Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений. Том I

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Юрий Фельзен / Собрание сочинений. Том I - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Юрий Фельзен
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Это странное, давно замеченное, противоречивое человеческое свойство – вызывать внимание безразличием и отталкивать горячностью и добротой – существует не только в любви, где оно неоспоримо, но и во всяких других человеческих отношениях, и часто в политике, в искусстве, в делах преуспевают люди, равнодушные или притворяющиеся равнодушными к своему ремеслу. Непонятное и общее это свойство оскорбляет – особенно в любовных случаях – мою, может быть, наивную, устремленность к совершенству, к ясной и неторгующейся доброте, мое нежелание играть, и я придумал себе в утешение, что есть какая-то высшая любовная ступень, когда это свойство исчезает – нам, людям без Бога и без веры, необходимо хоть что-нибудь осязательно-живое представить божественным, высоким, совершенным, и мы поневоле освящаем те редкие дни и часы любовной разделенности, о которых пишем и говорим, как люди верующие о часах молитвы. Впрочем, припоминая со всей возможной добросовестностью свои подобные дни, удивительные и неповторимые, я в них как будто не улавливаю странного этого свойства, не вижу этих притягиваний и отталкиваний от противоположного (они действительно становятся ненужны и отпадают), и, пожалуй, любовная высшая ступень – без унизительных человеческих слабостей – не придумана мной и не утешение, и я заговорил об утешении из-за привычного недоверия ко всему у себя возвышенному.

Мне больше не хотелось о Леле думать, и мое навязчивое к ней внимание перенеслось на Сергея Н. – его судьба, похожая на мою, вдруг сделалась ближе, чем потерявшее почву или окраску, напрасное чувство к Леле. Подобное чудо временного выпадения или окончательной утраты прочного и сильного, казалось бы, чувства меня всегда поражает, как особенно печальное наше несовершенство, как новое доказательство жестокой нашей неустойчивости, я пытаюсь это распутать и себе самому уяснить – боюсь, у меня выходит упрощенно и чересчур произвольно: любовь представляется мне как бы развитием упрямой, основной и непременно трогательной цели, составляющей сущность, весь смысл, «идею» данного любовного отношения, которое уничтожается с исчезновением цели – такой целью, «идеей», смыслом первоначальной моей любви к Леле была уверенность в доброжелательной ее поддержке, во взаимной нашей опоре, естественной у людей, много промучившихся и оттого друг друга понимающих, впоследствии появилась иная (до чего непохожая) «идея», ставшая незаметно для меня привычной и удобной – своеобразное сладострастие оставленности, обиженности на предпочтение Сергея Н., и вот Лелиным неожиданно милым письмом привычная и сладкая моя обиженность нарушена и еще ничем не заменена. Я уже не находил в себе душевного отзвука нарочным, искусственным мыслям о Леле, зато понял, просто узнал у Сергея Н. свои долгие и незаслуженно-обманутые ожидания – такой одинаковости положений еще ни разу у нас не было, я когда-то завидовал пятилетней его близости с Лелей, потом – не без снисходительности – себя считал счастливым его преемником, но только теперь, после письма, меня охватило то сочувствие, то горячее любопытство, которое вызывается к сопернику какой-то общностью колдовства, возможностью с ним договориться, как ни с кем другим. Я долго не видел в Сергее Н. такого соперника, мне любопытного и невольно родного, потому что его не встречал и не было с ним наглядно-сталкивающей борьбы, потому что меня к нему не притягивала ненавидящая, придирчиво-внимательная ревность или прощающее после ревности и победы успокоение, но вчера мне внезапно открылось грустное и близкое наше сходство, и сразу же из-за сходства возникла жалость (та самая, какой я жалел и себя), и вот, дав себе волю, уже распустившись и не останавливаясь, я без конца придумывал исполненные обоюдного восхищения разговоры, которых основа – отчаянье, смягченное душевною высотою, одинаковой у каждого из нас.

