Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений. Том I

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Юрий Фельзен / Собрание сочинений. Том I - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Юрий Фельзен
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Юрий Фельзен (Фрейденштейн Николай Бернгардович)

Собрание сочинений. В 2 т. Том I

«Роман с писателем» Юрия Фельзена

Николай Бернгардович Фрейденштейн (24.10.1894-13.2.1943), писавший под псевдонимом Юрий Фельзен, вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы. Юрий Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое в силу исторических обстоятельств не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Размышляя над творческими судьбами младших писателей-изгнанников, поэт и критик Георгий Адамович задавался вопросом: «Какое место отведет в эмигрантской литературе каждому их них “будущий историк”, лицо проблематическое, о котором все мы думаем с некоторым беспокойством? Суд времени – суд окончательный, хотя и не всегда безошибочный»[1]. Юрию Фельзену с «будущим историком» не повезло. В отличие от книг его друзей и коллег – Бориса Поплавского, Гайто Газданова, Василия Яновского, – ни одно из произведений Фельзена целиком не переиздавалось, а литературоведческого внимания его творчеству до настоящего времени уделялось сравнительно мало. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, чьи работы неизменно встречались критиками как важные события культурной жизни русского зарубежья, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны, а в посоветской России его имя до сих пор знают в основном лишь по воспоминаниям современников.

Существуют, однако, причины, не позволяющие возлагать всю вину за подобное забвение на историка литературы. Дело в том, что, отправляя писателя в газовую камеру лагеря Освенцим, немцы и их французские пособники сделали всё, чтобы уничтожить память о русском еврее Николае Фрейденштейне. По свидетельству Людмилы Вейдле, помогавшей писателю скрываться от преследования в оккупированном Париже, бумаги Фельзена пропали после первого же ареста, летом 1942 года, ау его сестры, Елизаветы Бернгардовны, пережившей войну в Швейцарии, не осталось от брата даже фотографии[2]. Другой причиной тому, что литературное наследие Фельзена до сих пор не «дошло» до читателя, является эстетический вызов, который проходит через всю его художественную прозу, отталкивающую искателей легкого чтения бескомпромиссным экспериментальным отказом от сюжетности в пользу повествовательной установки на подробный психологический анализ, чьи перипетии передаются намеренно затрудненным синтаксисом. «Книги Фельзена писаны “для немногих”, – отмечал Георгий Адамович, добавляя, однако: – Кто захочет в его произведения вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя <…> В памяти остается свет, которому нет имени»[3]. Немаловажен, наконец, и тот факт, что насильственная смерть не позволила Юрию Фельзену довести до конца свой главный литературный проект. В результате общее художественное и философское значение его творчества было утеряно вместе с большинством его работ, разбросанных по западным библиотекам и архивам.

Перед историком литературы стоит поэтому нелегкая задача реконструкции худ оже ственного замысла писателя, принимая во внимание, что многие рассказы и отрывки, опубликованные Фельзеном в эмигрантской печати, связаны сюжетно-тематическим и стилистическим единством, начало которому мы находим в повести «Обман» (1930), а продолжение – в романах «Счастье» (1932) и «Письма о Лермонтове» (1935). Путем поступательного наращивания своих произведений в единое целое Фельзен намеревался создать психологический роман-эпопею о творческом созревании русского писателя-эмигранта по модели, предложенной Марселем Прустом. К 1938 году он, возможно, нашел общее название для своего неопрустианского замысла, озаглавив один из опубликованных отрывков «Повторение пройденного» – именно так незавершенный роман Фельзена упоминается хорошо знавшими его людьми[4].

Однако литературное наследие Фельзена ни в коей мере не сводится к «роману с писателем», как этот неопрустианский проект назван героем-повествователем «Писем о Лермонтове». Целый ряд повестей и рассказов Фельзена, входящих в настоящее издание, непосредственно не связан с этим проектом, однако тематически с ним перекликается. В некоторых случаях – «Неравенство», «Чудо» – эти произведения даже послужили испытательным полигоном для сюжетного и философского развития «романа с писателем». Особое место в фельзеновском наследии занимают также представленные здесь критические, литературные и культурологические статьи и эссе, не только содержащие много ценного для более глубокого понимания эстетических и философских взглядов писателя, но и проливающие свет на малоизвестные страницы истории литературной и культурной жизни русского Парижа 1920-х и 1930-х годов.

Настоящее собрание сочинений Юрия Фельзена является первым шагом к возвращению имени писателя русской литературе и культуре. Стремясь наиболее полно представить здесь художественное и публицистическое наследие Фельзена, мы уверены, что оно найдет своего читателя в России, как неизменно находило его в странах русского рассеяния.

* * *

О детстве и юности Николая Бернгардовича Фрейденштейна известно немного. Он родился и вырос в Петербурге, в еврейской семье, незадолго до того перебравшейся в столицу Российской империи из Латвии. Пересечь черту оседлости Фрейденштейнам позволила профессиональная деятельность отца будущего писателя, Бернгарда Абрамовича (1864–1933), бывшего известным врачом в Риге (и, как оказалось впоследствии, хорошим знакомым первого президента независимой Латвии Яниса Чаксте). Дядя Николая Фрейденштейна владел в Петербурге модной портняжной мастерской, обшивавшей аристократическую «золотую молодежь» столицы, в чьем кругу, по свидетельству мемуаристов, вращается и его племянник. По окончании гимназии Николай Бернгардович учится на юридическом факультете Петербургского университета, который заканчивает в 1916 году «без малейшего к этому призвания»[5]. Несколькими месяцами позже февральская революция уничтожила профессиональные ограничения, распространявшиеся на евреев в царской России, и Николай Бернгардович выбирает карьеру офицера, поступая в Михайловское артиллерийское училище. Волею судеб юнкер Фрейденштейн оказался в самом центре событий октября 1917 года. Развенчивая один из советских мифов, писатель-изгнанник Леонид Зуров так описывает эпизод из большевистского переворота в письме к эмигрантскому философу Федору Степу ну: «В издающейся в Германии газетке “Освобождение” напечатано еще раз, что А. Ф. Керенский бежал, переодевшись в женское платье <…> Об отъезде А<лександра> Ф<едоровича> из Петрограда мне рассказывал подробно и мой покойный друг Н. Б. Фельзен, бывший в 17-м году юнкером Михайловского артиллерийского училища. Это он дал А<лександру> Ф<едоровичу> свою юнкерскую шинель, которую А<лександр> Ф<едорович> и накинул на себя при выходе из Штаба-Округа, направляясь к автомобилю»[6]. Годом позже, в октябре 1918-го, семья Фрейденштейнов бежала из советской России, выбрав временным пристанищем хорошо знакомую ей Ригу.

Николай Бернгардович прожил в Риге до середины 1923 года, сотрудничая в газете «Рижское слово», где его первые фельетоны появляются в декабре 1918-го за подписью «ФЭН». Под тем же псевдонимом, лишь слегка видоизмененным – «Ник. ФЭН», – он выступает с докладами на литературных собраниях русских эмигрантов в Риге[7]. Писатель не порвал связей с рижской русскоязычной прессой и после своего отъезда в Берлин, где обосновались его родители и откуда он через несколько месяцев переехал в Париж. Уже будучи признанным парижским писателем и публицистом, Фельзен продолжал печатать фельетоны из эмигрантского быта и очерки русской литературной и культурной жизни Франции в газетах «Сегодня» и «Сегодня вечером», а также сотрудничал в рижском литературно-художественном альманахе «Мансарда». Однако став «Юрием Фельзеном», сотрудником заведомо «столичных» органов русского зарубежья – «Звена», «Чисел», «Встреч» и «Современных записок», – писатель, видимо, стыдился своих ранних опытов в прессе провинциальной Риги, предпочитая слыть парижанином. Кроме того, установка на политический комментарий, характерная для его рижских фельетонов, пришлась бы не по вкусу аполитично настроенной группе ближайших сотрудников журнала «Числа», в которую Фельзен вошел одним из первых. В автобиографии он поэтому укажет, что писать и печататься начал только в 1926 году в Париже, где и принял свой псевдоним[8]. Однако именно первый вариант литературного псевдонима Н. Б. Фрейден-штейна – «ФЭН» – проливает свет на этимологию «Фельзена», являясь составной из первой и последней букв настоящей фамилии писателя, а также намекая на жанр фельетона, с которого началась его творческая деятельность. Что же касается «Юрия», то это имя Фельзен, скорее всего, позаимствовал у своего любимого русского писателя, Михаила Юрьевича Лермонтова, следуя примеру Э.-Т.-А. Гофмана, пополнившего свое имя вставкой «Амадей» в честь Моцарта.

Стремление Фельзена считаться «столичным», и в особенности парижским, писателем было широко распространено среди младшего поколения литераторов-эмигрантов. К декабрю 1923 года, когда будущий русский прустианец попадает в Париж, столица Франции приняла на себя первенство в культурной и литературной жизни русского зарубежья, ранее принадлежавшее Берлину. «То были годы общерусской тяги в Париж, – напишет Фельзен восемь лет спустя. – Соблазненные возможностью устроиться, отовсюду съезжались русские беженцы – из Болгарии, из Югославии, из Германии <…> Поддаваясь массовому гипнозу, один мой приятель и я решили перебраться из Берлина в Париж»[9]. Этот массовый гипноз был тем более силен среди начинающих литераторов, что в столице свободной русской культуры, бывшей к тому же эпицентром современного западного искусства, удобнее всего было заявить о себе как о новом русском писателе. Именно такой культурной трибуной и ощущался Париж младшим поколением изгнанников: «Близко время, – провозглашал молодой поэт Довид Кнут, – когда всем будет ясно, что столица русской литературы не Москва, а Париж»[10]. Ощущение «столичности» и «современности» Парижа, возможность непосредственной причастности ко всему самому новому и оригинальному в западном искусстве, космополитическая атмосфера, в которой нашли себе место изгнанники всех стран и народов, втянули в свое магнитное поле молодых писателей и поэтов Юрия Фельзена, Гайто Газданова, Бориса Поплавского, Василия Яновского, Лидию Червинскую, Анатолия Штейгера и многих других, предпочитавших полубогемное существование в Париже материально обеспеченному быту в безнадежно-провинциальных Берлине, Праге, Софии или Риге. По словам самого Фельзена, «нельзя не отметить одного – что самое количество людей, начавших писать в эмиграции <…> непропорционально велико по отношению ко всей эмиграции. По-видимому, жизнь на чужбине, освежающие чужие влияния вызывают творческий подъем, как это было и во французской эмиграции»[11].

Живя в питательной культурной среде, чьим основным принципом было непрерывное взаимодействие всевозможных эстетических течений западноевропейской и русской литературной жизни, начинающим писателям-изгнанникам нетрудно было найти подходящих учителей. На одном и том же русском парижском книжном прилавке литературные имена из советской России соперничали с именами маститых литераторов-эмигрантов, получивших признание задолго до большевистского переворота. А перейдя через дорогу, можно было приобрести последние романы Марселя Пруста, Андре Жида и Луи-Фердинанда Селина, журналы сюрреалистов и младокатоликов, а также французские переводы Джеймса Джойса, Франца Кафки и Луиджи Пиранделло. Впрочем, полученное до революции образование позволяло многим, в том числе и Фельзену, читать Джойса и Кафку в оригинале. Немаловажен и тот факт, что, в отличие от некоторых «отцов»-эмигрантов, большинство «детей» русской литературной диаспоры достаточно владело французским, чтобы не только читать в оригинале Поля Валери и Жана Кокто, но и принимать непосредственное участие как во французских литературных движениях (подобно Сергею Шаршуну и Борису Поплавскому), так и в русско-французских культурных контактах, организуемых Франко-Русской Студией (1929-32) и журналом «Числа» (1930-34). Непосредственное общение с признанными эмигрантскими и французскими литераторами способствовало развитию художественной личности «молодых». Так, Фельзен был одновременно вхож в воскресный салон Зинаиды Гиппиус, наградившей худощавого блондина навсегда оставшимся за ним прозвищем «Спаржа»[12], и в круг французского критика Шарля дю Боса, на чьих приемах можно было встретить всю культурную элиту Парижа[13].

В 1926 году Фельзен познакомился с будущим теоретиком «Парижской школы» эмигрантской литературы Георгием Адамовичем. Сверстник Фельзена, Адамович всё же считался «старшим» писателем благодаря более солидному литературному опыту, а также авторитету своих критических очерков в парижском журнале «Звено», куда он вскоре после знакомства ввел и Фельзена в качестве постоянного сотрудника. «Впервые я увидел его у Мережковских, на одном из их воскресных литературно-мистических чаепитий, – вспоминал Адамович. – Мы подружились, кажется, в тот же день, вместе выйдя и отправившись обедать в ресторанчик поблизости <…> Мне понравилась его трезвость среди других молодых людей, еженедельно по воскресеньям, от пяти до семи, механически становившихся пророками и безумцами. Понравилась его сдержанность, даже его молчание, не похожее на сдачу <…> “Что-то” в нем действительно было. Что-то не вполне русское: жар, всегда ровный и не очень яркий, ум без разлада с сердцем, суховатая мечтательность, внимательная сдержанная верность. Не было друга, насчет которого могло бы возникнуть меньше сомнений <…> Из фельзеновского поколения не могу вспомнить человека, в применении к которому слово “честный” приобретало бы смысл более глубокий»[14].

