Я, Богдан (Исповедь во славе)
ModernLib.Net / Исторические приключения / Загребельный Павел Архипович / Я, Богдан (Исповедь во славе) - Чтение
(стр. 34)
Автор:
|
Загребельный Павел Архипович |
Жанр:
|
Исторические приключения |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(614 Кб)
- Скачать в формате doc
(600 Кб)
- Скачать в формате txt
(584 Кб)
- Скачать в формате html
(612 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47
|
|
Пан Кисель объяснил, что эти часы из Вены, сделаны императорскими прославленнейшими умельцами, их подносит в дар гетману Хмельницкому его милость король Ян Казимир и шлет вместе с часами и искусного мастера-зегармистра пана Циприана Курциуса. Полковники, как дети малые, разинули рты на это венское чудо. Еще большее удивление вызвал пан Циприан, человек словно бы сложенный из двух половин, свинченный странным образом, как и те часы, к которым он был приставлен королевской волей. Зегармистр был в одежде из черного оксамита, прилегающей к телу так плотно, что казалась уже и не одеждой, а как бы черной блестящей кожей. Туловище у него было как и у всех взрослых мужчин, вроде бы длинноватое и к тому же дебелое, а подпирали это туловище какие-то несоответствующие ему ножки - очень короткие, будто детские, какие-то сухие, напоминавшие две палочки, и воткнуты снизу в основу туловища так близко одна к другой, что, наверное, эти плотные плюдры пана зегармистра должны были протираться в этих местах каждую неделю, если не чаще. Карлик не карлик, но и не человек, а так себе. Полковники немало подивились часам и пану Циприану. Вскоре были забыты невзгоды, и все приступили к торжественному обеду в честь панов комиссаров. Пан Кисель первым держал речь, в которой на все лады расхваливал королевскую ласку, призывал принять все требования королевские, утихомирить восставший люд, возвратить отнятые у панов маетности, возместить убытки, благодарить за амнистию, которую обещает его величество король, в то же время просил склонить повинные головы перед своими панами и своей послушностью заслужить их милость. Я изо всех сил сдерживал себя, начиная свою речь, но все равно не мог скрыть насмешки, когда благодарил за милость, которой я удостоился от короля, за власть над всем войском и за прощение моих прежних проступков. Но на этом и наступил конец моего терпения, ибо сразу же я и ошеломил панов комиссаров, сказав, что собрать комиссию сейчас трудно, так как войска нет, оно распущено до травы, полковники и старшины не все со мною, кто-то здесь, а кто-то и далеко, а без них я ничего решить не могу, не рискуя своей жизнью. Кроме того, и далее не слышу ответа на наше требование наказать Вишневецкого и Конецпольского и выдать мне мерзкого Чаплинского. Пока не будут выполнены все наши требования, мы ни на что не пойдем. Тогда или мне погибнуть со всем Войском Запорожским, или всей польской земле, всем сенаторам, князьям, королькам и шляхте погибнуть. Снова пустить панов в Украину? Пусть лучше хлеб наш мыши съедят, чем мы допустим это! Пан Смяровский кинулся напоминать мне, как благосклонно говорил я о короле и о своей преданности ему под Замостьем. - Молвил и молвить буду! - сказал я. - Мой король, потому как я его вам поставил! Не почитали никогда своих королей, попробуете не почитать и этого. Знаю уже. Но я заставлю вас. Кисель начал крутить, обещая уступчивость, мол, они могут пойти и на увеличение казацкого реестра от двенадцати до пятнадцати тысяч да и для старшин привилеи сделают еще. Мне стало тошно от этих пустых речей, я шепнул Матронке, чтобы принесла нюхательный табак, она же, голубка моя, догадалась не только мне угодить, но и огорчить шляхетских комиссаров. Принесла табак в горшочке и начала его растирать, так что вскоре зачихал пан Кисель, а за ним и пан ксендз стал