Эти воображаемые разговоры, возможность такой встречи, мне казались тем более сладостными, что у меня всегда было к Сергею Н. (из-за всего о нем известного и слышанного от Лели) совершенно особое отношение – полувлюбленной преданности, которую с радостью мы испытываем к тем, кому вынужденно или добровольно подчиняемся (или кому хотели бы подчиниться) и кто обыкновенно нас попросту не замечает. Безраздельная эта преданность, разумеется, нисколько не обязательна (часто бывает как раз обратное), но именно она делается поводом, вернее, даже сутью многих душевных наших движений, направляющих нас к кому-то сильному и в чем-то бесспорно-однородных: собачья привязанность к отталкивающей руке, благословение нелюбящей мучительницы, исповедь (хотя бы и воображаемая) преступника перед судьей, который справедлив и «всё поймет», обезличенность хороших солдат (словно бы их растворен-ность в «отце-командире»), доверие гимназистов к мудрости любимого учителя, обожание государя, иногда аристократов и богачей, откуда верноподданничество и снобизм – вот случайно названные воплощения всё той же нерассуждающей преданности, и для каждого из нас пленительно, как ничто другое, себе представлять достойную награду и похвалу за всю эту безмерную преданность, за все наши старания и заслуги. К такой верноподданнической полувлюбленности у меня присоединяется – от скрытого дерзкого самомнения – сумасшедшая надежда, что будет, наконец, признано мое возвышающее равенство с большим человеком, которому я предан, мое перед всеми остальными заслуженное, справедливое превосходство: когда прежде я представлял разговоры с Сергеем Н., я именно видел это свое, не очень жизненное, ни разу не сбывшееся торжество, теперь же мое уравнение с ним мне кажется волнующе обеспеченным (вероятно, так волнуется полководец накануне подготовленной победы: еще ничего нет, а через несколько дней – слава). Мне всё яснее и доказаннее становится наше с Сергеем Н. очевидное равенство: мы одинаково выбрали Лелю, оба ее потеряли и с одинаковой примиренностью перенесли непоправимую потерю, у нас один опыт и те же – от всех спрятанные, обоим понятные, одинаково героические – выводы.

Есть еще одна выигрышная черта (по крайней мере, в моем представлении), нас обоих как-то сближающая: меня трогают и в себе и в других неколеблющиеся, длительные чувства, всё освященное годами, и мне по-тщеславному приятно, что самое важное у меня возникает медленно и тянется долго: вот мой воображаемый, уже в детстве придуманный роман с теми же персонажами и отношениями, мое бесконечное терпеливое ожидание Лели, так последовательно увенчавшееся любовью – не на том же ли уровне упрямая любовь Сергея Н. к Леле, удержавшаяся после разлуки, после ее замужества, после такого, как у него, перехода от неизвестности к успеху и признанию, которые могли бы всё в человеке перевернуть. Столь совершенную его любовь, по-видимому, не уменьшила и теперешняя отвергнутость (твердо мной установленная), но эта отвергнутость мне вдруг представляется – конечно, отсюда, издалека – не совсем такой, как была моя, всегда трусливой, идущей на унижение болью, а чем-то надменно-печальным, что и мне бы удивительно подошло, и я по-новому – мягче и достойнее – вижу недавнее свое прошлое и уже уверен в достойном и умном будущем, и вот от Сергея Н. возвращаюсь к Леле, к себе с нею, и опять у меня одно желание – страстное, недостижимое и скромное – немедленного Лелиного присутствия, какой-то сытости ее присутствием.


26 июня.

Я думал до получения Лелиного письма, что будет для меня праздником ей отвечать – после всех моих обращений без живого отклика и в пустоту. Но неожиданно выяснилось, что мне так же лень наполнять обязательные четыре страницы, так же приходится себя пересиливать, как при всякой иной вынужденной, наперед себе заданной работе: по-видимому, что-то осталось от расхолаживающей новой полууверенности в Леле, а главное, весь день происходят отвлекающие, скорее приятные маленькие события – вчера сравнительно легко я довел до конца большое сложное дело и до сих пор радостно оглушен деньгами, покупками, сознанием обеспеченности, осмелевшими расчетами на будущее. Странно, в такое время, казалось бы, требующее откровенничания, доверчивых дружеских излияний, я могу довольствоваться собой или случайными собеседниками и собутыльниками – как раз в этом у меня нет перед другими ни тщеславия, ни обычной торжествующе-проницательной или грустно-примиренной позы: вероятно, душевная моя основа все-таки выше и вне деловых успехов и неудач.