Именно Адамовичу Фельзен был обязан своими первыми шагами в парижских литературных кругах. Раскрыв перед неизвестным писателем и критиком двери «Звена», Адамович принялся рекомендовать своего протеже и в другие органы эмигрантской печати, как, например, в следующем письме к Зинаиде Гиппиус (10 августа 1927): «Возьмите к себе в “Корабль”[15] спаржу. Он пишет рассказы крайне милые, и свои. Если он Вам не подойдет по темпераменту, то ни в чем остальном не подведет. Я бы очень хотел, чтобы он “вышел в люди”. Пожалуйста, окажите ему высокомилостивое внимание»[16]. Зинаида Гиппиус действительно не преминула «оказать высокомилостивое внимание» молодому литератору, которого с ней вскоре связали многолетние дружеские отношения; а Адамович впоследствии даже называл ее «литературной marraine» (крестной матерью) Фельзена[17]. Впрочем, и у него самого установились с Фельзеном не только постоянное литературное сотрудничество на основе родства философских и эстетических воззрений, но и многолетняя дружба. Накануне войны он писал Фельзену: «Вы моя самая верная (в смысле моей верности) парижская, не-любовная привязанность, и я всегда мысленно чувствую где-то Ваше существование»[18].

Атмосфера столкновения литературных и культурных традиций послужила благодатной почвой для художественного созревания молодых изгнанников, жадно вбиравших уроки западно-европейского модернизма, дабы вырваться из национальной монокультурности, где, как в языковом и временном гетто, увязли, по их мнению, «отцы»-эмигранты – Бунин, Шмелев, Зайцев, Мережковский. «В первый раз за всю нашу историю десятки тысяч образованных русских людей проводят долгие годы на Западе, о котором у нас всегда так страстно мечтали, куда так рвались, – с любовью или ненавистью, но всё равно рвались, – и неужели это пройдет бесследно? – размышлял Георгий Адамович. – Сидя у себя дома, в Москве или Петербурге, мы с таким же успехом могли бы следить за литературой. Да, конечно. Но все-таки это было бы не то, что здесь, у самого источника, с ощущением “воздуха”, с различением мелочей, которые в Москву бы не дошли <…> По всеобщему признанию, французская литература сейчас в Европе самая зрелая и блестящая. Обратимся именно к ней – с тем большим еще основанием, что Париж был и остается столицей мира, что по счастливой для нас случайности он стал центром русского “рассеяния” и что в наших здешних наблюдениях, наших сравнениях, мы имеем дело с Европой самой подлинной, хочется сказать, первоклассной»[19]. В результате такого развития на перекрестке культур и литератур «новая» или «молодая» русская зарубежная словесность противопоставила себя, к концу 1920-х годов, как старшему поколению литературной эмиграции, так и советским писателям. Отвергая «повесть отцов, которая становится уже отдаленнее, чем Пушкин»[20], «эмигрантский молодой человек» создает свою собственную литературную традицию, где наследие дореволюционной русской литературы преломляется в призме французского модернизма. Эта новая литература с одинаковым скептицизмом относится и к творчеству отцов-эмигрантов, и к «барабанному бою Маяковского и казенному горьковскому оптимизму»[21]. Для младших парижан неприемлем распространенный среди старшего поколения ностальгический дискурс о потерянной России и ушедшем дореволюционном быте, который «дети» литературной эмиграции не склонны идеализировать, называя маститых эмигрантских писателей «“поколением преступления”, то есть потери России»[22]. Таким образом, «потребность ворваться в прошлое» будет преследовать фельзеновского героя «не ради “поэзии умершего быта” и не ради поэзии самих воспоминаний, а для того, чтобы по мелочам проследить, как в темной путанице предутреннего детского хаоса родилась куда-то направленная самостоятельность и как ее тотчас же коснулось страшное время, подготовившее безысходные наши дни»[23]. Именно поэтому «эмигрантский молодой человек» создает новую модель писателя-изгнанника путем сплава русских и французских учителей. Борис Поплавский сочетает наследие Блока с поэтикой французского сюрреализма, Василий Яновский сближает Достоевского с Селином, а Гайто Газданов, ища вдохновения у Блока и Гоголя, апеллирует к авторитету Пруста.

* * *

Парижская глава литературного пути Фельзена официально открывается в декабре 1926 года появлением рассказа «Отражение» в журнале «Звено». «Коля-спаржа процвел», – комментировала Зинаида Гиппиус парижский почин Фельзена в письме к Владимиру Злобину[24]. Однако ни этот, ни последующие рассказы Фельзена, появившиеся в «Звене» в 1927 году, не свидетельствовали об увлечении Прустом. И всё же менее года отделяет выход последнего тома «В поисках утраченного времени» (1927) от появления рассказа «Две судьбы», который Марк Слоним немедленно охарактеризовал как «под Пруста написанный рассказ Фрейденштейна»[25]. А после издания повести «Обман» отдельной книгой в 1930 году за Фельзеном окончательно упрочилась репутация прустианца, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Хотя далеко не всё из написанного им в течение недолгой литературной деятельности подходило под рубрику «пру-стианства», эмигрантские критики в унисон относили Фельзена к писателям элитарным, чья проза, подобно роману его французского учителя, создавалась с установкой на затрудненное чтение, требующее от аудитории неослабевающего внимания, терпения и активного соучастия в худ оже ственном процессе.

Следуя сюжетному принципу, сформулированному в романе Пруста, Фельзен избегает внешней событийности, уклоняясь от драматических эффектов и любых приемов, которые, по его мнению, отвлекли бы внимание читателя от аналитической работы героя-повествователя, тем более что усложненные сюжетные построения и языковой экспрессионизм рассматриваются в среде эмигрантских модернистов как признаки отживших и опошлившихся литературных условностей, характерных для их советских коллег в силу «провинциальной» оторванности от современной западной литературы[26]. Поэтому сюжеты Фельзена демонстративно упрощены и однородны, а на языковом эксперименте «романа с писателем» не отразились ни ритмическая проза Андрея Белого, ни зощенковский сказ, ни пильняковская стилизация, ни броские метафоры Бабеля, Шкловского и Олеши.

В «Обмане» начинающий парижский писатель-изгнанник Володя знакомится с эмигранткой Еленой Герд, которую он называет в своем дневнике Лелей, и влюбляется в нее. Их отношения прерываются лелиным побегом в Берлин к бывшему любовнику. По возвращении в Париж Леля завязывает роман с володиным приятелем Бобкой, чей неожиданный отъезд снова сближает ее с Володей. Монологическое повествование от первого лица ведется в форме дневника, свободно переходя от истории володиной любви к психологическому самоанализу и к поискам эстетики для его будущего, во многом автобиографического, «воображаемого романа» о художественном созревании молодого писателя. Этот роман Володя мечтает создать после того, как найдет свой литературный голос. В «Счастье» лелино непостоянство бросает Володю из любовного блаженства в муки ревности. Леля терзает писателя своим кокетством со знакомыми ему мужчинами, доводя одного из своих поклонников до самоубийства. Эта трагическая развязка заново сближает ее с Володей. «Письма о Лермонтове» отличаются от двух предыдущих эпизодов эпистолярной формой повествования при сохранении общей монологичности. Вниманию читателя предоставлены лишь володины письма к Леле, уехавшей в Канны. Из этих писем мы должны составить себе представление и о содержании лелиных ответов. В «Письмах о Лермонтове» Фельзен достигает идеала внешней бессобытийности, перенося весь груз сюжетного развития в подтекст володиной переписки. Остальные отрывки из фельзеновского проекта, опубликованные в виде рассказов, ситуационно обыгрывают и развивают основные темы «Обмана», «Счастья» и «Писем о Лермонтове».

Подобное сюжетное строение, да еще в сочетании с «прусти-анским» языковым экспериментом, безусловно обрекало художественное произведение на непопулярность у среднего эмигрантского читателя. Именно поэтому герой Фельзена, полностью разделяющий эстетические воззрения своего создателя, отрицает ценность литературного успеха и называет свой уход в самоанализ «творчеством через отказ» – неблагодарным и «напряженнейшим трудом», в котором писатель ведет беспощадную борьбу с самим собой[27]. Эпатируя эмигрантского обывателя от литературы, Гайто Газданов так описывал судьбу книг Фельзена в контексте растущего успеха его берлинского коллеги, Владимира Набокова-Сирина: «Сирин, единственный талантливый писатель “молодого поколения” <…> Я написал – “единственный талантливый писатель”, это, конечно, ошибка, но не очень большая <…> Нельзя же говорить о Фельзене, участь которого как будто предрешена. Это почетная гибель, заранее проигранная борьба против всех остальных; и выиграть ее невозможно»[28]. Замечательно, что сам Набоков, враждовавший с литературным окружением Георгия Адамовича, выделял Фельзена как единственного настоящего писателя среди литераторов «Парижской школы».

Герой набоковского романа «Камера обскура» (1933), берлинский критик-искусствовед Бруно Кречмар, бросает семью на произвол судьбы и отправляется на юг Франции в компании своей любовницы Магды и карикатуриста Роберта Горна, не подозревая об интимной связи между Магдой и Горном. Во Франции Кречмар встречает старого знакомого – немецкого писателя-эмигранта Зегелькранца. Наблюдательный прустианец Зегелькранц записывает любовный лепет Магды и Горна для своего нового романа, не зная, что Магда живет с Кречмаром, а затем читает Кречмару отрывок из романа, неожиданно открывая глаза приятеля на измену любовницы. Пародия на стилистическое прустиан-ство в романе Зегелькранца, который на трех сотнях страниц описывает визит героя к зубному врачу, не осталась незамеченной эмигрантскими критиками. Намекая на сравнение литературного прустианства с процедурой удаления зубов, Михаил Осоргин отмечал: «Кусок повести, написанный “под Пруста”, любопытен и как блестящий опыт сатиры, который не должны бы простить Сирину наши молодые прустианцы»[29]. Да и сама фамилия писателя-эмигранта указывала на адресата пародии. Сочетание фонем /з/, /е/ и /л/ в «Зегель» напоминает «Фельзен», а «Кранц» отсылает к имени друга Гамлета Розенкранца, которое Магда несколько раз путает с именем немца-прустианца[30]. Обычно произносимые вместе, имена «Розенкранц и Гильденстерн» подсказывали эмигрантскому читателю сочетание «Зегелькранц и Фрейденштейн». Однако набоковская пародия далеко не однозначна. Все персонажи драмы так или иначе связаны с искусством, но только Зегелькранц оказывается порядочным человеком и настоящим художником. Повествователь «Камеры обскуры» преклоняется перед наблюдательностью и даром психологического анализа Зегелькранца, критикуя его творческий метод за кажущееся отсутствие жесткой структуры в языке и в повествовании. Только в подобной структуре, которой и является роман Набокова, все подробности, метко схваченные романом Зегелькранца, приобретают полный смысл. Несколько лет спустя, разнося в рецензии сборник «Парижской школы», где Фельзен опубликовал очередной отрывок из «романа с писателем» («Перемены»), Набоков еще раз сформулировал свой взгляд на творчество русского прустианца, не преминув спародировать его стиль: «Отрывок Фельзена – единственное украшение сборника. Хотя, вообще говоря, этого автора можно кое в чем упрекнуть (в том, например, что он тащит за собой читателя по всем тем осыпям, где авторская мысль сама прошла, то начиная обстраиваться, то бросая недостроенное и, наконец, с последним отчаянным усилием находя себя в метком слове, к которому читателя можно было привести и менее эмпирическим путем), это, конечно, настоящая литература, чистая и честная»[31].

Репутация писателя для немногих усугублялась экспериментами Фельзена в области синтаксиса и фразеологии. Эти эксперименты претили критикам-пуристам, но были встречены с энтузиазмом в среде младших литераторов-парижан, для которых подобное стилистическое иконоборство было важной составной вызова, брошенного ими эстетическому консерватизму эмигрантской культуры. Именно таким вызовом и являлись выступления Фельзена на литературных вечерах, когда он «разворачивал перед собою аккуратно завернутый в газету журнальчик и внятно, четко, спокойно, однако с большим внутренним жаром, оглашал синтаксически странные, искусные фразы»[32]. Стилистическая программа Фельзена основана на теории и практике литературного языка Пруста, чьи синтаксически сложные периоды, чрезвычайно удлиненные за счет придаточных предложений, имитируют повествовательную структуру романа, в котором отдельные эпизоды сгруппированы, как отступления от основной линии повествования, в ассоциативные созвездия, нарушающие традиционное построение сюжета. Сложный синтаксис удлиненного периода Пруста, требующий предельного внимания, усилия в запоминании деталей и постоянного анализа, наглядно иллюстрирует роль памяти – главной героини «Поисков утраченного времени» – в познании мира и самого себя повествователем романа, вовлекая в этот процесс и самого читателя. Для Пруста речевая артикуляция чувств и впечатлений всегда остается лишь незаконченным процессом приближения к невыразимому. Конфликт между языком и истиной подталкивает прустовского героя-повествователя, Марселя, к формуле: «Стиль писателя – вопрос мировоззрения, а не литературной техники»[33].