морщить свой дебелый нос, привыкший к ладанам и тимьянам. Я запускал в горшочек пальцы, закладывал щепотки табаку то в одну ноздрю, то в другую, паны комиссары переглядывались между собою слезящимися глазами, не отваживаясь сказать что-нибудь о табаке, а Матронка мстила им за пренебрежения к себе и словно бы даже наклоняла горшочек то в одну сторону, то в другую, чтобы больше донимало и пронизывало панов до самых кишок. Ох, дитя мое дражайшее! Готов был схватить ее здесь в объятия при всех, целовать и миловать, и никто бы из моего товарищества не упрекал меня за это, ведь так сумела осадить чванливых панов, как никто из нас, однако я должен был владеть своей необузданной казацкой душой. Смяровский, наверное, самый терпеливый из всех комиссаров и на все наши выпады и на черный Матронкин табак сказал, что по дороге в Переяслав, шествуя по волостям, на этой и на той стороне Днепра видели они, мол, толпы хлопства, которые истязали шляхетских пленных, топили в прорубях, обливали водой на морозе, прокалывали вилами, живьем обстругивали ножами, как же это так? И Кисель, перестав чихать и вытерев слезящиеся глаза, тоже вдруг воспрянул и добавил, что и в Киеве, как ему говорят, идет безудержное мучение, истязание людей нобилитованных или же тех, кто к ним тянется. - Ну и врете же, панство вельможное! - тихо, но так, чтоб все услышали, промолвил я им. - Невинных убивать ни я, ни кто-либо другой не велел никогда! Хотя и то сказать, что в нашей земле вольно нам распоряжаться по своему усмотрению. Наша же земля. Дал нам бог это да сверх этого - саблями нашими и смертями нашими добыли. Жаль говорить! Если будете тыкать мне в нос милосердием и вспоминать о зверствах, то напомню вам и ваши зверства, Вишневецкого и Потоцкого. Разве не сдирали кожу с нас и не набивали соломой? Было. Все было. Но теперь уже больше не позволим. А чтобы показать вам вашу зловредную брехню, велю доставить в Переяслав невольников кодацких и барских, и вы увидите, что все они целы и здоровы. И если будет доброе согласие войска моего, я передам всех их вам в целости и сохранности. Душа моя перевернулась и взбунтовалась от этой лжи Смяровского и Киселя. Вспомнил свои битвы кровавые, неизвестность и неопределенность, мучавшие меня в степях, под Корсунем, на Пиляве, вспомнил кровь нашу, слезы матерей и детей и не мог сдержаться. Там были битвы, победы, а здесь поднимался дух народа всего, этот дух охватил и понес меня в дали заоблачные, и что ему до каких-то там комиссариков, панов и подпанков. - Посидите-ка да послушайте, панове, а я расскажу свою сказочку, молвил я. - Вы принесли вроде бы и прекрасные посулы от короля. Но возможно ли их принять? Вот вам сказка на это. Давно, говорят, жил селянин, очень зажиточный, все завидовали ему. В доме у него был уж, который никого не кусал. Хозяева подавали ему молоко в дыру, и он часто заползал к ним в дом. Однажды дали маленькому хлопчику, хозяйскому сыну, молока. Подполз уж и начал пить из кувшинчика, хлопец ударил его ложкой по голове, тогда уж укусил хлопца. На жалобный крик дитяти прибежал отец, и уж успел спрятать в нору голову, а хвост ему не удалось спрятать. Отец отрубил хвост. Хлопец умер, а уж остался калекой и больше не выползал из норы. Вскоре хозяин очень обеднел, побежал к знахарям и стал спрашивать: "Скажите мне, почему это раньше у меня было много волов, коровы щедро доились, кобылы славных жеребят приводили, овцы пышную шерсть имели, на пасеке роилась пчела; бывали и гости, и у меня было чем помогать бедным. Всякого добра было вдосталь, но вот за несколько лет все потерял, и я стал беднее всех, и как бы ни работал, однако ничто не идет мне на пользу, с каждым днем - все хуже. Скажите, нельзя ли мне помочь?" Знахари ответили ему: "Пока ты хорошо обращался со своим ужом, он брал