Вчера же перед вечером – после двух уединенных дней с отсутствием каких бы то ни было оправдывающих мою лень обязанностей – я вдруг понял, что больше откладывать нельзя, и себя заставил написать возможно обстоятельный ответ. Впрочем, скоро втянулся, и письмо получилось взволнованное – я мог наконец удовлетворить свои незабытые обиды, перенеся в действительность всю долгую тяжбу с Лелей, до этого лишь воображенную и бесцельную. Мне захотелось по-настоящему (пускай грубо) Лелю задеть, безжалостно добить указанием – будто бы дружеским, – что в таком положении, как у нее с Сергеем Н., явно нелепом и безнадежном, нельзя оставаться насильственно связанной, зависеть денежно и не искать выхода. В сущности, я вскипел от мысли, что ради этого положения Леля пожертвовала мной, только мне бы следовало в честных и мужественных словах противодействовать, бороться, приняв всю ответственность за упреки на одного себя, но я из осторожности или показной деликатности предпочел прибегнуть к другому, многим свойственному, приему, состоящему в том, чтобы опереться на чужое мнение, предположенное или вымышленное, и под его охраной сказать всё ядовитое, опасное и злое, чего никак не выговорить ни написать (обычная формула: я сам широк и терпим, но вот ваши родители – в иных случаях друзья, критики или присяжные – не согласятся и возразят следующее). Я привел несомненное возражение Катерины Викторовны: «Бедная женщина, воображаю, как ей неловко и неприятно видеть ваши отношения и самой невольно в них участвовать – при ее независимости и старых понятиях». О своем недовольстве я писал сдержанно – что не могу судить на расстоянии, что решил с самого ее отъезда не вмешиваться, что знаю в трудные минуты неожиданно-счастливое ее благоразумие – и в нескольких словах описывал свои дни, причем, как это часто бывает, я и сам помнил лишь более достойные, последние: «Ни с кем не встречаюсь и никого не хочу видеть, мне одному никогда не скучно. Вильчевские, к которым давно не ходил, были всё время внимательны и милы. Посоветуйте, не поухаживать ли за Зинкой, она очень со мной приветлива и явно одна скучает».

Не понимаю, зачем был высказан такой полухвастливый и неверный намек – чтобы подразнить Лелю или от какой-нибудь внутренней, не совсем ясной причины: у меня странное свойство в своих утверждениях никогда не «выдумывать» (если только эти утверждения не являются умышленною ложью) – каждое «выдуманное», нечаянно брошенное о себе утверждение, о котором потом сожалею и которое хотел бы уничтожить и вернуть, в конце концов делается правдой, как будто жизнь довносит недостающее, спасая поколебленную мою честность, или как будто я сам многое вижу, что не доходит до сознания, недостаточно внимательного и что мне же раскрывается в неожиданных собственных, словно бы чужих, словах. Всё это вспомнилось из-за намека о Зинке, произвольного и, по обыкновению, оправдавшегося.

