Евпраксия
ModernLib.Net / Историческая проза / Загребельный Павел Архипович / Евпраксия - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
Какая у них работа? Удивляться миру, его чудесам и богатствам, никогда не знаючи ни отдыха, ни усталости в этом удивлении. Еще – они разносят звуки. Эхо – дело чеберяйчиков. Они охотно подхватывают каждый красивый звук и разносят его повсюду. Если же звук им не нравится, они никуда не хотят его нести и он умирает. Скажем, хрюканье дика. Или ругань плохого человека. Или…
Есть ли у чеберяйчиков золото? У них есть даже то, что до времени скрыто от людских глаз. Все скрыто под землей и под водой, это самое лучшее укрытие.
Есть ли у них имена? Плачут ли они? Пугаются ли? Знают ли воспоминания и молитвы? Существует ли среди них любовь?
На это не может быть однозначных ответов. Потому что чеберяйчиков много, и они, хотя и одинаковы, в то же время разные. Одни все время ждут чего-то страшного, как мы – конца света. Другие смеются. Третьи плачут, четвертые тащат в свое жилище кусочки дерева, всякую мелочь. Пятые любят одеваться. Шестые любят раздеваться. Некоторые боятся темноты. Другие боятся тишины. А кое-кто не переносит одиночества. Но все это мудрые страхи. Хуже тем, кто с перепугу стал невидимым даже для самих чеберяйчиков. Тогда таким перепуганным вешают на шею колокольчики, чтобы их, по крайней мере, было слышно, если уж не видно.
Зимой чеберяйчики преимущественно спят. Ну-ка проснись средь снегов – умрешь от тишины и таинственности. Ведь мир хотя и удивительный, но таинственный, и с этим ничего не поделаешь. Не помогут ни молитвы, ни книги, поможет разве лишь язык. Они влюблены в язык. У каждого чеберяйчика собственный язык. Как они понимают друг друга? Называют каждый свое. Тот – цветок, тот – ручеек, тот – дерево. А потом рассказывают друг другу, обмениваются словами-названиями. И все называется неодинаково, но всем понятно.
Они безмерно терпеливы, лишены озлобленности, а если так, то и не выказывают своей власти. У них каждый делает, что хочет, нет послушности и покорности, а есть понимание потребностей.
Есть ли среди них глупые? Трудно сказать. Ведь глупые всегда молчат и ждут, чтобы им сказали, что следует говорить.
Есть ли у чеберяйчиков князья, тиуны, дружина, восминники? Если есть на самом деле кто старший над другими, то он каждый раз плачет, когда вынужден причинить кому-нибудь неприятность. А тот его успокаивает. Власть проявляется в желаниях, ну а у чеберяйчиков нет очерченных желаний. Если, скажем, кто-то из них хочет понюхать цветок, он никогда не знает, какой именно. Тогда для определения желаемого цветка собирается совет утонченных прихотей, в который входят чеберяйчики с нужным опытом и строго ограниченной фантазией. Ибо неограниченность недопустима, она ведет к испорченности. Может завести иногда слишком далеко. Прихоти же чеберяйчиков, какими бы неожиданными они ни были, вращаются, как известно, в установленном кругу привычек. Скажем, те, которые живут в травах, одеваются травами, питаются травами, лечатся травами, наслаждаются травами. Все очень просто. И каждый должен жить просто, как все чеберяйчики, только мудрее. Состязание в мудрости. А мудрость – это ограничение. Для того и существует совет утонченных прихотей. Власти у чеберяйчиков нет, ибо там над всем господствует мысль. Если же сталкиваются мысль и власть, то мысль, будучи от природы гибче власти, всегда сможет уклониться, выскользнуть и временами наделать беды. Лучше не допускать таких нежелательных столкновений. И для этого у чеберяйчиков существует совет утонченных прихотей. Но разве не так повелось, что лишь власть устанавливает, кто мыслит справедливо и по правде? Так, но не у чеберяйчиков. Правда порождает беспокойство, а они превыше всего ценят покой. Они дарят его людям. Может, ради этого и существуют в нашей земле.