на себя все несчастья, угрожавшие тебе, а теперь, когда настигла вражда, все беды пали на тебя. Если хочешь снова счастья, помирись с ужом". Жена понесла ужу молоко, но уж молоко съел и скрылся. Тогда хозяин начал взывать к нему о дружбе. "Напрасно ты стараешься, - ответил уж. - Как взгляну я на свой хвост, сразу возвращается зло на тебя, да и ты, как вспомнишь о сыне, тут же негодуешь. И потому не будет у нас дружбы. Живи в своем доме, как тебе любо, а я буду жить в своей норе". Вот так и у нас. Было время, когда в великом доме Речи Посполитой все мы были счастливы, казаки ограждали королевство от врагов, а шляхта не сердилась, когда и мы хлебали из одного горшочка. Тогда наше войско всегда было единым и всегда триумфовало. Когда же шляхта начала нарушать нашу волю и бить нас по голове, а мы начали кусать, то пошел раздор и теперь нет согласия. Пусть Речь Посполитая отречется от всего, что принадлежало княжествам земли русской, пусть отдаст всю Русь до Владимира, и Львов, и Ярославль, и Перемышль, а мы будем громить врагов, которые попытаются нападать на королевство. Но я знаю: если бы в Речи осталось всего лишь сто панов, то и тогда они не согласились бы с этим. И пока у казаков будет оружие, они тоже не отступят от своего права. А где казаки, там и я, их гетман. Вот как оно, панове. Жаль говорить много! Было время договариваться с нами, когда меня Потоцкие искали, преследовали за Днепром и на Днепре. Было время после желтоводской и корсунской игрушек, было под Пилявцами и под Староконстантиновом! Было, наконец, под Замостьем и когда я от Замостья шесть недель шел до Киева. Теперь уже времени нет! Я уже доказал, о чем никогда не мыслил, докажу и потом, что задумал! Выбью из панской неволи весь народ русский! Раньше я за обиды и кривду воевал - теперь буду воевать за нашу православную веру! Зачем сушить голову над реестрами, писать столько и столько? Сколько нас станет - столько и будет. Не хватит сто тысяч - будет столько, сколько захочу! Уже и в полки послал весть, чтобы коней кормили и в дорогу готовы были - без возов и без арматы, ибо найду все это, как нашел под Пилявцами! Если кто-нибудь из казаков хоть один воз возьмет на войну, велю снять ему голову, не возьму и сам с собою ничего, разве лишь вьюки и саки. Вы мне пером перечеркивать все будете, а я саблей с вами расправлюсь. Вот и вся комиссия ваша! А на сегодня конец речам: хочу еще побывать в гостях у моего товарища сердечного, генерального обозного Чарноты! При этих словах я остро взглянул на Киселя, но в его глазах студенистых, как холодец, хотя бы тебе что-нибудь вздрогнуло. Ну, да ладно! Кисель проявил нахальство и на следующий день, когда я еще не пришел в себя после вчерашнего, прислал ко мне своего брата Николая и князя Четвертинского, и они стали просить назначить время для разговора с комиссарами. А прямо перед их приходом прискакали ко мне гонцы с вестью, что на Подолии какой-то Стрижевский захватил Бар, всколыхнул всю Украину и войну возвестил. Мною овладела фурия, не мог и видеть этих панков перед глазами. Сказал им: "Завтра справа и розправа, ибо сейчас я опьянел от вестей и семиградского посла отправляю! Скажу коротко: из этой комиссии ничего не получится - уже война, война должна быть, которую вы же сами и начинаете снова! Хотел возвратить вам невольников ваших - теперь жаль о том и говорить! Бог мне это дал. Отпущу их, когда уже ни одной зацепки на войну с вашей стороны не будет. На моей Подолии кровь христианская льется. Я уже велел посылать туда мои полки и живьем всех виновников шляхетских ко мне привести. За эти три или четыре недели переверну все вверх тормашками и растопчу так, что будете под моими стопами, а напоследок отдам вас царю турецкому в неволю! Король королем пусть и остается таким, чтобы и карал