Разделяя взгляд Пруста на язык как несовершенного посредника между мироощущением и его речевой артикуляцией, Фельзен, а вслед за ним и его герой-повествователь, уделяют исключительное внимание работе над языком. Подобно Марселю, Володя пытается как можно полнее передать свои ощущения, предлагая вместо одного, якобы «точного», эпитета целый ряд эпитетов, чье нагромождение в одной строке и даже в одной фразе не может не коробить неподготовленного читателя. Таковы, например, лексические гибриды «возмутительно-горестно-лишний», «доброжелательно-заботливо-широк», «мягковразумительно», «трогательно-нежно-поэтический». Писатель не останавливается и перед неологизмами, нарочито отклоняющимися от общепринятого употребления: «саможертвенный», «самопожерт-венный», «ощутительный» и пр. Подобно Прусту, он растягивает до гигантских размеров свои периоды за счет уточняющих отступлений в форме длинных придаточных предложений. Подчеркивая неслучайность подобных нарушений устоявшихся норм литературного языка, герой Фельзена записывает в дневнике, обращаясь к своей любимой:

Едва мне попадается любая удачная фраза, особенно же в чем-то показательная для нас и наших отношений, я нетерпеливо жду, когда наконец вас увижу, когда с вами сумею поделиться… Я боюсь осуждающих ваших насмешек, искусственно направляю разговор, чтобы могло возникнуть благоприятное настроение, и, лишь дождавшись удобной минуты, произношу отложенные слова, и всё же порою вы досадливо морщитесь на те «открытия», которые должны были вас обрадовать или поразить… Мы с вами – от добросовестности, от искренности, благодаря постоянным взаимным проверкам – всегда стараемся высказаться наиболее ясно, незаметно-мучительно боремся со словами и досадуем на всякую их неточность, и я, пожалуй, из наших разговоров убедился с наибольшей наглядностью, что не человек для языка, а, без сомнения, язык для человека, что мы вправе ломать существующий язык, если не можем при его посредстве себя и свое выразить, и что грех перед человеческим достоинством и назначением – недоговаривать, малодушно языку уступать. Всё это требует медленной и страстной работы над каждым словом: пускай получатся неуклюжие, неловкие сочетания – по крайней мере, будет высказано действительно нами задуманное, а не то приблизительное и случайное, что у нас появляется в легкомысленной, горячечной спешке из-за ленивого подчинения какой-нибудь внешне удавшейся фразе[34].

Владислав Ходасевич так передавал свое впечатление от утомляющих, изощренных синтаксических нагромождений и неологизмов Фельзена в стихотворном послании поэтам Раисе Блох и Михаилу Горлину:

Друзья мои! Ведь вы слыхали

О бедном магарадже том,

Который благотворным сном

Не мог забыться лет едва ли

Не десять? Всё он испытал:

Менял наложниц, принимал

Неисчислимые лекарства,

Язык заглатывал, скликал

Ученых, йогов, заклинал

Богов – и Фельзена читал*).

Не помогало <…>

*) Именно для чтения этого автора изучал он русский язык[35].


Однако следует отметить, что языковая программа Фельзена существенно отличалась от стиля других эмигрантских писателей, слывших прустианцами, благодаря его доскональному знанию романа и эстетики Марселя Пруста. Гайто Газданов, к примеру, приобретший репутацию прустианца после выхода романа «Вечер у Клер» (1930), Пруста не читал, в чем признался гораздо позже, в 1930-е годы же предпочитая сохранять за собой право на лестное литературное родство. В отличие от автора «Обмана», опубликованного в том же году, автор «Вечера у Клер» почерпнул свое представление о Прусте из критических статей, не затрудняясь чтением трудного и длинного французского романа. В результате, литературный язык, являвшийся для Пруста вопросом мировоззрения, превратился у Газданова в знак близости к модному писателю. Стиль Газданова не несет семантических ассоциаций с аналитическими процессами, описанными в его романе, с философией героя и с самой структурой повествования. «Прустианский» период Газданова отличается от удлиненного периода Пруста механическим соединением автономных предложений при помощи «запятых и точек с запятой, вместо бедных, безнадежно-устарелых точек»[36]. Последовательное стремление Пруста к более точному самовыражению, влекшее за собой умножение придаточных предложений и эпитетов, заменено у Газданова желанием шокировать читателя синтаксической и семантической разорванностью длинного периода, как в следующем примере:

Он любил физические упражнения, был хорошим гимнастом, неутомимым наездником, – он всё время смеялся над «посадкой» его двух братьев, драгунских офицеров, которые, как он говорил, «даже закончив их эту самую лошадиную академию, не научились ездить верхом; впрочем, они и в детстве были не способны к верховой езде, а пошли в лошадиную академию потому, что там алгебры не надо учить», – и прекрасным пловцом[37].

Если Пруст всегда связывает отдельные придаточные предложения с главным как грамматически, так и синтаксически, чтобы не нарушить общего семантического развития периода, Газданов не только старательно избегает грамматической и синтаксической связи частей сложного периода, но и намеренно нарушает логическое развитие главного предложения за счет ввода неоправданно длинных придаточных предложений. Логическим результатом такого языкового «прустианства» неизменно является смысловой разрыв. Приведем еще один пример:

У этой девочки была любовь к необыкновенным приключениям: она то убегала на базар и вертелась там целый день среди торговок, карманщиков и воров покрупнее – людей в хороших костюмах, с широкими внизу штанами, точильщиков, букинистов, мясников и тех продавцов хлама, которые существуют, кажется, во всех городах земного шара, одинаково одеваются в черные лохмотья, плохо говорят на всех языках и торгуют обломками решительно никому не нужных вещей; и все-таки они живут, и в их семьях сменяются поколения, как бы самой судьбой предназначенные именно для такой торговли и никогда ничем другим не занимающиеся, – они олицетворяли в моих глазах великолепную неизменность; то снимала чулки и туфли, и ходила босиком по саду после дождя, и, вернувшись домой, хвасталась: Мама, посмотри, какие у меня ноги черные[38].

Неслучайно поэтому эмигрантские критики заметили в романах и рассказах Газданова «талантливую подделку под Пруста» и принялись критиковать «Вечер у Клер» как «“пастиш”, – книгу, написанную “под Пруста”, некую имитацию, подделку, фальсификацию»[39]. Ничего подобного не наблюдается в языковой программе Фельзена. Его удлиненные периоды могут казаться на первый взгляд невероятно запутанными, но, в отличие от «прустианских» периодов Газданова, их нельзя разбить на автономные предложения без значительной потери смысла. Более того, впечатление синтаксического хаоса и отсутствия языкового мастерства является на поверку результатом тщательного стилистического расчета, в который входит не только работа над смысловой связностью целого, но и специфический фельзеновский ритм и мелодика повествования, которых не найти ни у какого другого русского прозаика:

Выбрал темно-красные розы, мокрые, свежие, еще свернутые, на неестественно-прямых, поддержанных проволокой стеблях, и это было первое, что перенесло Лелю из воображаемой жизни в живую, первое, чем мое отношение к ней меня самого тронуло, какое-то обещание доброты, сразу обязавшее к доказательствам новым и непрерывным: точно так же и всякие наши трогательно-прочные к людям отношения – длительная верность, бескорыстная саможертвенная заботливость, просто милое внимание – нередко начинаются с какого-нибудь случайно-капризного поступка, и потом уже нами руководят различные полусознательные соображения (умиленность перед собой, привычка к чужой благодарности, боязнь разочаровать, иногда несносная и скучная обязанность), поддерживающие нашу доброту, но еле связанные с первоначальной причиной – вероятно, многие из нас не помнят, почему оставляют в кафе одному лакею вдвое больше, чем всем другим, и считают себя вынужденными своего предпочтения не менять[40].

Характерно поэтому, что синтаксическая сложность предложений и нарушение лексических норм в неопрустианском проекте Фельзена ощущались эмигрантскими критиками (за исключением крайних литературных консерваторов) отнюдь не как подражание, а, скорее, как духовная близость к учителю при полной независимости и оригинальности ученика[41]. Более того, в сочетании с трудностью поставленной художественной задачи эта оригинальность, отнюдь не ведущая к успеху у читателя, вызывала восхищение многих сведущих в искусстве коллег-современников. Сравнивая прозу Фельзена с произведениями Набокова и Газданова, Георгий Адамович считал, что «Фельзен по сравнению с ними не производит впечатления буйной непосредственной талантливости. Но когда в его произведения вчитываешься, он дает значительно больше, чем любой из названных выше беллетристов. О Фельзене, действительно, можно сказать, что у него нет “ни одного пустого слова”. За легким успехом он, по-видимому, не гонится и читателя своего старается скорей отпугнуть, чем привлечь: как будто только такой читатель и дорог ему, который способен прочесть фразу, остановиться, задуматься, перечесть снова, – пока, наконец, мысль и чувство автора не дойдут до него»[42]. В частной переписке Владимир Вейдле еще откровеннее формулировал свои предпочтения: «Фельзен был прелестнейший человек и достойнейший, хоть и неудачливый старатель подлинной литературы. Газданов был в литературочке удачливей (говорю о его первых книгах), но неспособен был и захотеть того, чего Фельзен хотел и не достиг»[43].

* * *

Роман «Письма о Лермонтове» занимает центральное место в литературном наследии Фельзена. В нем впервые сплетаются важнейшие мотивы его незаконченного неопрустианского проекта: история любви начинающего эмигрантского писателя, его всеобъемлющая страсть к литературе и художественному творчеству и, наконец, мечта Володи написать роман о художнике-эмигранте, в котором русская литературная традиция в лице его любимого писателя Лермонтова обогатилась бы опытом европейского модернизма, и в частности творчеством Пруста. В «Письмах о Лермонтове» Фельзен называет володин литературный замысел «романом с писателем», играя на многозначности слова «роман». С одной стороны, это роман о худ оже ственном развитии молодого литератора, который, подобно прустовскому Марселю, вынашивает идею своего будущего, во многом автобиографического, произведения. Вслед за Марселем Володя ведет подробную запись своей внутренней жизни, веря, что путь к писательскому мастерству пролегает через неутомимый и откровенный самоанализ, через дневник самонаблюдения, который послужит материалом для его «воображаемого романа». С другой стороны, это одновременное признание в любви к женщине, которая заполнила жизнь героя, терзая его своим непостоянством, а также к Лермонтову, которому Володя обязан не только как художник, но и как личность. «Длительный роман обо мне, кажется, исчезает навсегда, – пишет он Леле, – зато неожиданно возобновляется мой первый детский “роман с писателем”, менее других поверхностный и случайный, но прерванный давно и наполовину забытый – по-видимому, неисчерпанный роман с Лермонтовым»[44]. К володиному наблюдению следует прибавить, что его «роман с писателем» отражает еще несколько романов: незаконченный литературный проект самого Фельзена и его же длительные романы с Прустом и Лермонтовым. Как отмечал Владислав Ходасевич в своем отзыве на «Письма о Лермонтове», любовная фабула составляет «лишь самый внешний, поверхностный, хотя и весьма существенный слой романа», в то время как «страницы, посвященные Лермонтову, едва ли не самое удачное и ценное, что есть в книге»[45].

Володины отношения с Лелей действительно представляются не только эфемерными и вторичными по сравнению с главным предметом, его занимающим, – искусством слова, – но и поражают своей нарочитой литературностью[46]. Они насыщены прустианской философией творчества, в которой плодотворность писателя прямо пропорциональна боли, причиненной ему объектом любви. Прустовский Марсель черпает литературный материал из самоанализа, катализатором которого служат его, обязательно несчастные, связи с женщинами, доставляющие необходимые для самосозерцания душевные страдания. «Годы счастья – это потерянное время, мы ждем страдания, чтобы приняться за работу»[47], – заключает Марсель, оглядываясь на историю своего художественного созревания. Так, Володя опускает счастливые страницы своих отношений с Лелей, сосредотачиваясь на неудачах и разочарованиях. В то же время любовь Володи к литературе до такой степени страстна и сенсуальна, что ее выражения вызывают в Леле припадки ревности. Володя приходит к литературному творчеству через любовную связь, переживание которой становится материалом для самоанализа, а значит и для романа. Описание проекта будущего романа, которое читатель находит в володиных письмах к Леле, и есть его признание в любви к женщине, вдохновившей литературный замысел молодого писателя. Володя проецирует прустианскую философию творчества на поэтику Лермонтова и, таким образом, создает для себя идеальную модель русского эмигрантского писателя, который

Даже и при творческой склонности должен остаться тем, что Пруст называет celibataire de P’art – для полноты творчества, для брачного с ним союза, пожалуй, все-таки нужна оплодотворяющая разделенность и, быть может, не менее нужны – после счастья – «утерянный рай» и память об утерянном рае. Такая оплодотворяющая разделенность и такая невольная осиротелость (или сознательный отказ от счастья), по-видимому, у Лермонтова были: это чувствуется и в тоне, и в отношениях романических его героев, и в случайных воспоминаниях о болезненной молодой женщине, которую он любил[48].