А если ты покинешь свою землю, что тогда? Тогда чеберяйчики покинут тебя тоже.
И не заметишь этой страшной минуты, ведь ты никогда не видела чеберяйчиков.
Лишь через много-много лет великий поэт твоего народа первым увидит чеберяйчиков, а чтобы ему поверили, он назовет его… зайчиком:
Ой, на горе-горе Сидит зайчик. Ножками чеберяет, Ручками чеберяет – Чеберяйчик.
В самом деле: какие же ручки у зайчика? Чеберяйчик – и никто больше.
Но о поэте не могла тогда знать ни мамка Журина, ни Евпраксия.
Евпраксии хотелось забыть, что она княжна, – стать бы снова ребенком и поверить, что это чеберяйчики послали с нею вечно улыбающегося, беззаботного, с перекошенными плечами Кирпу. Тогда бы слышались не грустные напевы о том, как "отдавали молоду в чужедальную сторону", а лишь веселое покрикивание Кирпы, когда он проскакивал на коне мимо их серебром окованной повозки: "Не журись, Журина!"
ЛЕТОПИСЬ. НАПОМИНАНИЕ
Князья яростно грызлись за власть и славу. Каждый был доволен собою и не заботился о том, доволен ли кто-нибудь им. Не боялись ни бога, ни черта, ни людских законов чести и совести.
Летописец должен был бы записать: "Князья грызлись за власть, аки волки". Но пугливое его перо не отваживалось на такое, выводило лишь:
"Бога забыли". Но ведь бог – на небе, а на земле – короли и князья. С позором изгнали киевляне Изяслава за то, что не смог защитить землю от чужаков, а вскоре он возвратился в Киев с войском польского князя Болеслава Смелого, отомстил киевлянам, в каждом из них и потом видел врага, возможно, и супротив родных братьев имел злые намерения, кто же о том знал? Зато брат его Святослав, сидевший в Чернигове, смекнул, что тот самый Болеслав польский еще с большей охотой помог бы добыть киевский стол ему, Святославу, ибо женой у него была дочь Святослава Вышеслава. Может, Святослав не просто думал о такой возможности, но и заручился словом Болеслава, может, натолкнула Святослава на такие мысли его молодая жена Ода, графиня Саксонская, – обо всем этом летописец мог бы ведать, но опять-таки трусливо смолчал, хотя со временем и вынужден был занести на пергамент: "Святослав же бе начало вигнанью братию, желая большее властi".
Святослав почувствовал силу, когда ему удалось, как об этом уже говорилось, с малой дружиной разбить возле Сновска двенадцать тысяч половцев. Тогда он позвал из Переяслава брата своего Всеволода, ученнейшего, тихого, богобоязненного. Встретил пышно, много хвалил Всеволода, хвалила его и княгиня Ода, рыжая белотелая саксонка, хвалили переяславского князя высокоученые мужи, которых Святослав собрал у себя в Чернигове для сложения "Изборника" всяческих мудростей; были устроены многодневные ловы, затем начались пиршества, на которых восхваляли обоих князей и Антония Печерского, бежавшего из Киева от гонений Изяславовых, что распространились, выходит, не токмо на простых киевлян, но и на отцов церкви, людей святых. Святослав, круглолицый, с большими усами, с подстриженной бородой, чубатый, как варяг, наклонился к надушенному ромейскими благовониями Всеволоду, горячо шептал: "Разумная справедливость требует, чтобы сильнейшие были обузданы и чтоб благодаря тому привлекательность мира и тишины распространялась одинаково на всех.
Изяслав хочет лиха и нам, брат; ежели не опередим его, прогонит нас". "А что скажут люди? – осторожно полюбопытствовал Всеволод. Хотел было еще добавить:
– А бог?" – но Святослав не дал ему закончить, оглушил еще более жарким шепотом: "Люди? А что они говорили, когда я выступал супротив половцев? И что бы они сказали, если бы я побежал с поля под Сновском?