и рубил шляхту, богачей и князей - или имел волю: согрешит князь - отрубить ему голову, согрешит казак - то же самое учинить. А не захочет король быть вольным королем - как ему угодно. Скажите об этом пану воеводе брацлавскому и панам комиссарам: угрожают мне, будто Ян Казимир нанимает против казаков большое войско у шведов, - и те мои будут. А хоть бы и не были, хоть бы их было пятьсот и шестьсот тысяч - не одолеют русской и запорожской мощи. Правда и то, что я злой, малый человек, но мне бог это дал, что я есьм властелин и самодержец украинский! С тем и уходите! Завтра будет справа и одправа!" Пахло снова войною, и к чему мне были теперь пышные комиссарские орации! Кисель все же затянул меня на обед к себе, пугал меня неверностью хана крымского и султанских визирей, уговаривал: пусть хлопы пашут, а казаки воюют, восстание наше называл затмением, которое лишило нас отеческого, кровью и потом добытого света, жаловался, что потерял за Днепром на сто тысяч дохода, говорил до слез, но меня не разжалобил. - Что же, пан сенатор, - сказал я ему, хочешь, чтобы отступил на Запорожье, сел там сложа руки и присматривался, как шляхта возвращается в свои имения? Все паны, а кто же будет свиней пасти? Думаешь, что победы мои были кратковременными и ничего не значили? Гей-гей! Когда Илья воскресил сына сарептской вдовы, а пророк Елисей сына самаритянки, а господь наш Лазаря и сына наинской вдовы, то чудо было не временное, а длящееся. Почему же вы считаете, будто наше казацкое чудо продлится лишь несколько месяцев, да и только?! Закрепим его на целые века! А для этого не должны послушно наклонять шею снова для панского ярма, поддаваясь лености духа и тела, а будем крепко стоять на своем впредь - будем биться, грызться зубами, если нужно! Саллюстий в своей книге о Югуртинских войнах говорил, что никто не был вписан в книги вечного бессмертия за леность и ни один отец, заботясь о потомках своих, не пожелал бы им безделия, ибо что же может быть пагубнее для человека? Так Исав утратил первородство, пожелав воспользоваться готовой едой, а не добывать ее трудом, и не Сципион, а Капуя, открыв без боя врата свои, положила конец победам Ганнибала. Хочешь, пане Адам, чтобы в наших шлемах трусливая наседка, никого не боясь, устроила себе гнездо, чтобы мечи наши перековывались на орала, сабли - на серпы, а уцелевшее оружие покрывалось ржавчиной? Как это сказано когда-то: ат тристиа дури милитис ин тенебрис оккупат арма ситус - печально во тьме съедает ржавчина доспехи закаленного в битвах воина, - этого вы хотели и от меня? Жаль говорить! Не только взял под защитную руку сию землю, а еще и выбью из панской неволи украинский народ весь. Поможет мне в этом чернь вся - до Люблина и до Кракова, которая не отступится от нас, и я не отступлюсь от нее, потому как это правая рука наша: кабы вы, покорив хлопов, по казакам не ударили. Прежде мы, повторяю, за свои обиды и кривды воевали, теперь будем воевать за нашу православную веру. Буду иметь двести, триста тысяч своих, орду всю при этом, ногайцев Тугай-бея. На Саврани мой брат, моя душа, единственный сокол на свете! Готов сейчас сделать все, что я захочу. Вечна наша казацкая приязнь, и ничто на свете не разрушит ее! Стану по Львов, по Холм и Галич, скажу шляхте: сидите там и молчите, панове! А если будут еще и там брыкаться, найду их и там! Не я начинаю новую войну - вы начинаете! Возвращайтесь к королю и к сенату, напишу королю обо всем, что творится, пусть знает, что кровавые горести наши к тому нас привели, что задумали мы искать чужих панов и кровавой войной выбиваться из неволи. Уезжали комиссары уже без всяких торжеств и без проводов пышных, а под насмешливые казацкие выкрики, да и то еще хорошо, что били их только словами, а не чем-нибудь более тяжелым. Пока