В последние дни (как об этом писал Леле) я ни разу не зашел к Вильчевским, избегая встреч с Идой Ивановной: мое отношение к ней совсем не доброе и не рыцарское, какое было у меня к Леле и в наивных вымыслах – ко всякой другой женщине. Правда, мне иногда хочется – особенно ночью, когда я досадую, что один, и навязчиво вижу Иду Ивановну такою, как в тот пьяный вечер, – мне хочется именно с ней, опять подчинившейся и наслаждающейся, вдруг очутиться вдвоем, но утром это бесследно исчезает: на людях и среди работы неминуемо должно победить трезвое, уже предвиденное мной сознание какого-то у нас несоответствия, какой-то необходимости скрыть стыдное наше сближение – если бы можно было встречаться ради немедленного удовольствия, без скучных и неискренних вступлений («по-животному», как презрительно объясняют матери впервые любопытствующим сыновьям), сколько бы оказалось длящихся крепких связей, сколько пощаженных женских самолюбий. Но обязательность вступлений и показывания близости (или – из джентльмэнства – что напрасно близости добиваюсь) с женщиной, душевно чужой, мне просто нестерпима, я откладываю и обещанный звонок по телефону, и намеренно-случайную встречу, доводя свое уклонение до вызова, до невозможности что-то исправить и предпринять без нечаянного постороннего толчка. Таким необходимым посторонним толчком неожиданно явился Бобка.

Он пришел в ту минуту, когда я одобрительно перечитывал добросовестное, как мне казалось, в сущности злое письмо к Леле, и стал по-дружески выговаривать за невнимание последних дней.

– Нехорошо, что ты пропадаешь. Зинка сердится и просила тебя непременно привести. Ну, как дела? Всё время работаешь?

Я рассеянно осмотрел его галстух, летний, легкий, повязанный будто бы как попало, но без единой морщинки, его шелковую, нежнейших цветов, рубашку и умышленно неуклюжий, мешком сидящий костюм, всё ярко-светлое и самое дорогое – как всегда, удивляясь и чуть-чуть завидуя, откуда берутся у него деньги. Бобка перебирал немногие мои книги и почтительно удивлялся совсем другому:

– Счастливый, у тебя весь Пушкин. Я люблю Пушкина. Какой у него «лапидарный» стих, вспомни «Египетские ночи». Тебе надо обязательно познакомиться с Л., ты не представляешь, какой это эрудит.

Бобка остался благодушно доволен изысканной редкостью своих выражений (впрочем, «эрудит» – любимое и часто повторяемое им слово) и, решив, что достаточно себя показал, перешел на более обыкновенное:

– Все-таки не понимаю, как ты можешь жить в такой голой и скучной (он хотел сказать «бедной») комнате. При твоих возможностях ты бы должен был устроиться гораздо лучше. Ну, бери шляпу, я тебя всё равно не выпущу.

Мы отправились вместе под руку (Бобка не без хитрости со мной дружен, на «ты» и мило откровенен) и по дороге говорили о женщинах.

– Правда, Ида Ивановна замечательный экземпляр. Бедняжка, она простудилась и не выходит. Как ты думаешь, у нее кто-нибудь есть?

Мне было приятно, что у Вильчевских ее не увижу, что на вечер свободен от упреков, хотя бы молчаливых. Я развеселился и стал указывать Бобке на встречавшихся молодых женщин, и мы по-мальчишески самонадеянно обсуждали их наружные достоинства и недостатки, а главное, старались угадать скрываемое: вот у этой пушок над губой – ей, пожалуй, не выгодно снять чулки или показывать голые руки, у той дрожит при ходьбе блузка – вероятно, испорченная грудь, у третьей слишком прямое платье – очевидно, низкая талия, наоборот, низкие каблуки – безбоязненно длинные ноги… Всех этих глупых признаков не перечесть, и мне странно их улавливать и называть после долгого к ним из-за Лели пренебрежения. Что-то изменилось у меня от Иды Ивановны, точно я внезапно прозрел: нам иногда довольно небольшого нового опыта, чтобы восстановить забытое и похожее, и всё это как бы вместе стремительно нас обогащает. От Иды Ивановны осталось еще и другое: мне сделалось просто судить и думать о разных женщинах, потому что уменьшилась, почти исчезла какая-то давняя между ними и мной преграда, и они теперь понятнее, доступнее, ближе, словно у меня сохранилась победительная волшебная легкость, возникшая у Иды Ивановны после вина и распространившаяся на всех женщин, и словно эта легкость мне придала не только уверенности в успехе – из-за тщеславного воспоминания – ной самого успеха, той загадочной способности волновать, которую прежде я бессильно и грустно лишь находил у других и которой в Лелино время, вероятно, еще препятствовала постоянная моя несвобода. С этой новой своей уверенностью, с какой-то неясной надеждой, и пришел к Вильчевским, где Зинка меня встретила обычнолениво и общей фразой – «Что вы скажете в свое оправдание», – а кто-то (кажется, эрудит Л.) находчиво за меня ответил: «Виновен, но заслуживает снисхождения».