Володя сознает всю искусственность и литературность своих отношений с Лелей и даже готов признать, что любит не живую женщину, а ее «воображаемый образ», ни в коей мере не отвечающий реальности. Действительно, он заставляет себя влюбиться в Лелю заочно, задолго до их первой встречи, следуя рецепту Марселя, для которого реальные женщины являются лишь материалом для воображения и творческим стимулом. Отметим также, что Фельзен и его герой сходятся во взглядах на роль женщин в жизни писателя. Фельзен любил подчеркивал в разговорах с друзьями, что его героиня не имела определенного прототипа: ее собирательный образ был «чистой химией», где, по меткому замечанию Адамовича, было «кое-что от Беатриче, а кое-что от капризной рижской барышни», за которой Фельзен одно время ухаживал[49]. Так, иронизируя над разрывом между тоном нарочитой искренности Володи и искусственностью лелиного образа, Адамович справлялся в письме к Фельзену: «Есть ли у Вас очередная, преходящая Леля – или не до того?»[50] Констатируя чисто вспомогательную роль героини в худ оже ственном созревании фельзеновского героя, чья страсть к женщине бледнеет и, в конечном итоге, теряется за страстью к искусству, Адамович писал, что «Лелю забываешь довольно скоро», а впечатление от книг Фельзена остается с читателем надолго[51].

Полное несовпадение воображаемой «Беатриче» и реальной «рижской барышни», явный «обман» володиных отношений с Лелей не только не беспокоят Володю, но и плодотворно сказываются на его творческом развитии, утверждая преимущество воображения и внутренней жизни перед реальностью и даже видоизменяя самое понятие реальности. Таким образом, реально не то, что писатель видит, а тот внутренний мир, из которого рождается искусство. По выражению прустовского Марселя, «литература и есть реальная жизнь»[52]. Путь к определению искусства как наиболее реальной и даже единственно возможной для художника действительности становится для Володи самой важной вехой в его худ оже ственной эволюции.

* * *

Подобное утверждение превосходства художественной литературы и создаваемого в ней мира над внехудожественной реальностью шло вразрез с основной эстетической тенденцией среди писателей и поэтов «Парижской школы», объединившихся вокруг журнала «Числа» и ратовавших за превращение литературного творчества в документальную исповедь. Ярче всего эта ориентация на создание «человеческих документов» в искусстве выразилась в теоретических статьях Георгия Адамовича. Первые отрывки из неопрустианского проекта Фельзена исходят именно из эстетической установки на «честную» и «документальную» литературу, подробно разработанной Адамовичем в целом ряде статей конца 1920-х – начала 1930-х годов. Отсюда у фельзеновского героя-повествователя подчеркнутый интерес к проблеме искренности в искусстве. Тем не менее, по мере приобретения литературного опыта, и не без помощи художественного наследия Пруста, Фельзен всё более разочаровывается в идеале «человеческого документа», который представляется ему эстетически наивным и необоснованным. Писатель даже критикует своих бывших единомышленников за новый вид литературной неискренности, а именно, за создание эффекта исповеди, документальности и автобиографичности в заведомо художественных произведениях – романах, рассказах, поэмах, – основанных на вымысле.

Подобная эстетическая эволюция явилась одним из факторов, отталкивавших Фельзена от литературно-философских воззрений «Парижской школы» и одновременно сближавших его творчество со взглядами на искусство оппонентов «Чисел» – Владислава Ходасевича и Владимира Набокова. Будучи в курсе эмигрантских литературно-критических сражений, Фельзен остро ощущал парадоксальность своего положения. Друг и соратник Адамовича, постоянный сотрудник группы «Чисел», открыто враждовавших с Ходасевичем и Набоковым, он как художник пользовался уважением обоих лагерей. Так, комментируя в письме к Нине Берберовой очередной критический выпад Ходасевича, он писал: «Статья Ходасевича для Чисел неприятная, хотя и для меня скорее лестная»[53]. Косвенные подтверждения тому же мы находим и в воспоминаниях современников. Владимир Варшавский, вспоминая эмигрантскую литературную борьбу, отмечал в письме к Юрию Иваску, что «за Ходасевича кроме Смоленского и Берберовой были весь “Перекресток”, Набоков, Вейдле и даже такой друг Адамовича, как Фельзен»[54]. Действительно, несмотря на свое первоначальное неприятие языковой программы фельзеновского «романа с писателем», Владислав Ходасевич вскоре начинает с энтузиазмом отзываться об очередных отрывках из неопрустианского проекта. Критик усматривает в романах, повестях и рассказах Фельзена родственное ему воззрение на сущность искусства, а также понимание художественного мастерства, резко отличающее писателя от основной группы «Чисел». По мнению Ходасевича, Фельзен выпадает из круга приверженцев эстетических теорий Адамовича, потому что «сложный сентиментальный узор, который его герой не устает вышивать <…> основан на том, чего нет и чего не хотят иметь авторы человеческих документов: на вымысле. Если самые письма фельзеновского героя порой несколько однообразны, – за ними, тем не менее, чувствуется целый мир, однажды созданный авторским воображением, мир, где действительность непрестанно подвергается той своеобразной переработке, переплавке, тому преображению, которое специфично для искусства и наличностью которого искусство прежде всего отличается от документа»[55]. Критическая интуиция не обманула Ходасевича, ибо к концу 1930-х годов «роман с писателем» Юрия Фельзена и эстетическая эволюция его героя приобрели явно выраженный антидокументальный пафос, утверждающий превосходство искусства над внехудожественной действительностью за счет того, что мир, создаваемый искусством, «более реален», чем мир повседневной жизни.

Володя приходит к заключению, что литература и есть единственно возможный образ реальности, как выражение внутренней – а значит истинной – жизни художника, в одном из последних опубликованных отрывков из неопрустианского проекта Фельзена, озаглавленном «Композиция». Подобно героям газдановского «Вечера у Клер» и набоковской «Машеньки», Володя вспоминает историю своей первой любви в атмосфере летнего дачного быта дореволюционной России. Но, в отличие от романов своих коллег, Фельзен развенчивает юношескую идиллию как нечестную попытку эстетизации далеко не идеальной жизни. Набоковский Ганин и газдановский Николай остаются верными своей первой любви, ставшей для них символом потерянного рая – именно поэтому они опасаются встречи с любимой за границей. Володя тоже поначалу не знает, чего ожидать от своей первой любви, Тони, чье имя возбудило в нем целый ряд воспоминаний. Но их встреча в Берлине заканчивается ничем: только «чудо житейской композиции» способно возродить былую страсть, тем более, что Володя остро ощущает присутствие избитого литературного сюжета в этой встрече изгнанников из подозрительно искусственного рая[56]. Уезжая из Берлина, он получает букет цветов и представляет себе, как «эффектно и стройно» могла бы закончиться история его первой любви, подобно «готовому рассказу с готовыми словами», если бы он смог поверить, что эти цветы от Тони, а не от другой женщины[57]. Однако решение быть «искренним» в искусстве не позволяет ему вводить подобные литературные эффекты в повседневную жизнь. Володя признается, что его воспоминания о первой любви были выстроены на литературных клише и что, по здравому размышлению, Тоня никогда и не была его первой любовью. Вся «композиция» с юношеской страстью и дачным антуражем овладела его воображением благодаря тому, что он перестал аналитически относиться к жизненным впечатлениям, то есть отклонился от своего художественного метода. Таким образом, лишь в искусстве, где художник постоянным усилием воли заставляет себя критически рассматривать свой материал, возможно достижение истинной реальности, в то время как повседневная жизнь, которую так легко принять за реальность, есть не что иное как набор шаблонов, стереотипов и пошлых литературных сценариев:

И вот, наперекор очевидности и всем нашим азбучным понятиям, мне кажется, только в искусстве (где мы сильнее, бесстрашнее, чем в жизни, по крайней мере душевно и творчески) мы можем себя преодолеть, избавиться от нужных нам условностей и стать безгранично свободными, какими были бы и в жизни, если бы ею не хотели управлять и слегка бы ее не сочиняли[58].

Отсюда следует володин вывод – «настоящая жизнь это литература», – связывающий его эстетику и философию искусства с наследием Пруста. Подобно роману, задуманному прустовским Марселем, «воображаемый роман», о котором мечтает Володя и к которому он медленно продвигается по мере своего художественного развития, уже написан. Превращаясь в метатекст, этот роман состоит из тех самых дневниковых записей и писем, в которых, вместе с кропотливым самоанализом, запечатлена и история творческого созревания героя-повествователя.

* * *

Художественный проект Фельзена уходит корнями в культурную и литературную жизнь Франции между двух войн. В 1919 году Поль Валери выступил с программной статьей, в которой объявил послевоенную интеллектуальную элиту «европейскими Гамлетами», страдающими от глубокого духовного кризиса. Война свела на нет все позитивистские иллюзии о прогрессе и гуманности, пишет Валери, оставив послевоенное поколение в экзистенциальном вакууме, поскольку альтернатива позитивистской культуры – религия – умерла в Западной Европе задолго до войны[59]. Статья получила широкий резонанс не только во французских, но и в эмигрантских интеллектуальных кругах. Константин Мочульский так комментировал выступление французского поэта: «Небольшая статья Поля Валери “Кризис духа”, недавно перепечатанная в сборнике его “Variete”, – быть может, самое значительное и блестящее из всего, что было написано о духовном кризисе европейской культуры. Знаменитый автор <…> исследуя страшную болезнь нашей современности, ставит изумительный в своей беспощадной точности диагноз. На наших глазах произошла гибель целой культуры <…> Вся проблема сводится к вопросу: вся ли духовная культура Европы растворима <…> Ответить на этот вопрос – значит разрешить глубочайшую задачу современности»[60]. Поиск ответа на этот вопрос, действительно, проходит красной нитью через всю межвоенную литературную жизнь Франции. Едва увидев свет в эссе Валери, культурный миф о «новой болезни века», созданный по модели романтической «болезни века», поразившей европейское искусство за сто лет до того, расцвел под пером молодых французских литераторов, превратившись в средство эстетического самоутверждения, а также в орудие модернистского развенчания довоенного литературного поколения. Отрицая позитивистскую культуру, духовно развенчанную пятью годами неслыханного кровопролития, новое поколение модернистов обращается к мифу вечного возвращения, который Ницше противопоставил позитивистской теории прогресса и который дает надежду на возможность полного переустройства культуры tabula rasa. Психоаналитическая установка на возвращение в детство путем ретроспективного самоанализа позволяет «европейским Гамлетам» связать миф вечного возвращения с «глубинной психологией» Зигмунда Фрейда, популярной во Франции в начале 1920-х годов, и с творчеством Пруста (Фрейда не читавшего). Таким образом, многие французские критики и писатели, а вслед за ними и литераторы-эмигранты, усматривают в романе Пруста предвестие эстетики литературного поколения, возмужавшего в годы войны. Русская революция только усугубила культурный кризис «эмигрантских Гамлетов», как современники назвали по аналогии младших писателей-изгнанников[61]. Культурный миф «новой болезни века» был особенно важен для художественного самоосмыс-ления поэтов и писателей «Парижской школы», сгруппировавшихся вокруг журнала «Числа» и разделявших эстетические теории Георгия Адамовича.

Групповая фотография сотрудников парижского журнала «Числа» (1934). Юрий Фельзен стоит в верхнем ряду, шестой слева.


Войдя в «Парижскую школу» с самого ее зарождения и активно сотрудничая в «Числах», Фельзен становится одним из носителей и популяризаторов модернистской мифологии «эмигрантских Гамлетов» и с головой уходит в формулирование литературной эстетики послевоенного поколения в контексте «новой болезни века». Его Володя занят моделированием образа «эмигрантского молодого человека», идеального писателя-изгнанника, призванного стать не только главным героем романа, который Володя мечтает написать, но и примером к подражанию. Володя создает модель эмигранта-модерниста путем самопроецирования на образы Лермонтова и Пруста. Сочетание автора «Героя нашего времени», выразившего «болезнь века» русских романтиков, с Прустом следует из твердого убеждения самого Фельзена, выраженного в целом ряде критических статей, что «как бы нам ни были дороги Лермонтов, Гоголь или Толстой, – они говорят о своем, а не о “нашем времени”, и учиться только у них недостаточно». Видя в Прусте основоположника современного европейского психологического романа, Фельзен возводит Лермонтова в отцы всей традиции русской психологической прозы[62]. Именно в подобном взгляде писателя на будущее эмигрантской словесности, а значит и свободной русской литературы в целом, мы находим объяснение тому, что тень Лермонтова связывает фельзеновского Володю с русской «болезнью века», а Пруст модернизирует романтическую парадигму, превращая правнука Печорина в современного «европейского Гамлета». Подобное культурное моделирование несомненно задело за живое многих литераторов «Парижской школы». С опубликованием в «Числах» отрывков из незаконченных «Писем о Лермонтове» в 1931 и 1933 годах термин «герой нашего времени» становится синонимом «эмигрантского Гамлета»[63].