выбирались из Переяслава, всюду окружал их люд, швыряя вслед слова тяжелые и немилосердные: - С чем приехали, с тем и уехали! - Несолоно хлебавши уезжают! - Вишь, сколько их набежало! - Оно и не чудно, что конь сдох, да кто же псам дал знать? - Говорят, хотели гетману нашему шею нагнуть? - Видали их! Залезли в чужую солому да еще и шелестят! А я пошел к отцу Федору исповедаться в грехах своих, которые он и отпустил мне, прочтя мою любимую молитву еще с времен первого нашего русского митрополита Иллариона, поставленного когда-то в Киеве самим Ярославом Мудрым: "Не воздеваем рук наших к богу чуждому, не последуем какому-либо пророку, не держимся учения еретического. Не напускай на нас скорби, глада, внезапной смерти, огня, потопления, немного накажи, немного помилуй, не сильно порази, но милостиво исцели, ненадолго оскорби, но вскоре утешь. Врагов прогони, мир утверди, народы укроти, голод вознагради изобилием, государей наших сделай грозными народам, города распространи, достояние твое соблюди, мужей, жен, детей спаси, находящихся в рабстве, в пленении, в заточении, в путешествии, в плавании, темницах, алчбе, жажде и наготе всех помилуй, всех утешь, всех обрадуй, подавай им радость телесную и душевную". Радость телесную и душевную - кто бы не хотел такого! 31 Панове комиссары отомстили мне "Памятной книгой" Михаловского, написанной одним из тех, кто якобы был в Переяславе и, мол, правдиво воссоздал весь ход событий тех дней, тяжелых для Киселя и его спутников. Мы не заботились о том, чтобы перейти в вечность в словах пустых, и сам писарь мой генеральный не имел времени на пустую похвальбу перед историей, только и знал что составлял послания к иноземным владетелям и универсалы к полкам, городам и селам, этому же неприязненному человеку чужая неграмотность помешала писать, вот и вышло так, что в его "Памятной книге" на каждом шагу наталкиваешься на то, что гетман пил у Чарноты, гетмана застали за горилкой с товариществом, гетман приехал к Киселю пьяный с товариществом, которое зачастую забавляет его и обещает счастья на войне. Другой напишет, что гетман боялся заглянуть в свою душу. Что может быть дальше от истины? В душу свою заглядывал каждый день и каждый час, а потом в душу всего народа и там читал письмена тайные и великие, и ждал, когда обе души эти сольются воедино. Сливались ли и когда? Может, в те неуловимые мгновения, когда пролетел могучий дух рождения нашего под Желтыми Водами и под Корсунем? Может, когда волею своею ставил над шляхтой их короля? А может, и тогда, когда отсылал из Переяслава королевских посланцев ни с чем? Был гетманом, но одновременно и простым смертным, так стоит ли удивляться, что нуждался в поддержке своего положения и своих намерений не только в битвах, но и в повседневном быту, поэтому радостно созывал всех своих приближенных для совета и душевной отрады, а там бывало всякое. Поставить каждого на свое место, оставаясь над всеми, - вот мудрость полководца и владетеля державы. Это только в небесах никому не разрешается стоять позади ближнего и смотреть ему в затылок. Потому-то иконописцы не знают перспективы, кроме обратной, и на их иконах то, что впереди, всегда мельче того, что позади. На земле все было иначе, и никто, собственно, и не суперечил установившемуся порядку, каждый принимал это радостно и с воодушевлением, и чем ближе к вершинам, тем больше воодушевления. Я поставил своих соратников выше родичей: те были возле меня по происхождению, а эти пришли по велению сердца. Наверное, я часто бывал неразборчивым, ибо измерял ценность своих помощников одной лишь совестливостью и показной верностью, и они это понимали, и никто из них не пробовал возвести меня в сан святого и пророка, но и не жалели слов для восхваления моей доблести, высоты духа, щедрости души. Не