Когда ты даешь им князя смиренного, они называют его никчемным; когда предлагаешь человека с характером гордым, зовут его спесивым; когда возьмешь непросвещенного, его засмеют; когда же, наоборот, князь будет ученый, как ты, его ученость заставит говорить, что он надут чванством; будет суров – его будут ненавидеть, как жестокого; захочет быть снисходительным – обвинят в чрезмерной слабости; простого станут презирать, как послушного пса; обладающего проницательностью отвергнут, как хитреца; ежели он точен – назовут мелочным; ежели умеет прощать – обвинят в нерадивости; ежели у него тонкий ум – припишут празднословие; спокойного будут считать ленивым; умеренного, так и знай, назовут скупым; если будет есть, чтобы жить, прозовут обжорой; если же станет поститься, обвинят в лицемерии. Можно ли угодить людям?"
"А бог?" – все же сумел прорваться сквозь поток слов спокойный Всеволод. "Лишь то свято, что не может быть нарушено никакой враждой, – ответил уже спокойнее Святослав. – Изяслав же преисполнен враждебности ко всему, никому не верит, всех подозревает, после того как прогулялся аж до Болеслава. Слишком далеко бегал, дабы мы с тобой, брат, могли сидеть теперь спокойно. Или ты предпочитаешь побежать еще дальше, чем бегал Изяслав?"
Братья объединились дружинами и пошли против Изяслава. Спокойно встали в Берестове, послали старшему брату требование: "Выезжай из Киева!"
Куда – не говорили: тот уже знал, как и куда бежать, когда выгоняют.
Разница была лишь в том, что сначала его изгонял простой люд, а теперь – князья-братья. Всеволод еще раз попытался было повести со Святославом примирительные разговоры, но тот в молчаливом присутствии своей княгини, которая, кажется, так и не заучила хотя бы одно русское слово, ответил своему высокоученому брату столь же учено: "Чем суровей истина, тем больше возмущает против себя тот, кто проповедует ее во всей обнаженности".
Святослав сел в Киеве, Всеволоду был отдан Чернигов, Изяслав побежал в Польшу, а затем – к германскому императору Генриху.
Дочери Всеволода Евпраксии было тогда всего лишь два года. Она была слишком маленькой, чтобы на нее тратили чернила и пергамент летописцы. Они упоминали о старшем брате ее, Владимире Мономахе, который уже к тому времени прославился отвагой и справедливостью, зато ничего не найдем о четырехлетнем брате Ростиславе и четырнадцатилетней сестре Анне, называемой просто Янкой.
Янка, как и Мономах, была от ромейской царевны Марии, потому и неудивительно, что уже восьмилетней обручили ее с сыном ромейского императора Константина Дуки, тоже Константином. Царская кровь должна была соединиться с царской же кровью. Ромейский царевич подрастал в далеком Царьграде, маленькая княжна ждала в Переяславе того мига, когда сядет на украшенную красную лодию под золотым парусом и поплывет за Русское море.
Вскоре пришли вести о смерти Константина Дуки – императора и о том, что василевсами провозглашены трое его сыновей – Михаил, Константин и Андроник, а поскольку они были малолетними, установлено над ними регентство матери – императрицы Евдокии. Так Янка получила возможность стать со временем одной из императриц при условии, если в Царьграде будут управлять три брата-василевса, чему подтверждение уже имелось в недалеком прошлом, во времена Ярослава, когда ромеями управляли братья-императоры – Константин и Василий Македоняне. Однако восьмилетняя Янка пробыла "императрицей" одно лишь лето, потому что престол в Царьграде захватил Роман Диоген, который вскоре попал в плен к туркам-сельджукам, после чего ромейский люд провозгласил василевсом уже не троих братьев Дук, а лишь одного Михаила; Константина и Андроника вместе с их матерью Евдокией отправили, чтоб не мешали и не учиняли раздора, в монастырь – действие опять-таки привычное для предусмотрительных ромеев. Это произошло как раз, когда в Киеве была передряга с возвращением Изяслава; Всеволод переживал смутные дни, не имел возможности позаботиться о своей двенадцатилетней дочери, да и что бы он мог поделать? Помолвленная с ромейским царевичем, ставшим теперь малолетним монахом, – получалось, тоже должна была посвятить себя богу, как требовало княжеское достоинство. Если бы тот ромейский царевич умер, она считалась бы вдовой несовершеннолетней, теперь же должна была разделить его участь. И как бы в возмещение такой тяжкой утраты для князя, в том же году родилась дочь Евпраксия от новой княгини.