У Вильчевских, как всегда (несмотря на светские претензии), было шумно, разрозненно и бестолково, гости расселись отдельными кружками, и казалось, что одни другим мешают и что каждый кружок ограничен и занят только собой. Я как-то сразу увидал, что легко составлю такой отдельный замкнутый кружок с Зинкой, ее молчаливое поощряющее согласие, и эта немедленная определенность – без обессиливающих и скучных стараний – прибавилась к веселой самоуверенности, меня сюда принесшей и постепенно разраставшейся из-за всех по следовательно благоприятных обстоятельств – отсрочки свидания с Идой Ивановной, тревожащего полу накликанного Зинкиного «согласия», вдруг найденной свободы от Лели, свободы не окончательной, похожей на передышку и начавшейся в ту минуту, когда я стал нравиться Иде Ивановне и на что-то у нее понадеялся (лишнее доказательство правильной и обоснованной моей ревности к Лелиному успеху, к ее желанию нравиться – мысль случайная, быстрая, всё же капельку отравившая веселое мое вдохновение, единственно напомнившая о долгом и стыдном времени, навязчиво занятом Лелей, обиженностью на нее и непрерывной боязливой ей преданностью).

Зинка мне показалась переменившейся – не бледно-серой и чуть-чуть неуклюжей, как обыкновенно, а порозовевшей, выпрямленно-стройной в лакированных, на высоком каблуке, утончающих, узящих ногу, туфлях. Она беспричинно-радостно подошла, и с ней – в противоположность Иде Ивановне, вероятно, от соответствия внешности и возраста – мне было приятно стоять рядом, задерживая в своей руке ее горячую, крепко обхваченную ладонь. Мы устроились вместе, в углу, и говорили о чем придется – именно с такими, как Зинка (женщинами без блеска и сразу разгаданными), я говорю внутренно-пренебрежительно, не считаясь с ними и не отвечая за свои слова – Зинка меня, по-видимому, не слушала, улыбалась опьяненным, далеким, на что-то намекающим взглядом и гладила (словно ласкала) прекрасными сильными пальцами стройные свои ноги, сама от себя возбуждаясь, причем ее возбуждение тотчас же передавалось и мне. В этой будто бы рассеянной женской манере, в самом жесте ноги, закинутой за ногу и тесно, точно в объятии, ее сжимающей, есть для меня и вызов, и опасная, притягивающая надежда. Я сидел около Зинки, любезной и малоразговорчивой (как бывало и раньше), и знал, что не должен со всеми от нее уходить, что если сегодня не останусь, то упущу неповторимый случай легкого мужского везения – так иногда в трамвае или метро увидишь в глазах соседки завлекающее, безо лжи, обещание и от неловкости перед собой, от страха, что угадают другие, разочаровывая и стыдясь, неожиданно сходишь на нужной, своей, убийственно-ранней остановке. Но, пожалуй, теперь мне суждено не отказываться, а добиваться – упрямо, грубо и просто (у меня всё меньше препятствующей тонкости и сложности), – и вот, когда гости уже поднялись и прощались, я без малейшего стеснения, заботясь об одном, чтобы выиграть, стараясь для этого быть возможно правдоподобнее и убедительнее, непринужденно Зинке предложил:

– Вам спать не хочется, мне тоже – давайте еще посидимте и поболтаемте.

Она еле заметно мне улыбнулась:

– Хорошо, только сначала я устрою папу и наведу повсюду порядок.