все они были искренни, не всем нужно было верить до конца, как говорится: в одной руке пальцы, да неодинаковы. Но я упивался их словами, будто крепким напитком, они кружили мне голову, часто видел я неискренность и нарочитость, но это не раздражало меня, наоборот, - я чувствовал себя наверху блаженства от этих прозрений своих и умения проникать в сокровеннейшее, читать в умах и душах, видеть каждого насквозь, самому оставаясь - темно-загадочным и величественно неприступным. Они вспоминали мои слова, которые я уже давно забыл (а может, никогда и не произносил?), распевали строчки из песен и дум, сложенных мною в часы душевного смятения (неизвестно только, как могли их услышать, - может, подслушали?); восторгались решительностью моей в битвах, хотя в этих же битвах корили меня прежде всего за нерешительность; превыше всего ставили мою эдукованность, которая, вообще говоря, для многих из них, не умевших и расписаться, не стоила и понюшки табаку; удивлялись моему умению объединять людей (и не только своих единокровных, но и иноверцев), хотя за спиной называли меня продайдушой за мой союз с ханом и приязненные отношения с Портой; на все лады расхваливали мою бескорыстность, чтобы, выйдя из-за стола, тыкать через свое плечо большим пальцем и сквозь зубы шипеть: "На золоте ест, из золота пьет!"; соглашались не только с моими мыслями выраженными, но и еще с несуществующими, ведь все равно каждый считал, что будет делать по-своему; поддакивали даже моим глупостям, крепко усвоив ту нехитрую науку, что поддакивающий тем и живет, что языком играет, а сами с плохо скрываемым злорадством ждали прихода тех времен, когда отомстят мне за свои добровольные унижения; кричали наперебой о своей любви ко мне, глаза же при этом у них были такими холодными, как камни под осенним дождем; состязались в пышнословии в мою честь, я же видел скрытую пену злобную, но не прерывал ни шума, ни восторга, платил им тем же, отдавал полученное от них, отбрасывал слова, приглашения, восхваления и величание, раздавал на все стороны, был щедр и расточителен, не жалел ни голоса, ни восклицаний, ни приглашений, ни слов, слова лишь прикасались к значению, как ветер к полям, они пролетали над смыслом, слегка затрагивая его, скользили, будто лучи свечей по раскрасневшимся лицам, и сквозь потливость, гомон, разноголосье, усталость и изнеможение слышался вроде бы какой-то слабый шорох, шелест лучей, и слов, и всего скрытого, и того, что должно быть еще сказано. Человек одинаково неспособен видеть ни ту низость, которой он окружен, ни ту бесконечность, которая неминуемо и неотвратимо его поглощает. В неправдоподобном единении и путанице предстает все таинственное и нескончаемое, величественное и земное, божественное и сатанинское - и все это в моей личности, в происхождении моем, в моих поступках, в мысли и в самом имени. - Здоров будь, Богдане наш! - Богом данный! - От бога все имеешь! - Силу, и разум, и отвагу, и... - А душа? У кого еще такая душа, как у нашего гетмана? - А сердце? - За твое сердце великое, пане гетмане! - А благородство? - Пусть славится твое благородство, Богдане! - Какая еще земля рождала такого сына! - Батьку ты наш! - Ясновельможный! - Если не ты, то и никто! - Пропадем без тебя! - Живи сто лет! - Вечно живи! - Вечности батьку нашему дорогому! - Руку твою дозволь поцеловать, гетмане! - К ногам твоим припасть! - Все мы твои дети! - Виват! - Слава! Тяжкий угар застолья угнетал тело, прижимал его к земле, уничтожал плоть, но дух возносился в неоглядную даль, неудержимо до самого бога! Поэтому лучше всего я чувствовал себя после обеда и под знаком Ориона, похожего на протянутую руку. Рука судьбы. Куда вела меня, на что указывала? Матрона была теперь со мною, сопутствовала мне на пирах и торжествах, охотно склонялась