Однако доскональное знание Пруста, отличавшее Фельзена от большинства русских и французских «Гамлетов», которые заявляли о духовном родстве с Прустом, не осилив даже первого тома его романа, заставило Фельзена критически отнестись не только к оценке Пруста в послевоенной литературе, но и к культурным мифам своего поколения. Смешивая аналитический метод Пруста с мифом вечного возвращения и фрейдистским психоанализом, «европейские Гамлеты» совершали насилие над текстом «Поисков утраченного времени», герою которого был чужд пафос сожжения прошлого и построения жизни заново, с чистого листа. Как для мифа вечного возвращения, так и для фрейдизма воскрешение памяти о прошедшем является средством освобождения от него. В психоанализе возвращение в детство служит самообновлению именно потому, что воспоминание об определенном жизненном эпизоде есть первый шаг к сбрасыванию его психологического груза, то есть к забвению. В отличие от фрейдистов, прустовский Марсель использует возвращение в прошлое отнюдь не для сожжения его, а для установления связи с настоящим, для временного слияния, доставляющего герою ощущение полноты жизни[64]. Кругообразная модель времени, характерная для мифа вечного возвращения, далека от мировоззрения Марселя, которому не свойственны ни религиозность, ни мистицизм. Неслучайно поэтому фельзеновский Володя решается на открытую конфронтацию с антипозитивистским пафосом «новой болезни века», утверждая ценность понятия прогресса[65]. Вслед за своим создателем Володя сомневается в правдивости и объективной ценности психоанализа – который сам Фельзен (в унисон с Набоковым) рассматривает как «механически-душевный» элемент и одно из «отрицательных свойств современной литературы» – и стремится размежевать аналитические методы Фрейда и Пруста, слившиеся воедино в восприятии современников[66]. Володя признается в своем «равнодушии к тому, чтобы навсегда освободиться от прошлого, составив и напечатав о нем книгу», потому что он подозревает подобное программное избавление от груза памяти в неискренней литературности[67]. После одной из своих экскурсий в прошедшее он даже допускает, что этот метод духовного обновления действительно может помочь другим, но не ему: «Теперь мы очутились в пустоте, без собственного облика, без опоры, вне жизни, и я (вероятно и другие – каждый по-своему, ответственно и одиноко), я себя пытаюсь воссоздать – опять-таки по-своему, через любовь – и хотел бы, чтобы из-за нее потускнели огненные блестки злобы (в чем-то осмысленной и праведной), и не знаю, куда и как применить отраженную, замкнутую, в любви накопленную доброту»[68].

Для художественной эволюции эмигрантского литератора Володи, строящего свой литературный метод на прустианской эстетике, где плотская любовь и словесное творчество нераздельны и взаимозависимы, немаловажен и тот факт, что советское искусство возвело в эстетический принцип классовую ненависть и нетерпимость к любым проявлениям индивидуализма. Приводя Пруста как пример «вырождающегося буржуазного романа», Илья Эренбург с презрением отмечал, что герой этого романа «только и делает, что любит», вынуждая советского читателя поинтересоваться, «на какие средства живет этот пылкий герой»[69]. Советские пещерные взгляды на искусство только утверждают фельзеновского Володю в избранном им художественном методе, ставящем во главу угла «добрую, несомненную, осязаемую… необязательную, не божественную, никем не предписанную любовь», которая «особенно отрадна и нужна из-за ненависти, нас обступившей, впервые “сознательной”, “классовой”, “большевистской”»[70]. Скрытая полемика с советской литературой и культурой, – скрытая, потому что второстепенное значение политики по отношению к проблемам эстетики, философии и духовности является одним из камней преткновения эмигрантско-советского литературного противостояния, – проходит подтекстом через все «Письма о Лермонтове». Этот роман самим названием и повествовательной формой относит нас к другому монологическому эпистолярному роману, написанному в эмиграции, – «Zoo, или письма не о любви» (1923), который послужил его автору, Виктору Шкловскому, платформой для сдачи на милость советской власти. В завуалированной полемике с повествователем Шкловского фельзеновский Володя ведет читателя своих «писем не о любви» к противоположному выводу, вдохновленному прустианской установкой на плотскую любовь как главную творческую пищу Эта установка не только эстетически и духовно противопоставляет «Письма о Лермонтове» советской литературе, но и выносит роман Фельзена за пределы вековой традиции «бесполого, бесплотного, программно-человеколюбивого активизма» радикальной русской интеллигенции, в которой Володя видит истоки большевизма. И именно в этом смысле учеба у Пруста позволяет эмигрантским критикам расценивать Фельзена как «самого не советского» из писателей-изгнанников[71].

Таким образом, Володина вера в любовь, какой бы мучительной и трагической эта любовь ни оборачивалась, одновременно является и верой в искусство. Сочетание этих вер кажется ему достаточным, чтобы вывести «европейского Гамлета» из культурного и духовного кризиса, тем более что ни одна из существующих политических и религиозных альтернатив его не устраивает. Володина художественная и философская позиция отражает положение, в котором сам Юрий Фельзен оказался к середине 1930-х годов, когда французские писатели, от бывших авангардистов до Андре Жида и писателей-«католиков», заявляют о необходимости поставить литературу на службу общественно-политических тем дня. Одновременно во французской критике растет антипрустианская реакция, призывающая литераторов в выражениях, напоминающих лексикон советских критиков, оставить «аналитические эксцессы бездельников-самокопателей» и посвятить свое творчество описанию социальных проблем «простого народа с его грубой, но настоящей жизнью»[72]. Получив прививку советской литературы и дореволюционной русской социологической критики, «эмигрантские Гамлеты» не спешили следовать примеру своих французских коллег, рассматривая общественно-политическую злободневность в литературе как проявление советской эстетики, свойственное (не так уж парадоксально, если принять во внимание дореволюционные корни этой эстетики) и многим эмигрантским «отцам». Комментируя современную жизнь литературной Франции, Фельзен писал: «Душевное напряжение, необходимое писателю, не соответствует энтузиазму бойцов на баррикадах… Принимая непосредственное участие в споре, он становится плоским “агентом пропаганды”. Этого добивались от писателей большевики и этим они добили свою литературу»[73].

Тем не менее, художественный метод Пруста упал в критическом мнении «Парижской школы», которая к середине 1930-х годов противопоставила «новой болезни века» пафос религиозного обновления, шедший вразрез с арелигиозностью прустовского Марселя. Вспышка интереса к религиозно-мистической тематике среди эмигрантских писателей-модернистов коснулась таких разных авторов, как Борис Поплавский и Василий Яновский, Сергей Шаршун и Владимир Варшавский. Тесные связи эмигрантских культурных деятелей с французским движением «Католического обновления», под руководством философов Жака Маритэна и Габриэля Марселя, вдохновили одного из редакторов «Современных записок», Илью Фондаминского, к созданию религиозно-философского общества «Круг», куда вошли многие поэты и писатели «Парижской школы», тем самым заслужив презрительную кличку «мистагогов», которой их наградил литературный оппонент парижан Владимир Набоков. Регулярно посещая собрания «Круга», Фельзен, тем не менее, оставался, по выражению Яновского, «арелигиозным человеком <…> чуждым церковно-философским спорам» (поэтому «во внутренний “Круг” его не пригласили»)[74].

Немалую роль в отчуждении Фельзена от эмигрантского дискурса о грядущем религиозном обновлении играл и тот факт, что апологеты духовного ренессанса не выходили за пределы сугубо христианского мировоззрения, ставя коллег-евреев перед выбором между переходом в христианство или исключением из «внутреннего круга» эмигрантской литературной и культурной элиты. Всякое сопротивление этому идеологическому давлению встречалось враждебно[75]. Таким образом, оставаясь верным «роману с писателем» и недвусмысленно определяя свою позицию вопреки новой интеллектуальной моде, Фельзен навлек на себя упреки «эмигрантских Гамлетов» в упрямом прустианстве. Василий Яновский вспоминал: «А беседа, между прочим, велась совсем неподходящая для Фельзена того периода. О святой Софии, о разбойнике на кресте <…> Независимый, во многом упрямый, осведомленный, трезвый и честный даже в мелочах, когда требовали обстоятельства, он умел отличнейшим образом отстаивать свое мнение, часто сероватое на фоне наших пышных мифов, без компромиссов»[76]. Так, на одном из собраний «Круга» Фельзен скандализирует присутствующих «мистагогов», рассматривая современное увлечение христианством среди своих коллег как вариант партийности и утверждая, что «для тех, кому недоступны религиозные и партийные верования, для них наиболее приемлема именно прустовская апология творчества, с ее созданием жизни, потенциально возможным в соединении любви, вдохновения и памяти»[77]. Любовь для Фельзена и его героя – одновременно средство и метафора литературного творчества. Верой в творческую силу любви утверждается ценность отдельной человеческой личности, а производное от любви творчество противостоит насилию политического или религиозного коллектива над индивидуальностью, являясь, по мнению Юрия Фельзена, «единственным достойным отпором сопротивляющейся личности роботам и рабам»[78].

Нарастающее трение с «христианствующими» коллегами лишний раз подчеркивает для Фельзена актуальность проблемы, остро поставленной культурной и идеологической атмосферой в Европе второй половины 1930-х годов, – а именно, проблемы места евреев в европейской, т. е. христианской, культуре. Подобно многим ассимилированным писателям-евреям своего времени, включая и Марселя Пруста, Фельзен старается избегать еврейской тематики в художественном творчестве и публицистике, но исторические обстоятельства, вносящие в европейский интеллектуальный климат всё более явные признаки грозы, собирающейся над евреями[79], подталкивают Фельзена к актуальной теме «Европа и евреи»[80]. Не следует принимать за равнодушие печатное замалчивание Фельзеном данной проблемы, неизбежно приводящей даже самых ассимилированных евреев к больному вопросу о культурном самосознании и самоопределении. Существуют многочисленные косвенные свидетельства растущего внимания писателя к безвыходному положению европейского еврейства, тем более что многие до тех пор близкие Фельзену люди предпочитают отмахиваться от нацистского антисемитизма, усматривая в гитлеровском режиме надежду на анти-коммунистический реванш и считая, по выражению эмигрантского философа И. А. Ильина, что русский писатель может и не «смотреть на национал-социализм еврейскими глазами»[81]. Так, Нина Берберова, которую с Фельзеном связывали дружеские и профессиональные отношения[82], привселюдно возмущается отрицательным мнением писателя о нацизме, объясняя его исключительно этническим происхождением собеседника[83]. Другой близкий к Фельзену человек, Зинаида Гиппиус, тоже порицает нежелание Фельзена видеть положительные, по ее суждению, стороны нацизма, подобно Берберовой сводя взгляды убежденного демократа к его еврейскому происхождению[84]. Однако не представляет сомнения тот факт, что в контексте растущего интереса, а зачастую и открытой симпатии к нацизму во французских и эмигрантских интеллектуальных кругах второй половины 1930-х годов антитоталитарные политические воззрения Фельзена, закаленные двадцатью годами духовного и эстетического противостояния коммунизму, выходят в новое, культурно-этническое измерение, к которому он до сих пор оставался равнодушен. С ростом антисемитских настроений в Европе растет еврейское самоутверждение Фельзена, который теперь вызывает у одних коллег-эмигрантов восхищение умением «ответить, пусть символической, но всё же пощечиной, на каждый хамский тумак поднимающего уже свою рудиментарную голову древнего гада»[85], а у других – недоумение[86] или же раздражение[87]. Подобный рост еврейского самосознания писателя подсказал близко знавшим его людям, что окончательный арест и депортация Фельзена в лагерь смерти были обусловлены его категорическим нежеланием скрывать свое еврейство. Если бы Юрий Фельзен, чей внешний вид соответствовал идеальному типу «арийца», вводя в заблуждение неосведомленных современников, видевших в нем этнического немца[88], «вздумал скрыть от немцев свое еврейское происхождение, то это бы ему наверное удалось»[89].

* * *

Комментируя интеллектуальное брожение в эмигрантской среде конца 1930-х годов, Георгий Адамович писал: «Сейчас – времена другие. Даже раскрывая книжку стихов, сейчас хочется спросить и узнать: ну, хорошо, тоска, любовь, мечты – а скажи, как ты относишься к тому, что делается в мире? Кто ты такой, на какой ты стороне? <.. > Внезапно сделалось ясно, что в ближайшем окружении каждого из нас могут найтись люди, с которыми надо “расстаться вечным расставанием”, потому что стихи и повести – это одно, а то, что за повестями и стихами, – совсем другое, и неизмеримо важнее»[90]. Намеченный в статье Адамовича процесс идеологического размежевания внутри эмигрантской культурной среды лишь ускорился со вступлением Франции в войну; а немецкая оккупация Парижа радикально изменила лицо русской эмиграции, в чьем «отвратительном приспособлении к немцам» Николай Бердяев видел измену пафосу достоинства и свободы, питавшему в течение двадцати лет культуру российских изгнанников[91]. Для убежденного демократа, каким был Фельзен, этот ускорившийся процесс духовного распада свободной русской культуры не мог не стать эстетической катастрофой, отразившейся в его работе над «романом с писателем». Судя по всему, Фельзен переживал падение Французской Республики как личную трагедию, усугубленную к тому же суждениями ряда коллег, перешедших на сторону немцев. Нина Берберова именно так объясняла свой энтузиазм при вступлении немцев в Париж – разочарованием «парламентаризмом, капитализмом и третьей республикой»[92]. В резко изменившемся интеллектуальном климате эмигрантской культурной среды, где многие теперь открыто разделяли мнение нацистов, что «демократия в Европе есть торжество хищного еврейства»[93], Фельзену пришлось разорвать отношения с некоторыми бывшими друзьями и коллегами. Комментируя пронемецкие симпатии Зинаиды Гиппиус и Дмитрия Мережковского, он сообщал Адамовичу, жившему в «свободной зоне»: «Я теперь не бываю у Мережковских. Там теперь бывают совсем другие люди»[94]. Однако он до конца остался верен дружбе с Гиппиус, навестив ее после смерти Мережковского[95].