Бобка ушел в свою комнату – брат и сестра никогда не мешают друг другу, – а мы с Зинкой остались в той же маленькой приемной. Она легла на кушетку, и решающей минутой было, когда я, без всякого повода, неоправданно-громким движением на эту кушетку пересел. Потом – ненамеренно, не по плану, – находя какие-то удобные и давно знакомые сочетания, я руками окружил ее руки (так, словно ими завладел), щекоча царапнул по шелковому чулку, перегнулся и поцеловал шею, касаясь мягкого слабого подбородка, и вдруг – неожиданно для себя – весь навалился, поражаясь жестокой своей тяжести и невозможности для Зинки как-нибудь высвободиться и оттолкнуть. В эту минуту она шепнула «осторожно, папа» (женщины больше нашего привыкли бояться и у них непостижимое для нас чутье), и едва я успел отодвинуться и пересесть, как у двери показался старый Вильчевский, небритый, в трепанных дешевых ночных туфлях (не рассчитанных на гостей), с французской газетой в руке, и ласково произнес:

– Ну, пора спать, Зиночка, ты, наверно, устала.

Уходя, я немного жалел – ради тщеславного мужского счета – о неокончательной своей удаче, правда, считая ее обеспеченной и лишь ненадолго отложенной: я так огрубел, что уже не стыдился за себя и не раскаивался в какой-то своей вине перед Зинкой и перед ее отцом, который несомненно всё угадал и которому (именно как отцу, как человеку другого поколения) стало обидно за дочь и, пожалуй, тяжело и страшно. Я утешил себя неотразимо-простым доводом, свойственным моему поколению – «Она взрослая, знает, чего хочет, и вольна поступать как хочет», – после этого успокоился и сейчас же о ней забыл.

Еще я подумал – самодовольно и удивленно – о том, какая у меня теперь разнообразная действенная жизнь, казавшаяся прежде столь недоступной: легкие деловые успехи, две женщины, из-за меня волнующихся, необходимость изворачиваться и хитрить, приятная для моего безразличия. Впрочем, больше всего у меня теперь как раз безразличия и, быть может, сознания новизны: единственно близким и моим остается недавнее прошлое, хотя и было оно безвольным, глухим, бедным, порой уничтожающе-оскорбительным.


5 июля.

Моя «действенная» жизнь продолжается, но идет она по-иному, чем я наивно себе представлял – в ней нет предполагавшейся мной упоенности движением, успехом, возможностью приказывать и удобно, не торопясь, обсуждать то, что действительно от таких обсуждений изменяется, в ней нет дрожащей, задевающей и нарочно удерживаемой сладости, какая заключена в чувстве, в намеке на чувство (всё равно, грустное или радостное): мне надо как-нибудь довести день до вечера, хитрить со многими людьми, одинаково ненужными и скучными, и с теми же двумя женщинами (без фатовства – их могло быть больше), хитрить и придумывать, чтобы только их не увидеть, чтобы отложить очередную встречу и остаться лишний час одному – у меня еще нет силы от этого всего избавиться, бесповоротно со всем порвать, вернее, я ничего еще не решил: мне будет легко поступить по своему решению, потому что я не втянулся в теперешнюю, словно бы чужую, жизнь и в ней кровно ни с кем не связан. И все-таки она продолжается, отнимает мое время, и ее заменить нечем: мне страшнее всего пустой, нераспределенный день.

В сущности, я по-прежнему занят Лелей, и всё то, что к ней относилось – воображаемые упреки, обиды и надежды – сохраняется, но какое-то придушенное, застывшее среди холода и чрезмерного спокойствия этой внутренно-неподвижной «действенной жизни», без привычной неунимающейся живости, и часто мне приходится искусственно вызывать негодование или нежность, чтобы избавиться от скуки и проверить, не слишком ли я уже одеревенел. Лелины письма, милые, спрашивающие совета и ко мне участливые, получаю нередко – это входит в действенные, настоящие, невымышленные мои отношения – и, как раньше, их нетерпеливо жду, но с новым расчетливым хладнокровием: так, если я сам напишу особенно трогательно или удачно, сразу предвижу благодарное Лелино впечатление, хочу осязательно-точно его знать и в промежутке – пока ответ невозможен – предпочитаю не находить у себя на столе знакомого белого конверта.