Янка должна была бы возненавидеть свою сводную сестру с самого появления на свет, потому что имя "Евпраксия", то есть по-гречески – "Счастливая", кололо ей глаза, намекая на собственную судьбу, несправедливую и тяжкую.
Летописцу было не до душевных переживаний маленьких княжон. Он ведь не успевал проследить даже за тем, как метались по земле князья, как племянники грызлись с дядьями, как опустошались земли от рати и продаж, как горели города и нищали целые волости.
Летописец записал, что через три года после захвата киевского стола Святослав умер от болячки на шее, которую разрезали очень неудачно. После смерти тело Святослава было перевезено в Чернигов и похоронено в соборе Спаса – впервые киевского великого князя предали земле за пределами Киева, а игумен Печерский Стефан даже не велел поминать его в монастыре, ибо "через закон седишу на столе".
Вдова Святослава Ода возвратилась к себе в Саксонию, и вот через несколько лет, видно, вспомнив о маленькой Евпраксии, посоветовала родичу своему маркграфу Генриху Штаденскому сосватать киевскую княжну, соединив свое богатство с киевским.
Почему Всеволод, который тогда уже пять лет был великим князем киевским, согласился отдать дочь в жены человеку, может, и богатому, но все ж такому, что никак не мог быть ровней его дочери по значению и положению? Никто не знает о том, если же летописец и знал, то умолчал, выжидая, что из этого всего получится, и лишь потом, через много лет сделал запись в хартиях о смерти Евпраксии, когда после тяжких скитаний она возвратилась на родную землю.
Но где еще тот далекий год, а пока мы про иное: двенадцатилетнее чистое дитя должно в угоду и на радость кому-то ехать в дальнюю даль, и жизнь была полна слез и безнадежности; все, кто окружал девочку, были безмерно стары, весь мир словно бы состарился, а впереди могли ждать ее тоже лишь старость и безнадежность.
Ее назвали Евпраксией, что означало: "Счастливая", и теперь это казалось тяжкой насмешкой.
ЧУЧЕЛА
Был месяц июнь, месяц утраты чеберяйчиков, когда в лесах выкапывают кусты дивала и, распугивая чеберяйчиков, стряхивают корни, собирая червец. Из червеца делается краска для сильных мира сего – для княжеских и королевских одеяний; червец собирают купцы и везут во все концы мира, в багровых нарядах будут красоваться те, кто оказался в состоянии купить эту краску, и никому не будет дела, как и где добывается червец, в какой нужде живет тот люд и какой возникает каждый год переполох, какие страдания переживают чеберяйчики, у них смерть каждого кустика, каждого стебелька отзывается болью и страданием.