Нетрудно представить, в какое душевное состояние могла ввергнуть еврея, посвятившего себя русской литературе, атмосфера нацистского режима и предательство многих эмигрантов-соотечественников. Чтобы лучше понять положение Фельзена в оккупированном Париже, обратимся к свидетельству поэта-парижанина Довида Кнута, который не менее резко отреагировал на идеологический раскол эмиграции в отношении к гитлеровскому «новому порядку». Вскоре после окончания войны Кнут, прошедший через Сопротивление и потерявший в нем жену, сообщает: «Шесть лет не писал стихов <…> Мне представляется, что – ныне и тут – нельзя, вернее – невозможно, будучи евреем, не оглохнуть к музыке <…> С писательской братией почти не встречаюсь: слишком многие из них “отличились” в дни гитлеровских достижений»[96]. Не следует думать поэтому, что речь идет лишь о материальных лишениях, когда 26 марта 1942 года Фельзен пишет Александру Бахраху: «Только вот из-за тягот повседневного существования у меня пропало желание, или способность, писать. Однако я надеюсь, что всё это еще вернется с приходом лучших времен, в которые я твердо верю»[97].

До последнего времени обстоятельства ареста и гибели Юрия Фельзена оставались невыясненными. Василий Яновский, не живший в оккупированной немцами зоне и знавший о судьбе Фельзена лишь понаслышке, голословно утверждал в мемуарах, что писатель погиб из-за финансовых махинаций своего зятя, бежавшего в Швейцарию с сестрой Фельзена, которого они якобы попросили остаться в Париже для сбора и вывоза за границу причитавшихся им деловых долгов[98]. В свете новых сведений версию Яновского следует признать несостоятельной. В архиве Александра Бахраха, жившего у Буниных в «свободной зоне» на юге Франции, сохранились письма близких друзей Фельзена – критика и искусствоведа Владимира Вейдле и его жены Людмилы, остававшихся в оккупированном Париже. В одном из этих посланий Людмила Вейдле эзоповым языком описывает их попытку спасти Фельзена от ареста. Рискуя жизнью, чета Вейдле укрыла писателя в женской клинике под Парижем, а затем содействовала его переезду в Лион, в «свободную зону», поближе к швейцарской границе[99]. Дальнейшие события можно лишь частично восстановить по разрозненным источникам. Главный из них – письмо, которое Людмила Вейдле, возмущенная досужими домыслами Яновского, отправила мемуаристу[100]:

Фельзен никаких капиталов за границу не увозил – голословное утверждение <…> Еще несколько подробностей о трагической жизни и гибели Ник<олая> Берн<гардовича>, к которому Вы относились с симпатией и если посчитали нужным включать в Воспоминания о его жизни во время оккупации и конце его жизни, то не <следовало> писать неправдоподобную выдумку о капиталах. Фельзен был арестован в Париже франц<узской> полицией и сидел в тюрьме Cherche-Midi. Когда был освобожден, то с помощью доктора Поповскова его удалось запрятать в женскую частную клинику под Парижем, а затем перевести в другую клинику в Passy. В Лионе Н<иколай> Б<ернгардович> был арестован франц<узами> и длительное время был в тюрьме. Благодаря литерат<урным> связям моего мужа, и с большой помощью F Mauriac’a[101], Фельзен был освобожден <и> скрывался в какой-то резистантской семье. Каким образом он вошел в контакт с группой людей для переправки в Швейцарию, я не знаю[102]. На самой границе, в Annecy он был арестован немцами и возвращен в Париж – и прямо в лагерь Drancy[103], откуда очень скоро <был> отправлен в Германию. Из лагеря ему удалось, тайно, переслать мне две записки, сообщая о скорой отправке и прося послать ему две посылки – с едой и теплыми вещами. Первую посылку он, очевидно, получил, вторую мне вернули. Н<иколай> Б<ернгардович> не хотел никуда уезжать и оставлять на гибель старую глухую мать, кот<орая> ничего уже не понимала. Его брат Жорж попал на улице в облаву и пропал без вести[104], – его жена покончила собой. Перед отъездом из клиники Passy я дала слово Н<иколаю> Б<ернгардовичу> постараться всё что возможно сделать для его матери. Чудом удалось, и всю войну она не знала о гибели двух сыновей. Не без грусти читала Ваши воспоминания.

Юрий Фельзен был отправлен в Освенцим с железнодорожным конвоем № 47, вывезшим из Парижа 11 февраля 1943 года 998 евреев, не являвшихся гражданами Франции (из них 109 эмигрантов из России), и прибывшим в лагерь смерти 13 февраля. 143 мужчины были отобраны для работ (лагерные номера 102139-102280), остальные пассажиры были в тот же день отправлены в газовые камеры[105]. Имени Николая Фрейденштейна нет в списках отобранных для работ, которые хранятся в архиве лагеря Освенцим. «Рижская Беатриче», как Адамович назвал одну из основных прототипов героини фельзеновского «романа с писателем», разделила трагическую участь своего поклонника и большинства латвийских евреев во время немецкой оккупации[106].

Сегодня имя русского писателя Николая Фрейденштейна, считавшегося в свое время «едва ли не самым интересным из всех молодых прозаиков, появившихся в эмиграции»[107], легче найти среди тысяч имен депортированных евреев, выгравированных по-французски на мемориальной стене парижского Музея и Центра Современной Еврейской Документации, чем в русскоязычной печати. Ни одно из его художественных произведений целиком после войны не переиздавалось. Возвращение литературного наследия Юрия Фельзена российскому читателю после более чем полувекового забвения приобретает, таким образом, особенное значение: с ним, как с охранной грамотой, русской литературе и культуре возвращается не только писательское имя, но и человек, память о котором не удалось стереть.

* * *

Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме. Наше желание представить художественное, критическое и публицистическое наследие писателя во всем его разнообразии столкнулось с известными трудностями, поскольку исчерпывающей библиографии работ Фельзена до сих пор не существует[108], а архив писателя не сохранился. В результате нам пришлось опираться на зачастую противоречивые библиографические данные и восстанавливать многие тексты по плохо сохранившимся эмигрантским изданиям[109], не имея возможности сверить их с рукописями. Таким образом, настоящее издание не может считаться библиографически и текстуально исчерпывающим.

В нашем издании романы, повести и рассказы Фельзена, входящие в «роман с писателем», расположены в хронологическом порядке их появления в эмигрантской печати, поскольку на сегодняшний день мы не располагаем данными о том, какое именно место каждый из них должен был занять в окончательном текстуальном варианте неопрустианского проекта Фельзена.

Далее следуют рассказы разных лет, непосредственно не связанные с этим проектом, но тематически с ним перекликающиеся и, в некоторых случаях, послужившие испытательным полигоном для отдельных элементов будущего романа.

Настоящее издание также включает критические и публицистические работы писателя, привносящие много новых и ценных сведений не только к пониманию эстетических взглядов самого Фельзена, но и к истории литературной и культурной жизни русского зарубежья. Сюда относятся его статьи и доклады на литературные и общекультурные темы; рецензии на книги русских – советских и эмигрантских – и западноевропейских писателей; очерки и фельетоны из эмигрантского быта; ответы на газетные и журнальные анкеты; а также краткая автобиография.

Если представленными здесь романами, повестями и рассказами исчерпывается художественное наследие Фельзена, опубликованное в межвоенный период (напомним, что все неопубликованные рукописи утрачены вместе с архивом писателя), настоящее издание далеко не полно представляет корпус его критики и публицистики, информация о которых до сих пор не систематизирована, а многие тексты разбросаны по малоизвестным, труднодоступным или же вовсе утерянным периодическим изданиям русского зарубежья. В подборе материала мы стремились по возможности отразить особенности критической мысли Фельзена и разносторонность его культурных интересов. Важным фактором в нашем выборе критических и публицистических текстов послужила и их тематическая связь с художественным наследием писателя, на которое публикуемые статьи, рецензии и анкеты проливают дополнительный свет, развивая и уточняя многие аспекты философии, этики и эстетики литературного творчества Фельзена.

Все тексты воспроизводятся по первым книжным, газетным и журнальным публикациям, в соответствии с современной орфографией и при сохранении особенностей авторского написания и пунктуации.

Леонид Ливак

University of Toronto

Юрий Фельзен (сидит первый слева) на групповой фотографии сотрудников рижской газеты «Сегодня» (1931).

Регистрационная карточка Юрия Фельзена в концлагере Дранси. Archives Nationales, Paris, France. Fichier Drancy. № 32137. Freudenstein, Nicolas.

Документация железнодорожного конвоя № 47, которым Юрий Фельзен (№ 170 Freudenstein, Nicolas) был отправлен из Дранси в Освенцим. Archives du Centre de documentation juive contemporaine, Paris, France. Liste originale du convoi de deportation no. 47 du 11.02.1943.

Имя Юрия Фельзена (Nicolas Freudenstein 1894) на мемориальной стене в честь евреев, депортированных из Франции в лагеря смерти. Memorial de la Shoah, Musee et Centre de documentation juive contemporaine, Paris, France.

«Роман с писателем»

Обман

<p>Часть первая</p>

декабря 192…


У МЕНЯ всё внешнее – встречи, знакомые, распределение времени – сухое и скучное, и этим безнадежно усыпляется немногое еще живое, последние слабые мои порывания: мне не подняться даже до грустной о себе ясности, до раскаяния, хотя бы и бездейственного, до простой и бодрой человеческой теплоты. Только назойливее, чем прежде, постыднее ощущаю, что равен другим, что со всеми одинаково проглатываю пустые дни, по-мелкому мучаюсь и, как все другие, справедливо должен исчезнуть. В годы любовной доброты и непрестанной ревности, жадной, быстрой, но отходчивой и легко прощающей, я был как-то душевно шире, беспечно отворачивался от темных и страшных («со всеми другими») сопоставлений, от глупой неизбежности конца, и считал высокую свою напряженность единственной. Теперь же, когда всё это лишь изредка ко мне возвращается, по-новому вялое, неболезненное и бедное, а после этого грузный и сонный покой, я поддаюсь ошибке, часто людям свойственной – что настоящее не переменится – и вот делаю выводы: мое любовное возвышение навсегда кончилось, и кончилось всё личное, и в такие отражающие прежнее минуты надо только стараться что-то уловить, обнаружить, передать – ведь остатки тех чувств, того возвышения сохранились, беспокойная прежняя торопливость не мешает, и, быть может, в настойчивом припоминании, добросовестно восстанавливающем достигнутое когда-то и ныне забываемое – весь смысл, вся странная цель одиноких и ненужных этих лет. Но едва появится – от умиляющего сходства, от улыбки, от внимания к моим словам – кусочек надежды блаженной и бессмысленной, как я сразу меняюсь, не вижу теперешней скучной колеи, не помню, что кончилось у меня всё личное, и только упрямая моя подозрительность – следствие опыта, неудач и вечного ко всему приценивания – неожиданно и вовремя трезвит: а вдруг опять безнадежность или подделка. Зато после трезвости у меня то позднее, гневное, бесполезно-бунтующее сожаление, от которого иногда (как будто беспричинно) плачут женщины – что была возможность чего-то редкого, опасного и предназначенного и что она бесповоротно утеряна.

Эту возможность чего-то нового, блаженного и опасного я внезапно ощутил, читая письмо одной берлинской знакомой, Екатерины Викторовны Н., что приезжает в Париж ее племянница Леля Герд – «помните наши о ней разговоры, помогите ей, поухаживайте – вы наверно не раскаетесь». Катерина Викторовна, вдова полковника, выцветшая армейская дама, тяжело-неуклюжей, чересчур мужественной складки, с лицом грубым и серым и с деревянным, громким, манерно-приказывающим голосом, когда-то в берлинском пансионе, где мы очутились вместе, по целым дням мне рассказывала о своей любимой племяннице, «необыкновенной, особенной, ни на кого из здешних не похожей», причем улыбалась вызывающе-хвастливо и немного как бы сочувственно: «Вот она у меня какая – сколько вы потеряли, что ее не встретили». Это было время еще безрассудное – последних денег, откровенностей и надежд, – и стареющая бездомная женщина, сама лишенная надежд и ожиданий, вознаграждала себя, придумывая роман своей любимицы со мной – я в чем-то соответствовал ее наивным, армейским, сентиментально-рыцарским понятиям. Она не только утоляла свою ненасытную женскую доброту, подставляя вместо себя такую же заботливую, милую и умную Лелю Герд, но и пыталась восстановить расколовшийся, исчезнувший круг, привычное маленькое влияние, обстановку, в которой мы с Лелей могли бы встречаться, в которой Катерина Викторовна сумела бы нам помочь. Я сперва не поверил громкому ее восхищению, но были фотографии, письма, случайно приведенные слова – и то и другое привлекало меня больше, чем наивные похвалы старой полковницы. В свою очередь, и я придумал изображение Лели Герд, ослепительно белокурой, хрупкой, с умом ищущим и утонченным, уязвимым и в то же время смелым, принимающим по-зрячему всякий неуспех. Особенно запомнились руки на одной ее фотографии – изящные, капризные, неудобно, как бы в отчаянии, заломленные и всё же упрямые. Леля Герд, разойдясь с мужем, оказалась одна в Белграде и никак не могла выбраться в Берлин, а когда, наконец, выбралась, я уже был в Париже.