к величаниям и прославлениям, но улавливала каждый раз миг, чтобы тихо пожаловаться: - Мне страшно. - Не бойся, дитя мое. Ведь что такое жизнь? Жизнь - неистовство. И надо не пугаться его, а брать в руки. Посмотри, какие руки у этих людей. Посмотри на мои руки. Они грубые, натруженные, неуклюжие, но неутомимые и какие же умелые! Дай прикоснуться к твоему личику! Видишь, какой мягкой и ласковой может стать эта рука? Видишь? Вот где чудо величайшее! И в нем тоже неистовство жизни и жизненности! Рука эта защитит тебя и спрячет. Хочешь, спрячемся с тобой и никого к себе не допустим? - Где же теперь можно спрятаться? - А где ты пряталась от меня? - В Субботове. - Хотя бы и там. - Это могло случиться только потому, что ты великодушен. Мелочный человек на твоем месте никогда бы не отступился. А ты оберегал мою честь. Однако много ли на этом свете таких, как ты? Мелкие души повсюду, ох какие же мелкие! - А мои побратимы? Мои рыцари? - Не заглядывала в их души. Они и сами не заглядывают в них. - Нет у них ни времени, ни возможности. И кто же их осудит за это? Углубляться разумом в недоступное - величайшая радость для человека, но это дано только схимникам, пророкам и святым. А где они в нашей земле? - Ты соединил в себе всех. - Если бы! Даже неумолимое высокомерие вынуждено платить дань природе. Дух угнетается темными инстинктами, плоть бесконечно далека от чистоты, от этого боль и стыд, от которых не спасешься ничем, кроме любви и бегства в одиночество. Убежим с тобой в Субботов, Матронка? - Далеко отсюда. Снега. Мороз. - Не знаю, что это - далеко. Никогда не знал и не пугался расстояний. Всю жизнь в странствиях, переездах и блужданиях, даже удивлен, что уберег до сих пор свою душу, не стала она блуждающей, - наоборот, упрямо окаменела и поднялась, будто горный хребет гранитный. Мне ли было бояться переездов? Еще вчера на том берегу Днепра, а уже сегодня - на этом, уже стелются степи чигиринские, а там и Тясьмин, и пруды таинственные, все в инее серебристом, загадочные пути в долю и недолю. Субботов... Узнал и не узнал отцовское гнездо, гнездо Хмельницких. И дом наш просторный многооконный, и ворота дубовые под козырьком, и церковь деревянная, и три криницы, и груши над ними, и склоны знакомые, и холмы, и степь, и речка, все то, что было, и одновременно не то, потому что хаты подсоседков словно кто-то отодвинул в сторону, а мой хутор оброс валом, и стена из дубовых бревен поверх вала, и три башни дубовые оборонные, а четвертая каменная, и точно такая же каменная угловатая возле дома, а внизу, вдоль вала, широкий ров - замок Хмельницкого. Я хотел сравнить Субботов со своими воспоминаниями о нем и не узнавал воспоминаний. Все было как когда-то, и все стало иным, осуществилось даже несказанное, простой хутор стал настоящим замком, крепостью, неприступным убежищем! - Кто же это? - спросил я Матрону. - Неужели тот Захарко бестолковый? - Делал, как ты велел ему, гетман. Потом присматривал еще за ним Тимош. Башни каменные велел поставить. Хотел, чтобы все были такими, но не успел до твоего возвращения. Мое возвращение. Куда и когда? Желание остаться наедине с Матроной, спрятаться от всего света поразило меня при взгляде на новый мой Субботов, пронзило, как молния, подобно тому небесному огню, который раскалывает камень и превращает людей в соляные столбы. Я оставил за порогом субботовского дома все: славу, величие, землю; я вошел в этот дом, как в райскую обитель, я лишился даже своего непоколебимого духа, сбросил его с себя, будто астральную оболочку для миров великих и бесконечных, ибо замкнутый мир нашего одиночества не определял ничего, кроме вещей простейших и безымянных, кроме воспоминаний и нежности. Матрона сама топила печи дубовыми дровами, как давно когда-то, и так же, как тогда, просила