Аббат Бодо, узконосый и остроокий исповедник и толмач Евпраксии, с трудом переносил невзгоды путешествия, в особенности же сетовал он на эту странную и дикую, как ему представлялось, землю. Лягушки мешали ему молиться, комары разъедали до костей, от болот, казалось, он уже вовсе ослеп, неизмеримые просторы, безбрежные пущи, своевольные реки – все это наполняло аббата Бодо покорным ощущением ничтожности своей и бессилия своего. Он отчаянно хватался за мысль о боге, но с ужасом чувствовал, что в этой земле не помогает даже бог; то ли утонул он в бездонных болотах, то ли заблудился в черных лесах, то ли был разметан неукротимыми могучими реками. Киевский исповедник должен бы страдать сильнее саксонского собрата, ибо один из них возвращался домой, в лоно своей церкви, в привычную и установившуюся жизнь, тогда как другой направлялся бог знает куда, оставлял родную землю, ехал в неопределенность и неизвестность. Но киевский священник, посверкивая золотым крестом на изношенных рыжеватых одеяниях, не очень размышлял о том, что ждет его впереди, – странствовал вместе со своей княжной охотно и словно даже весело, подобно странному косоплечему киевскому воеводе, который знал лесные ходы, умело разыскивал княжеские поселения возле мостов и на дорогах, и тут же по его знаку разводили там огонь, пекли хлебы, тотчас же ставили пиво. И воины у этого воеводы были какие-то простые и весело-доступные; саксонцы же отличались задиристостью, дерзостью, непокорливостью, а уж барон Рудигер, считавший себя во всем наместником графа Генриха, доводил аббата Бодо до крайней душевной исчерпанности. Саксонцы знай напивались и обжирались, допоздна сидели вокруг костров, извергали из уст своих всякую дрянь, хохотали от срамных рассказов, не стыдились даже служителя бога, сдерживались бы, может, перед женщинами, но в обозе, кроме княжны Евпраксии и Журины, не было ни одной женщины, чтобы не вызвать раздор среди мужчин. Аббат Бодо страдал безмерно. Брань и хохот, похвальба и чавканье, черные раскрытые рты, сверканье крепких зубов, громкий храп, смрад от немытых мужских тел, сладковато-тошнотворный запах конского пота, вздыханье волов, скуленье псов, которых кусали блохи, рев верблюдов, туживших по сухим степям, – такими были ночи. А утром саксонцы по-звериному зевали, потягивались с треском в суставах, продирали глотки бранью и новой похвальбой. Рудигер напяливал сверкающий панцирь, цеплял драгоценные украшения и шел расспрашивать княжну, как ей спалось, и даже при этом вел себя невыносимо нагло. Княжна не обращала на это внимания, аббат же Бодо всякий раз пытался смягчить грубость Рудигера, ибо разве не к тому призваны служители бога на земле, чтобы все смягчать, трудное делать доступным, горькое – сладким – для высшей пользы?
Рудигер небрежно похлопывал аббата по плечу, отчего Бодо ежился и страдал еще больше, а нахальный барончик-недоросль направлялся к своим кнехтам, обдумывая какое-то развлечение на грядущий день – длинный, утомительный и невыносимый, если его не скрасить чем-нибудь.
В Киеве Рудигер замещал самого графа Генриха фон Штаде, одетый в золоченый графский панцирь, с украшенным драгоценностями мечом на поясе, с огромным немецким шлемом на согнутой в локте и выдвинутой чуть вперед левой руке, Рудигер предстал рядом с наряженной в багряные, тканные истинным золотом одеяния маленькой Евпраксией под церковное благословение, которое было словно и настоящим, но и не могло считаться совсем настоящим, ибо не сам ведь граф Генрих стоял в церкви святой Софии, а лишь его полномочный заместитель. По обычаю, властелину не надлежало выезжать за пределы своей земли ради женитьбы, равно как и невеста тоже не могла направиться к чужеземному мужу без особого предварительного свадебного ритуала. Вот и замещал властелина посол, который на определенное время должен был становиться как бы второй ипостасью хозяина. Рудигер, равный графу Генриху по возрасту, происхождению и богатству, охотно согласился совершить дальнее путешествие в Киев; будто настоящий жених, стоял в золотом посверкивании свечей в изукрашенной Софии, вместе с малолетней невестой осыпан был рожью, пшеницей и всякой пашницей; он принимал дары и вручал князю Всеволоду вено за Евпраксию, вкусно и умело пиршествовал с князьями и боярами, слушал песни про хмель и про "подушечку"; его и невесту отвели в княжескую ложницу, чтоб исполнить надлежащим образом обычай покладин, потому что брак будет считаться настоящим и завершенным и княжна сможет отправиться в дальний путь к мужу только по исполнении этого обычая.