Леле по-прежнему нехорошо с Сергеем Н., и по-прежнему она не решается от него уйти. У меня тоже никаких перемен – как бы пресыщенный обеими женщинами, я, со скукой, иногда с хищническим, мгновенно потухающим предчувствием, ожидаю то Зинку, то Иду Ивановну, и даже привык – у Вильчевских, когда они вместе – к мелкой язвительной их борьбе, к постоянным женским придиркам, к неожиданно-громким – от злости – полупризнаниям и к собственной трусливо-нейтральной, будто бы ничего не понимающей вежливости. Слишком часто, едва ли не через вечер – после обязательных скучных проводов – я невольно попадаю к Иде Ивановне. Она разочарована во мне и наивно раскрыла первоначальные свои планы: «Ах, в каждом деле нужен мужчина». Она бесповоротно поняла, что я не буду «мужчиной в деле», что моя помощь случайная, денежно-бескорыстная и мне навязанная, она не настаивает и лишь изредка советуется или умоляюще приносит путанные бухгалтерские свои книги, но ей непонятна моя вялость – это (и презрительная ревность к Зинке) поневоле ее задевает, а главное, она приняла наше схождение – по-мужски, без раскаяния и как бы «устроившись» – и, вероятно, по-мужски расчетливо не хочет меня отпускать, возиться с заменой и, быть может, еще попасть на человека дурного и непорядочного. Мне кажется, Ида Ивановна одна из тех женщин, которые преданно «работают на любовника», если считают его в чем-то выше себя, и тогда гордятся купленной, словно бы заслуженной нежностью. Предел требовательности – маленькая деловая помощь, которая чувствительно их трогает и немного привязывает любовника, но как раз эти женщины должны попадаться чаще других: к ним с умелой настойчивостью подбираются и злостные лентяи, и люди сомнительные, и даже опасно-преступные, и они по тяжелому опыту – своему и чужому – постоянно всего боятся. Я не отвечаю чувствительным ожиданиям Иды Ивановны, зато со мной безопасно.

Душевной близости у нас не появилось: я не слушаю, не вспоминаю ее рассказов – обыкновенно с обидами и чьими-то извинениями – из-за досадного их убожества, из-за нелепой прямолинейности и еще, пожалуй, из-за нерусской скороговорки Иды Ивановны, и нередко ее обрываю нестесняющимся, грубым, ясным движением, чему Ида Ивановна не противится, податливо улыбаясь своими, сразу же мокрыми мутными глазами.

Мои отношения с Зинкой гораздо сложнее и как-то для меня ответственнее. Той приятной чувственной игры, которая установилась с Идой Ивановной, в них не было почти от самого начала, и я (хотя нисколько не задет и даже больше, чем с Идой Ивановной, раздражаюсь, и хотя Зинка со мной, да и со всеми, едва ли не предельно бесхитростна) – я все-таки взвешиваю свои слова, считаю необходимым жалеть и щадить и во многом себя сдерживаю. Такая преувеличенная бережность, явно не соответствующая моему действительному к Зинке равнодушию, возникла из-за одной мелочи, запомнившейся острее, чем само событие, эту мелочь вызвавшее и сразу же ею вытесненное. Вскоре после памятной ночи у Вильчевских (с неловким и обидным моим провалом) Зинка однажды под вечер неожиданно ко мне пришла, долго сидела в нашем отельном «салоне» (я вернулся домой позже, чем она рассчитывала) и затем у меня наверху – без сопротивления, без притворства – как-то всю себя предоставила, молчаливо ко мне прижавшись и, кажется, удивляясь встречной моей стремительности. Я не успел очнуться от полусонной дневной усталости и был внезапным переходом обрадован и возбужден, как никогда, но столь же непонятнобыстро остыл, протрезвел и заторопился под каким-то предлогом Зинку от себя выпроводить, она же, неотгоревшая, стыдящаяся, пряча и гладя рукой голое, точно исполосованное, плечо (в которое за минуту перед тем, содрав кофточку, я жестко зарылся лицом), с детски-негодующей убежденностью крикнула мне в упор – по обыкновению, чужими, общими словами:

– Какой вы нехороший – злой, злой, злой.

