяли невозможное, величайшее чудо, сон, жажду свободы среди пустыни рабства.
      Войско сосредоточивалось, накапливалось возле меня, как град в туче. Посполитые из Лубен, из Прилук, из Ромен, Гадяча, Батурина толпами шли в обоз. Мой верный Вешняк был со мною уже с Чигирина, Шумейко привел свой полк с левого берега, все полки должны были сомкнуться здесь, хотя утопали они в крестьянском море, так как Украина все больше и больше размежевывалась на казака и посполитого, и мое сердце раскалывалось вместе с нею, и не было уже той силы, которая могла бы снова сложить его воедино. Как устоять этим людям против железных озверевших щляхетских полков, которые идут, может, на свой последний бой, и утраченные богатства светят им в глаза, как золотые лампадки?
      Я слал гонцов к хану, надеясь получить от него не столько настоящую помощь, сколько возможность произвести впечатление на королевское войско, над которым неотступно висел дух Пилявцев, не исчезнувший и после Зборова, а после Молдавии снова должен был усилиться.
      Хан тяжело болел. Нуреддин-султан, которого он выслал вперед с шестнадцатью тысячами орды, дойдя до Молдовы, тоже разболелся и дальше идти не мог, там и умер, а войско его возвратилось. Ислам-Гирей все же обещал выбраться на помощь мне по первой траве, когда кони будут напасены, однако требовал платы в триста тысяч золотых, говоря, что иначе мурзы не сдвинут орду с нагретых стойбищ.
      Опасность таилась, как змея в траве, но я не сумел ее увидеть. Послал своего Демка с есаульским полком, Крапивянский полк Филона Джелалия и Каневский Семена Савича погонять Калиновского возле Каменца, и, хотя Тимош мой очень хотел пойти с ними, я не пустил его, побаиваясь, что не удержится и ударит на Лупула, который не торопился исполнять объявленную им под присягой интерцизу, прятал свою Роксанду, норовил сговориться с Потоцким, сын которого тоже добивался руки дочери молдавского господаря.
      Не ударил Тимош на Лупула, а ударил по мне, да еще так немилосердно, как Авессалом библейский. Все сплелось в клубок, как змея для зимней спячки, все спало до поры до времени и наливалось ядом: обещания и измены, хан и золото, родной сын и чужеземный бродяга, женская судьба и моя тяжкая недоля людская.
      Еще ничего не предчувствуя, а только гневаясь на Джелалия, который зачем-то стал штурмовать Каменец, хотя Калиновский, предупрежденный Лупулом, отошел к королю, я стал под Кальником в Животове, чтобы ждать хана с ордой не на таких обнищавших и голодных околицах, какие были возле Белой Церкви. Демка снова позвал к себе, потому что никто его не заменил бы мне, тем временем послал в Чигирин веление, чтобы мой скарбничий пан Циприан отправил ко мне большой бочонок с золотом для платы хану.
      Вместо бочонка мне привезена была краткая цидула от пана зегармистра, написанная его химерной латынью, из которой я смог понять, что никакого бочонка у пана Циприана нет и он, впрочем, не знает, о чем идет речь.
      Я разорвал в клочья это ничтожное писание, растоптал его ногами, задыхался от ярости. И этого оскребка я сам поставил над своим сокровищем! Пусть бы уж пани Раина, эта беспомощная кобета, у которой в голове только шик да панская заносчивость, кобета, сгноившая тридцать сундуков драгоценных платьев, соболей и других мехов, не просушивая и не следя за ними, и крестьянское сердце мое не могло вынести такой беспечности. Но ведь этот сладкоречивый золотопоклонник, этот медоточивый фуггеровец - за чем он смотрел, как проглядел, что там случилось за каких-нибудь два месяца! У него хватило нахальства отписывать мне, что не знает, "о чем идет речь", когда я сам перед отъездом из Чигирина просматривал всю казну и видел этот бочонок, обтянутый железными обручами! Послать туда Демка, тот найдет и под землей! Однако Демка еще не было возле меня, а ждать я не мог. Я позвал Тимоша.
      - Лети в Чигирин, найди золото, а виновных - ко мне!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47