Покладины считались осуществленными даже в том случае, если посол лишь коленом прикасался к ложу, но Рудигер захотел поваляться на княжеских перинах, застеленных парчой; он указал испуганной и растерянной Евпраксии на широкое ложе, бросил посредине обнаженный меч, завалился на перины прямо в панцире, и вот так лежали они некоторое время, разделенные лишь обнаженным мечом, – съежившаяся и перепуганная двенадцатилетняя золотоволосая девочка, в одной сорочке из тонкого, почти прозрачного полотна, и долговязый барончик, закованный в железо, в грубых сапогах, с нахальной улыбкой на еще молодой, но уже изрядно заматеревшей роже.
Князь Всеволод, княгиня Анна, высокие гости, которые согласно обычаю пребывали в ложнице, вынуждены были молча и покорно видеть все это и делать вид радостный и восторженный, а Рудигер все больше входил в раж и попытался даже – спьяну и по-свински – перекатиться через меч к Евпраксии, придавить ее слабенькое тельце своим беспощадным железом.
Но князь Всеволод тихо сказал: "Довольно!" Сказал тихо, но так, что барон мигом вскочил с ложа. Киевский князь славился образованностью, его хвалили за доброту, за любовь к святостям, и к людям святым, и к церквам с монастырями, однако тот, кому нужно было знать, ведал еще и о том, как при этом князе, охотно перенимавшем ромейские обычаи, выжигали глаза непокорным, как выламывали зубы тем, кто не придерживался установленного церковью поста, как раздирали людей между деревьями, как топили в прорубях за непослушание и непокорность. Рудигер при том, что был еще очень молод, должен был знать все про киевского князя, потому-то и подчинился одному лишь его тихому напоминанию: "Довольно!"
В пути над Рудигером не было ничьей власти. Евпраксия? Но ведь он вроде бы исполняет роль ее мужа, по крайней мере до той минуты, когда упадет перед замком Генриха привратный мост, раскроются ворота и застучат старые дубовые доски моста под копытами коней. Не мог решиться выдумывать повеления для Евпраксии, ограничивался утренними и вечерними поверхностными вежливостями, которые, нужно сказать откровенно, давались ему нелегко. Зато во всем остальном он ни от кого не зависел, не обращал никакого внимания на аббата Бодо, придумывал всяческие забавы со своими кнехтами, из которых больше других выделял кнехта по имени Хундертхемде, "Сто сорочек", – воин этот все, что добывал, честно или бесчестно, носил на себе, – сорочки надевал одну на другую, корзно точно так же, привязывал к седлу сапоги, оружие, посуду, заталкивал добычу в сумки, которыми его черный нескладный конь был увешан, как огородное чучело побрякушками.
Ни в Киеве, ни в этом изнурительном путешествии Хундертхемде не смог раздобыть что-нибудь стоящее: драгоценности тщательно охранялись в церкви и на княжеских дворах, пушной зверь не давался в руки средь лета, не говоря уж о том, что у летнего зверя и мех никудышный: русские невесты как-то умело выскальзывали из рук ненасытных кнехтов, и Хундертхемде так и не изведал ни одного из местных удовольствий. Теперь они ехали по земле того края, где люд добывал загадочный червец, сушил его на ряднах, готовил для купцов дорогой краситель. Хундертхемде попытался было набить несколько сумок сушеным червецом, но вскоре понял, что из этого мало пользы, поскольку хитрые русичи не говорили, что же нужно еще сделать, чтобы червец стал красной краской для одежды, и кнехт с проклятиями и под хохот своих товарищей вынужден был опорожнять свои сумки – везти в Саксонию сушеных червяков – все равно что набить столько же торб саксонской вайдой, из которой, когда знаешь и умеешь, можно изготовить довольно ценный краситель, но все это, вишь ты, известно лишь этим землероям и землеседам, а не вольным рыцарям, которые полагаются лишь на меткость глаза, мощь руки и остроту меча.