Я однако почувствовал, что эти чужие слова выражают праведную ее обиду, заслуженное мной – по легкомысленной жадности – обвинение, и они меня проняли до противной неприязни к себе: я не мог с Зинкой расстаться, не оправдавшись, не уверив себя (хотя бы насильственной передержкой), будто она простила или же была со мной неправа.

– Почему злой? Я боюсь и не хочу вас огорчать, но вы так же не любите меня, как и я вас. Наши отношения товарищеские – без самолюбий и обид, – зачем вам непременно надо их осложнять?

– Товарищеские – это вам удобнее. Я бы не пришла к вам, если бы не любила – вы отлично знаете сами. Вообще я по всему ожидала другого и, правда же, могла ожидать.

Тогда, постаравшись ясно представить недавние наши на людях разговоры, я вспомнил чересчур безответственные, успокаивающе-добрые свои взгляды, мягкое медленное пожатье или значительный поцелуй руки, обиженное удивление после иных, будто бы холодных и меня печалящих ее слов, поспешное заступничество в спорах ради доверчивой, жаркой благодарности – всё то, что каждый из нас так незаметно-легко расточает (от одиночества, от душевной неудовлетворенности, от привычного желания нравиться или быть неизменно-любезным) и что простодушная, мечтательно-преувеличивающая женщина, вроде Зинки, может принять и вправе принять за большее. Я никак не находил утешительной – хотя бы на время – уловки (бывают такие приступы необычной с собой искренности) и, прощаясь, заглаживающе прижался к мокрой от плача Зинкиной щеке со всею, мне доступной, малой искусственностью, зная, что необходимо выполнить какой-то нелепый долг – и это сознание долга осталось у меня навсегда.

Правда, часто я возмущаюсь и себя уговариваю в обратном: Зинка явилась ко мне сама, я же ничего не обещал и честно признался в нелюбви, ей полезно это напоминать короткостью и неопределенностью наших встреч, отпором на всякие излияния, но какое-то чувство виноватости, недовольство собой всё еще у меня остается. Я никогда Зинку не зову, она очень редко (и по-прежнему не предупредив) приходит ко мне, по игривому парижскому выражению «de cinq a sept» – я устало лежу дома в эти как раз уединенные свои часы, – и каждое наше сближение похоже на первое: такое же неожиданное и нервно-острое. Но мне совсем не нужны подобные наши встречи – пускай редкие, оглушительные и освежающие: они отнимают единственное мое убежище (я даже ночью не всегда спокоен – Зинка безрассудна и знает, как до меня добраться), и кроме того, из-за них я по-жалкому несвободен у Вильчевских, куда несносно меня тянет какая-то путанная обязанность – и к дому, и к Иде Ивановне, и к Зинке. Охотно представляю свой с Зинкой скорый разрыв (при каждой, готовой придраться, ее обиде) и вижу, насколько мне стало бы сразу спокойнее и легче, как удобна всякая упорядоченность – распоряжение своим временем, одна женщина, отсутствие немилой жалости и справедливых себе упреков. Перечитываю и поражаюсь перемене с собой, непонятной и, кажется, не случайной – что я выбираю дела, женщин, чуть ли не настроение, – впрочем, прав я по-видимому лишь внешне, в основе перемены нет, и теперешней своей сущности (под различными наслоениями – от женщин, от книг или от кафе) я нисколько не выбираю: эта теперешняя моя сущность – вновь возникшее давнее мертвое уединение, и к Зинке я должен обращаться (иногда раздраженно, с бешенством безответности) для воссоздания – в обратном порядке – сладостного Лелиного времени, ненадолго уничтожившего мертвую мою заброшенность.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10