8 декабря.

Она приедет через пять дней. У меня к тому времени выяснится одно обстоятельство, которое позволит несколько месяцев не искать новых дел, не жалеть – со стыдом и досадой – о каждой пустой трате, не откладывать необходимых покупок (каких-нибудь воротничков, рубашек или галстухов). А главное – будет милее, спокойнее с Лелей, о которой начинаю думать с восхищением и надеждой: мне уже сейчас хочется водить ее по Парижу, показывать, угощать, не скупиться на часы, не думать, что вот где-то меня ждут и надо себя настроить так, чтобы торговаться, не уступать и непрерывно помнить – нужны деньги, как с ними хорошо.

Почему так пленительно и даже весело мне знать, что Леля Герд сюда приедет? Определенно и долго я ни разу о ней не подумал, но что-то странное и нездоровое уже однажды, в Берлине, начиналось – из-за нее, из-за того, что в ней как бы нечаянно столкнулись две воли, одинаково напряженных, друг другу чуждых, возникших давно и от причин, мне самому, пожалуй, неясных. Попробую справиться со своей душевною ленью и эти причины назвать, объединить, вырвать из бессловесной спячки, в которую погружено всё с нами случившееся и вовремя не отмеченное – я достаточно в подобном припоминании упражняюсь, и у меня предчувствие (быть может, искусственно вызванное), что с Лелиным приездом начнется ярко-новое – и, значит, старое, особенно старое, с нею связанное, надо расчистить и привести в порядок. Я даже рад, что между неведомой, вот этой последней минутой – здесь, в комнате, в одиночестве – минутой еще слепой и только заклинающей Лелин приезд и между первой приветливой ее улыбкой – через пять дней – на вокзале будет исполнена вся та утомительная предпраздничная работа, которой цель, чтобы я себя приготовил к какой-то большой радости, приготовил не нравственно, а умственно – скорее сдача счетов, чем индусское обновляющее очищение.

Эти две воли – моя и Катерины Викторовны – взаимные вдохновительницы, неожиданно сдружившиеся, были в то время сильны каждая своей правотой, тем, что нас обоих уводили к самому близкому и нужному: Катерина Викторовна больше всего боялась оторваться от прошлого, себя увидеть «старой полковницей», седой и грубой, ей по-ребячески хотелось перед собою быть моложе, белокурее, тоньше, а от молодости и «по-хорошему» дома, там, где когда-то ее слушали, за ней ухаживали, с ней считались, и вот иллюзию молодости, дома, продолжения прежней жизни давало ей не мое присутствие или привлекательность (хотя и было мною получено нежное прозвище «романтический мальчик»), а то внимание, подлинное, жадное, чем-то уже осчастливленное, с которым я выслушивал ее, когда говорилось о Леле, мне же навязчиво хотелось одного – такую «Лелю» найти.

Как многие люди, однажды свое нашедшие и потерявшие, я был далек от полудетских беспредметных поисков и до смешного точно знал, чего хочу, какую выбрал бы женщину, обстановку, отношение. Пожалуй, первое условие – чтобы не было послушно-доверчивой чрезмерной молодости, чтобы не пришлось «воспитывать», по-своему переделывать, потом глядеться как в зеркало, со скукой себя узнавать (при удаче), рискуя еще неудачей – какой-нибудь грубой и злобной неожиданностью. Мне же всегда хотелось не только стать опорой, но и находить опору – друга, сопротивление, ум, силу – и не по слабости, скорее от какого-то (правда, неподчеркнутого, даже не вполне сознанного) высокомерия, чтобы получилось занимательное, бесстрашное состязание, любовно-дружеский, на равных, союз вместо поглощения скорого и глупого, чтобы моя союзница уже была на той душевной высоте, редко женщинами достигаемой, когда всё достойное и милое, свойственное любви – взаимная уверенность, облагораживание, поддержка – становится для обоих заслуженным и обеспеченным. Такая женско-душевная высота, соперничающая с моей (или же с той, что себе приписываю) – следствие опыта, борьбы, счастия и неудач и совсем не чудо: у меня были приятельницы, собеседницы, о которых без колебаний знал, что на них мог бы направить свою давнишнюю готовность любить, ревниво спрятанную и нерастраченную, и каждый раз я себя останавливал (это вначале удается) – по отсутствию денег, по привычке ждать окончательного неотразимого «следующего случая», обыкновенно не сбывающегося. Но вот Катерина Викторовна как-то сумела мне внушить, что этот бесспорно-неотразимый «следующий случай» – Леля Герд: я поддался заражающему волнению одинокой женщины, взбунтовавшейся против судьбы и старости (волнению о себе, не о Леле), и незаметно поверил ее доводам за Лелю, правда, случайно высказанным, внешним, но меня тронувшим каким-то соответствием с тем самым, чего я всегда искал и чему без чужого решающего подталкивания боялся поверить. Внешние эти доводы, может быть, произвольно мною понятые и так измененные, как мне казалось всего убедительнее и милее – умная Лелина взрослость, старание отыскать людей стоющих и безразличие, даже беспощадность к нестоющим, борьба с бедностью, спокойная, не жалующаяся, без обычных утешителей, по-мелкому (как, впрочем, и утешаемые) озлобленных, недавняя помощь мужу, долгая, верная, порой само-жертвенная – всё это, воображенное или действительное, переполняло меня надеждой, что Леля в чем-то мне предназначена, что и она непременно меня выберет и отнесет к тем немногим, кто с нею по одну сторону человеческой (если можно так выразиться) значительности, и я заранее наслаждался, представляя себя, «не лезущего», сдержанного, вдруг открытым благодаря настойчивой Лелиной зоркости, и не раз в последние годы, с нетерпеливостью нищего, которого ждет наследство, принимался считать пустые, в напрасном ожидании проходящие дни. Иногда безжизненность такой надежды становилась чересчур очевидной (помню, еще в Берлине я много раз неожиданно остывал к словам и рассказам Катерины Викторовны, перед тем особенно поражавшим, выслушивал ее полуотсутствуя, напряженно-вежливо, и она с досадой меня звала не «романтическим мальчиком», а «дипломатом»), но каждый раз стремительное мое разочарование оказывалось лишь законным после возбуждения упадком, и прежнее доверие, прежняя лихорадочная надежда ко мне возвращалась. Я опять готовился к тому, как взволнованно Лелю встречу, и в ней одной продолжал видеть развязку, конец затянувшейся скучной полосы, то неповторимо-сладкое, ошеломляющее и уже неоткладываемое, что было у меня однажды и навсегда осталось заманчиво-бодрящим отражением, какой-то неугомонной «верой в любовь».


9 декабря.

Мне часто не по себе от мысли, довольно обычной, что всякое ожидание прерывается, что радость, нам возвещенная, будет отнята – и не только рассеянностью, забвением или сном, но и мелкой всегдашней обязательной работой, в которую мы должны погрузиться без остатка. Вот и теперь знаю, что до Лелиного приезда мне предстоит много нелепой беготни, дурного корыстного волнения и противных над собой усилий, необходимых для спокойного выслушивания отказов, для искусного нового уговаривания, и знаю, что это заслонит и блаженную радость ожидания, и ту, другую, работу, о которой вчера писал – расчищающую прошлое, внешне бесцельную и всё же достойную.

Сейчас у меня то опустошительное, обезличивающее время, когда всем дрожащим своим напряжением тянешься к одному, к удаче (как иногда за картами или на скачках), потому что удача спасающе-нужна и до ясновидения вероятна, причем каждую минуту себя упрекаешь за бездеятельность, всё хочешь кого-то подогнать, что-то исправить и почти суеверно боишься отдыха или покоя. Пожалуй, самое начало дел дается мне тяжелее – оно тяжело, как и всякое начало, и еще вследствие обидной неопределенности моего положения: я возникаю откуда-то из воздуха и должен обеим деловым сторонам, одинаково во мне не нуждающимся, чуть не силой себя навязать – и часто, боясь смешного, не желая оказаться просителем, я по неделям отодвигаю решающий первый разговор и в самоубийственной своей неподвижности похож на людей, оцепеневших среди страшного сна или перед смертельной наяву опасностью. Но если первый толчок и бывает мне труден, то время, подобное теперешнему, когда главные препятствия устранены и только ждешь денег, со страхом, что возникнут другие препятствия, и с нетерпеливой жадностью к деньгам, такое время в чем-то еще мучительнее: уже не приходится, как в самом начале, ломать и обуздывать свою волю, зато нет и обычной позы достоинства и правоты (слишком очевидно падение), и всякий, хотя бы короткий, неуспех, всякое новое оттягивание переносится болезненно – до обессиленья.

Всей этой неврастенической моей горячке, явно корыстной и низкой, нахожу различные оправдания. Объясняю ее деловой склонностью и радуюсь – значит, не пропаду. Объясняю ее также долгим своим безденежьем, ненавистными мелочами, о нем напоминающими (их много: утренний выбор рубашки и совсем не смешное отчаянье, что мои от ветхости превратились в бумагу, вынужденное бегство мимо консьержки с навязчивым подозрением, будто она через стену меня видит и справедливо презирает, пересушенная дешевка в ресторане и мрачное пиво в кафе, боязнь встретить милых людей, мне доверившихся, или заговорить с женщинами, соблазнительными и легко знакомящимися) – о каждой такой мелочи стараюсь думать, что в последний раз, жду немедленно чудесной перемены, но потом, после какой-нибудь шероховатости, препятствия, неудачи, сразу не жду ничего, не верю в быструю перемену, считаю себя обреченным бездельником или нищим и стыжусь обманутых друзей, обеда на чужой счет, удобной своей кровати в неоплаченной комнате, всей той безнадежно-глупой жизни, которая незаметно меня ведет к безвыходности и одичанию. Казалось бы, этим оправдано лихорадочное стремление к деньгам – в обычно-деятельном состоянии не могу даже и представить, что их не будет, заранее трачу, распределяю, и столь поспешная моя уверенность не является голодным и случайным вымыслом: многое из начатого мной уже удавалось, и каждый раз я всё по-новому удивленно радовался, что вот в Париже, после семейной и казенной обеспеченности, я сам себя кормлю, оплачиваю хотя бы скромные свои желания и в полудорогом ресторане принимаю, как должное, лакейское доверчивое ухаживание. Но тем, что деньги так оскорбительно нужны и что вероятно и даже близко их появление, еще не оправдано, не раскрыто самое во мне тревожное и темное, до чего никак не могу добраться: это – сухое пламя, обособленное, ни с чем, внешним, не связанное, непрерывный страх, возникший когда-то из-за тех же нелепых денег, ставший от времени беспредметным и пустым (он налетает странно-глухими, всё убыстряющимися толчками, и нельзя ни на чем задержаться, сосредоточиться, опомниться) – и вот этого пламени, бесплодного, разрушительного, мне не осмыслить и не унять. Правда, впервые в подобном случае я не весь до конца захвачен: что-то мягко-облагораживающее – от любовного ожидания, от радости о Лелином приезде – всегда остается, и почти наглядно я различаю, как разбавлена, уменьшена другою каждая из двух переполняющих меня «страстей», и, быть может, оттого мне обе по силам.


10 декабря.

Мое дело как будто закончилось: если бы я не был так подозрителен – из-за многих неудач, случившихся после уверенности, после явного достижения, приписанных дурной судьбе и потому особенно обидных, – я бы считал, что сомнений уже не осталось и что завтра утром надо только пойти за деньгами. Но сейчас, после всего опыта, мне кажется, будто цель еще не достигнута, будто дело мое затянулось и решится лишь завтра, в ту минуту, когда получу деньги, а пока надо снова отложить школьническую радость об удавшейся и конченной работе, о предстоящем отдыхе, другую радость, впервые беспримесную, беззаботную – о Леле – и надо как-нибудь провести этот еще на прежние похожий день.

Продолжаю себе отказывать в каждой мелочи, пью в кафе вместо ликера всё то же надоевшее пиво, хотя нет у меня более верного способа не замечать времени, чем быстрое оглушающее опьянение, и хотя знаю наперед, до чего легко и беспечно буду тратиться с завтрашнего утра. Правда, я никогда не делаюсь совершенно широк и нерасчетлив – у каждого из нас свои неписаные правила, свой растяжимый, от обстоятельств зависящий предел трат – у меня он как-то слишком благоразумно связан с продолжительностью результата: мне покажется естественным быть целый вечер в дорогом месте и не поехать домой в такси, потому что поездка произойдет мгновенно и уже в начале осязателен ее конец. Но и это не совсем точно: я боюсь и «полезных покупок», казалось бы, надолго выгодных – у меня страх «больших цифр», свойственный людям без равномерного и обеспеченного заработка, тем, кого «большие цифры» чересчур наглядно приближают к безденежью, к растерянному вопросу, им давно знакомому: как же быть дальше.