меня играть на кобзе и слагать свои думы, и, как тогда, пролетала невидимо между нами темная волна страсти, и мы уже не знали ничего, только нежность и бессмертные надежды. Мы будем вместе вот так всегда и вечно. Мы будем вместе даже после смерти. Вознесенные на небеса или брошенные в пекло, мы будем вместе, иначе зачем же эта жизнь и этот мир и зачем сотворены люди? Лишь несколько коротких зимних дней и бесконечных ночей одиночества в Субботове, а могло казаться - целые годы счастья! Давно уже я перестал быть гетманом, послушно подчинялся всем Матронкиным капризам, молчал, когда она молчала, пел, когда хотела, чтобы пел, носил дрова для печей и воду из криницы, я жаждал опрощения и очищения от всего несущественного, суетного и временного, я жаждал покорности, ибо не мы ведем женщин, а они нас, и неизвестно, к добру или к злу, - улыбкой, голосами, благоуханием и теплом тела. Назойливая страсть. Низвергающая сила женской красоты. Иногда тревожный непокой все же овладевал мною: как ни высоки и ни крепки стены истой любви, все же держава возвышается даже над ней, но я пытался уходить от дум о державе, имея возле себя эту молодую женщину, свою долю и свою надежду. Державу не объять ни мыслью, ни воображением, она требует от тебя жертв, и нет этому конца, она вся в себе, а женщина была вся возле меня, стоит лишь протянуть руку, как она опутывала меня объятиями, заглушала голосом, окружала дыханием своим, будто облаком, чаровала взглядом, улыбкой, своим легким телом, которому я воздавал мысленно наивысшую хвалу. Руки, губы, глаза, волосы, брови, плечи, все тело легкое и невесомое, да будет оно благословенно в своей щедрости, красе и счастье! Любовь - это такое же неистовство, как и слава. Это мука еще более тяжкая, а неистовство еще более смешное. Нет, любовь - это благословение жизни. В те субботовские ночи меня охватило такое самозабвение, что я лишился сна. Ходил, топтался, как домовой, до самого рассвета, снимал нагар со свечей, подкладывал дрова в печь, поправлял покрывало на Матронке, которая спала всегда улыбающаяся, наверное, видела радужные сны и в них карликов с длинными седыми бородами и молодых рыцарей на резвых конях. При свете восковых свечей спящая она была похожа на золотистый дух. Утром я тихо будил ее, прикасаясь руками к ее лицу, она каждый раз бессознательно вздрагивала, а когда раскрывала глаза и видела меня, улыбалась так ласково, что я готов был бросить к ее ногам весь мир. Перекрещивая руки, обнимала себя за голые плечи, прячась от моих тяжких, жадных глаз. Нагота, прикрытая только опущенными ресницами. Беззащитность. Хрупкость. Детскость. Ничего от женщины. Застенчивость. Чистота и целомудрие. В ней самой всходило для меня солнце. Шелковая девочка. Золотая девочка. Я думал: неужели снова придется покидать ее, разлучаться с нею и идти в битвы? Тревожась, спрашивал Матрону: "Будешь теперь со мною?" Она отвечала одними глазами, взглядом, улыбкой. "Всегда?" Она отвечала изгибом губ. "И мы будем вечны с тобою?" Темный крик бился в серых глазах: "Не знаю! Не знаю! Не знаю!" Крик, как мои ночи бессонные и бесконечные, когда я утомленно блуждал по дому, стоял на крыльце, подняв лицо к небу, и звезды ужасали меня своей недосягаемостью. Первые радости отлетали от меня и забирали с собою всю невесомость духа и тела, вместо этого заполняло меня что-то смутное и гнетущее. Что это? Усталость? Истощенность? Старость? Все становимся смертными, когда умолкает любовь, и даже тогда, когда она утомляется. С ужасом убеждался я, что невмоготу мне больше нести бремя одиночества нашего и безмолвия Матроны. Она молчала упорно, загадочно, с улыбкой, но сквозь это молчание я уже улавливал ее скрытые жалобы, ее замкнутость, наше несоответствие.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47
|