Наконец судьба смилостивилась над Хундертхемде, и однажды утром, когда лесной птичий щебет еще не был поглощен клекотом и дыханием обоза, примчался он к Рудигеру, раскрасневшийся, с вытаращенными глазами, с пеной у жадного и ненасытного рта. Не мог слова вымолвить, лишь показывал куда-то вперед толстой рукой и дышал так тяжело, будто не на коне ехал, а нес коня на собственной спине.
– Что?! – спросил немного погодя Рудигер.
– Там, – пробормотал Хундертхемде, – вон там…
– Грабители?
Хундертхемде от досады сплюнул, – вот уж недогадлив молодой барон.
– Да там, ну там! – страдальчески откликнулся он на вопрос.
Обоз еще только готовился в путь. Приторачивали переметные сумы, запрягали волов и коней, возы, нагруженные невиданными богатствами, снова должны были отправляться в поход; каждый из саксонцев, в том числе и сам Рудигер, уже давно облюбовал себе какой-нибудь воз и ждал лишь, когда обоз окажется среди знакомых гор, чтобы отцепить приглянутое. Но каждый думал об этом втайне, не сговариваясь ни с кем, и если Рудигер зарился на повозку с золотыми чашами и блюдами, а Хундертхемде – с черными редкостными мехами, то не мог про сие узнать ни бог, ни дьявол, стало быть, в глуповатом восклицании кнехта молодой барон не должен был заподозрить намек на то, что настало время делить обоз и что именно он, Хундертхемде, нашел подходящее – Ну, что тебе?! – уже разгневанно переспросил Рудигер.
– Там поляна… Поляна с коноплей. Средь леса… И конопля как лес, – Хундертхемде начисто из сил выбился от такой продолжительной речи.
– Конопля? – с ехидством взглянул на него Рудигер. – Ты хочешь сказать, что нанюхался конопли и одурел? Но ты ведь и так никогда не отличался большим умом. Одуреть может умный человек, а ты – Хундертхемде.
Саксонцы вдоволь посмеялись над остротой барона, но Хундертхемде не обиделся. Он подъехал к Рудигеру вплотную и сказал ему почти шепотом:
– Посреди конопли… стоят…
– Ну? – барон взглянул на кнехта уже чуточку встревоженно. – Кто стоит?
– Стоят… В королевских одеяньях… Багряно-красные одеянья…
Неимоверное богатство…
– Кто стоит? – зашипел нетерпеливо Рудигер. – Ты хочешь сказать: нас хочет перехватить какой-то король? Забрать все эти неисчислимые богатства?..
– Красные одеянья… Новенькие… стоят, – у Хундертхемде уже не было силы объяснить задуманное несообразительному барону. – Стоят посреди конопли… Возможно, эти славяне отгоняют воробьев… Чучела… Но в новеньких королевских одеждах… Огромная добыча ждет нас, барон…
– И ты сам это видел?
– Сам. Еще разве лишь бог всевышний, но о том знать нашему аббату Бодо.
– Тогда почему же ты не забрал этих одеяний?
– Барон, их слишком много!
– Даже для тебя, Хундертхемде?
– Даже для меня!
– Тогда поехали вдвоем!
Они ударили коней в бока и выехали наперед обоза. Никто не увязался за ними.
Поляна в самом деле вскоре открылась им за высокими березами, была она длинная и узкая, противоположный край ее терялся где-то далеко; с поляны ударил густой дух зеленой, покрытой росой, конопли, на диво стеблистой, темно-зеленой, могучей, будто и не конопля это была, а какое-то дикое лесное сплетенье невиданных растений, и над его непробиваемой гущиной заманчиво краснели – впрямь королевскими нарядами – неподвижные чучела. Солнце из-за деревьев било прямо на эти багровые наряды, в этой густой зелени, в причудливой неподвижности чучел даже такие низкие души, как Рудигер и Хундертхемде, готовы были увидеть целый сказочный мир еще живых и давно умерших властелинов, которые зачем-то собрались сюда со всей земли, одетые в драгоценнейшие свои наряды, каждый клочок которых стоил целое село, а то и город. И чем дальше от всадников стояли чучела на поляне, тем сильней искрились багровые наряды, тем драгоценней они казались, тем более могущественным властелинам должны были принадлежать.
– Бери здесь, а я подамся подале! – крикнул Рудигер и погнал коня напролом сквозь коноплю.
Поляна, как уже сказано, была узкой и длинной-длинной, словно сон; какое-то время Хундертхемде ехал за бароном, затем отвернул к первому чучелу, чтобы ободрать его со всем умением, на которое был способен;
Рудигер скакал все дальше, проламывая стены конопли и устремляясь меж неподвижной красной стражи к самым отдаленным чучелам, которые почему-то больше всех других пришлись барону по вкусу.
Все еще не опомнившись, пораженный непостижимостью этого, быть может, единственного в его разбойной жизни приключения, Хундертхемде ободрал одно чучело, небрежно запихнул красное княжеское сукно в кожаную сумку, принялся было обдирать второе с еще большей ловкостью, но какая-то сила вдруг заставила его глянуть вслед барону. То было не любопытство, а скорей зависть и обыкновенное у эдаких вояк стремление убедиться, на достанется ли Рудигеру больше, но и не только зависть… Барона Хундертхемде не увидел, увидел лишь баронского коня, что, будто слепой, сделал еще два-три прыжка вперед, потом метнулся назад, крутанулся на месте, испуганно рванул в сторону. Рудигера не было видно. Упал с коня? Заплутал в конопле? Увидел что-то на земле? Хундертхемде не размышлял – никогда не ощущал в себе призвания к этому. Просто пришпорил своего коня и погнал его туда, где вертелся конь Рудигера.
Барон лежал среди потоптанной конопли лицом вниз, в шее у него торчала короткая цепкая стрела, он уже даже и не хрипел; кровь, которая, наверное, в первый миг ударила мощной струей из раны, теперь лишь сочилась; все было столь загадочно и нежданно, что Хундертхемде не успел даже испугаться или подумать, что для него точно так же приготовлена кем-то хищная стрела. Он оглянулся по сторонам затравленно, в то же время с надлежащей зоркостью всматриваясь в деревья и заросли, но не заметил ничего. Тихо белели вокруг поляны высокие густолистые березы, умопомрачительно пахла конопля, краснели над ней сказочно-драгоценные чучела; за березовой рощей, на недалекой, залитой тем же солнцем дороге ржали – было слышно с поляны – кони; все вокруг искрилось капельками росы, – светло-голубое русское утро, обещавшее быть таким изобильным для ненасытных саксонцев, стало утром смерти.
И внезапно Хундертхемде охватил дикий ужас.
– А-а-а! – закричал он, будто стремился криком отогнать от себя те неслышные и невидимые стрелы, которые непременно должны были прилететь на эту тихую поляну, закричал и погнал коня к березам, к дороге, к своим саксонцам, хоть к ногам узконосого аббата Бодо, пусть бы помог он выскочить отсюда живым, вырваться, спастись.
Примчавшись к своим, кнехт долго не мог промолвить ни слова, безумно-бешено крутил испуганными глазами, жадно всхлипывая, хватал воздух ртом. Его никто ни о чем не спрашивал. Он сам наконец произнес первое слово, выдавил его из себя, то же самое, что кинул недавно Рудигеру:
– Там…
Только теперь это "там" было исполнено ужаса, какого-то содроганья сплошного, было в нем что-то потустороннее, и потому, не сговариваясь, киевские дружинники и саксонские воины враз ударили коней и бросились за березы и на поляне увидели, что "там" случилось. Обскакали всю поляну, обыскали каждую березу. Нигде никого. Ни следа, ни знака, ни чьего-нибудь духа. Словно стрела пала с неба. И предназначена была как раз Рудигеру, одна-единственная из неизвестности, а уж такому ничтожеству, как Хундертхемде, не досталось и стрелы.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|