Но весь этот строгий «кодекс» (менее последовательный, чем здесь представлено) бывает отброшен и забыт, как только я не один: от чьих-нибудь случайных слов, от неожиданной жалобы у меня соблазн помочь, растрогать, на прощанье дать уверенность в опоре, притом не выдуманной, а доказанной – во мне за годы уединения вдоволь скопилось нерастраченной глухой нежности, и часто она направлена на людей, со мною схожих, но более моего беспомощных, и несравнимо чаще – на женщин, хоть немного нравящихся. С этим же, вероятно, связана и другая, близкая, причина неразумной моей расточительности: у меня несчастливое свойство чересчур зависеть от женщин – еще гимназистом на балу я не мог после танца «сплавить» приглашенную скучную барышню и ждал освобождения от нее самой, чтобы не только радоваться свободе, но и сладко себя, обиженного, жалеть (этим как бы предвосхищая любовное свое будущее) – и теперь, наконец, достигнув безразлично-взрослой неуязвимости, если нечаянно в кафе заговорю с накрашенной простенькой соседкой, не решусь подняться, уйти, внезапно ее разочаровать, и должен непременно по-наивному на нее тратиться.

Так было и сегодня: я почти против воли, полурассеянным жестом, пригласил к своему столику в дешевом оживленном кафе краснощекую девочку, бойко игравшую с подругами в карты, когда же она подошла, с трудом оторвался от воображаемого романа, обыкновенно заполняющего спокойные мои часы, кое-как стал поддерживать обязательный условный разговор, потом растрогался из-за одного выражения (мне показалось, достойно и мило произнесенного), захотел помочь, но сразу вспомнил, что невозможно, что отнимаю только рассчитанное нужное время, и всё это я с неловкостью объяснил.

Фраза, меня удивившая, в сущности была обычной (на вопрос о друге – «Non, je me defends toute seule»), и, быть может, самый тон превратил ее и в достойную и новую, но что-то есть недоступноизысканное в готовой парижской скороговорке, уравнивающей все круги (кроме разве «интеллектуального», как и большинству русских, мне неизвестного) и настолько их сближающей, что немногим отличается от недавней моей приятельницы тот веселенький, богатейшей семьи, старичок, от которого зависит мое дело и который при каждом упоминании о беженских наших несчастиях, о шоферах-гвардейцах, о титулованных манекеншах, негодующе-горестно восклицает: «ai, ai, ai’ quel cataclysme» – и возможность такого сопоставления (прирожденнобогатый барин и девочка с улицы) и чудо, что девочка с улицы в себя впитала эти ловкие обороты и безошибочный, никогда не сбивающийся тон, меня поневоле озадачивают и трогают.

Перечитываю сегодняшнюю страницу и поражаюсь – в который раз, – до чего написанное мной, от упорной погони за точностью, сильнее и резче подуманного, увиденного, как мало соответствует такая «точная» запись (хотя и добросовестно-верная, но сгущенная тяжестью слов и непонятным моим упрямством) первоначальному расплывчатому наблюдению. Правда, есть и совсем неотмеченное – и среди другого тот воображаемый роман, о котором впервые пишу, о котором мне странно думать привычными, что-то обозначающими словами – настолько весь он поверхностно-легкий, бессловесный, невоплощенный. Я придумал его в шестнадцать лет, когда только появились у меня нетерпеливые завистливые предчувствия и еще не прибавилось опыта, убивающего ставшее ненужным воображение, и с какой-то упрямой вялостью протащил через всю молодость, через приключения, как у каждого необыкновенные, лишь немногое от начала переменив по своим последующим желаниям и надеждам. Я годами себе рассказываю те же самые приятные подробности в редкие спокойные часы, отдыхающие от делового шума, от любовных забот и припоминаний: этот «роман» – мой отдых, всегда разряжение и бессознательность, и оттого не слышу, не замечаю слов, не улавливаю даже кончика фраз и, во что-то погруженный, блаженствую: ведь рассказываю о себе, каким хотел бы сделаться, каким незаметно становлюсь.

Эти гладкие знакомые подробности, полугрустное их спокойствие чередуются с волнением о Леле, неподдельность которого сразу распознаю и которое ко всему примешано, что бы за день у меня ни происходило: им обостренно задеваются и «роман», и денежная глупая лихорадка, и на улице рассеянное любопытство, и дома зачитанные стихи, сладко укачивающие или неожиданно ранящие – и каждое дневное ощущение так же естественно меня к Леле приводит, как трудно от него же оторваться для уточняющей и скучно-расчетливой записи, которая сегодня мне кажется (может быть, из-за Лелиного приближения) особенно мертвой и сухой.


11 декабря.

Деньги сегодня утром получил, и они, избавив меня от унизительной противной беготни, от необходимости себя по-нищенски ограничивать, от злой и жалкой, в случае неуспеха, горечи, от всего неприятного и скучно-отвлекающего – эти деньги как бы приоткрыли и показали мне Лелю. Я благодарный, даже намеренно благодарный человек – ведь лучше, достойнее, просто выгоднее долгими днями радоваться удаче, чем еле-еле, высокомерно, ее отмечать – и я нарочно себе не раз напоминаю, что вот по-спокойному хорошо (если изредка – хорошо), насколько могло быть хуже, какие обойдены препятствия, какие опасности случайно не помешали. Мне также хочется себе доказать, что эта радость – не облегченный вздох неврастеника после томительно-вялой и как-нибудь законченной, наполовину брошенной работы, а то справедливое удовлетворение, которое нам дается заслуженно-достигнутым успехом – и что если бы сейчас возникло внезапное новое препятствие, я был бы опять готов немедленно работать и бороться. Последнее даже верно, но готовность бороться и работать у меня волевая – против природного отвращения ко всякому труду или борьбе, а радость окончания, оглядки как раз неврастенически-ленивая, и всё добросовестное мое упорство – вероятно, лишь следствие самоуважения, кровной потребности что угодно (как будто напоказ) совершенствовать, унаследованной привычки лояльно и безропотно подчиняться любому долгу или порядку, хотя бы и навязанному извне.

Не заходя домой, я сейчас же отправился по всем нужным мне магазинам – раньше, до денег, чтобы себя понапрасну не дразнить, ни за что не останавливался у витрин, недоступных и чересчур соблазнительных, сегодня же, как только ушел из «бюро», где веселенький старичок ласково передал мне приготовленный конверт с чеком, я сразу стал высчитывать, сколько на что истрачу, приспособлять цифры, сменяя одно решение другим и себе лишний раз доказывая, что могу произвольно выбирать – я действительно составил полуигрушечную (но всерьез) смету, аккуратно ее придерживался и потом торопясь уносил бесчисленные свои пакеты с собою, чтобы всё вместе поскорее разложить. Дома каждая купленная вещь мне представилась чудом вкуса (как нам кажется необыкновенным всё то, на чем имеется след нашего выбора, случайного предпочтения, самых легких наших усилий и к чему мы немедленно теряем и чутье, и спокойное беспристрастие), и каждая такая, со вкусом выбранная, себе подаренная вещь неожиданно меня с Лелей сближала – я выбирал ради нее одной и вот во всем, даже в этом (а не только умственно или душевно) оказался ее достоин.

День прошел почти незаметно, с меньшим волнением, чем я готовился – между ним и завтрашним приездом была еще ночь, беспамятство, сон, от чего всякое событие мне кажется более удаленным, чем из-за трудной и скучной работы: в работе ожидающее сознание лишь отвлекается, во сне оно исчезает совершенно. Поэтому и к самой смерти я равнодушнее многих других: сколько до нее скучных усилий, ночных исчезновений, и умру я, не сегодняшний, дорожащий жизнью, определенный, а тот непонятно-новый, каким сделаюсь – может быть, нескоро – после всего тягостно-отвлекающего, что мне еще предстоит.

К вечеру принесли телеграмму – встречайте десять утра – от этого сейчас же вернулась прежняя нетерпеливая моя тревога и стала разрастаться, предвещая лихорадочную бессонницу – мне захотелось как-нибудь отвести ожидание, сделать легким его переход в сон, себя самого полуусыпить и тем искусственно приблизить утро, а для отчетности перед своим несносно-придирчивым и трезвым умом – «отпраздновать удачу», вернее, отпраздновать, что всё вышло так не по-моему гладко – без обычного откладывания и обязательных неожиданных препятствий.

Я в минуту собрался и вот вхожу в дымный и пьяный среднедорогой русский ресторан, где оглушенный быстрою музыкой, безостановочным мельканьем лакеев, множеством изящных женщин, вызывающе-любопытных, всей непривычностью стольких стремительно-острых впечатлений, перестаю ощущать и себя, и свои неловко передвигающиеся ноги, и размякшее свое тело, и с надеждой оглядываюсь, как бы удобнее сесть, чтобы видеть всех этих женщин сразу и не спеша среди них выбирать немногих особенно привлекательных – для переглядывания, для знакомства (конечно, едва ли вероятного), а главное для применения нежности, для воображаемых сердечных разговоров, которые с детских лет (правда, переменив тон – без прежнего жаркого доверия) постоянно и тайно веду.

Место выпало как раз неудачное – посередине зала – и я очутился спиной к нескольким молодым женщинам, лишь промелькнувшим и уже отмеченным, и они сейчас же для меня исчезли, еще больше выделив остальных, как исчезают для нас иные люди, возможные друзья или возлюбленные – на железнодорожной станции, на каком-нибудь уличном повороте – и другие, действительно близкие, если надолго попадут в чужой, нам недоступный город. Впрочем, так же и мы для них исчезаем, тем самым уступив место, как бы помогая другим, но это не должно нас утешить, а только лишний раз напоминает нам о несовершенстве человеческих отношений, об их зависимости от ничтожнейших мелочей, обидно превращающихся в судьбу.

Чтобы совсем избавиться от тяжести ожидания, уже ослабленной размягчающим ресторанным воздухом, я выпил подряд несколько «двойных» рюмок водки, рисуясь, что не опьянел, и по забывчивости сам себе удивляясь – я пьянею не сразу, зато становлюсь неузнаваем и противиться перемене не могу. И на этот раз перемена произошла удивительная, причем не было, кажется, перехода: я вдруг поддался веселому возбуждению, безвольному, словно навеянному со стороны, всё убыстряющемуся и тем неизбежнее втягивающему, что не могло за ним быть привычного после трезвости разочарования – и поверил громкой, как будто взбесившейся и от чего-то освобожденной музыке, стараясь не слышать, не думать, что она – подделка (даже под румынскую сладость или буйство), и торопясь догнать ее задыхающийся, на всё мое непохожий, любовно-счастливый бег. Впрочем, музыке мешал обед – от водки и, быть может, по неизбалованности пирожки и котлеты казались особенно вкусными, мне же часто еда не дает расчувствоваться, сковывает и внешне, что также иногда расхолаживает: с тем, как обнаженно мы едим, какими нескрываемо-хищными при этом должны казаться, не вяжутся благородные, саможертвенные решения (хотя бы вызванные ресторанной музыкой), и в случаях, подобных сегодняшнему, я торопливо доедаю любимое, вкусное (до самого последнего куска) и потом, с показной невнимательностью, как бы уже захваченный благородным или горьким своим чувством, отказываюсь от остального и прошу принести кофе – чашечка кофе придает какую-то (по моему представлению, светскую) законченность неотразимой для меня позе человека сдержанно-пьяного, всё более отравляющегося и к себе презрительно-беспощадного.

Но вот тарелки убраны, чашка кофе передо мной, и я могу душевно себя распустить, а внешне лишь капельку показать – оставшись спокойно-благовоспитанным – облагораживающее, ошеломительное действие музыки и от нее возникших воспоминаний, и этим намеком и своей (будто бы необыкновенной) выдержкой как-то задеть, приблизить блестяще-достойных женщин, которых выбрал вначале, когда вошел, за которыми не перестаю следить и которые тоже (с неотступным вниманием, но по-женски самолюбиво-скрытно) у разных столиков за мной наблюдают. Мое пьянство чаще всего самовлюбленное: обычная неуверенность исчезает, мнение о себе, о своем успехе повышается до слепоты, я становлюсь естественно-предприимчив, не вижу препятствий, не понимаю страха и был бы рад пожару, опасности, панике, чтобы щегольнуть перед всеми своим бесстрашием, когда же, после давно знакомой мелодии, припомню свое уже неподдельное прошлое, порою грустное, безвыходное, самоубийственное, то и такое ощущение прошлого, удесятерившись от всего выпитого, наполняет за себя той же требовательной, самовлюбленной гордостью, и, пожалуй, иным является только пьянство по отчаянью, редкое в эти скучные годы.

Я уже не считаю, как раньше (после первых своих наблюдений и поспешных задорных выводов), что пьяная одержимость особенно проницательна или может чему-нибудь вдохновенно-новому научить – явно слабеет ум, многое из памяти (всё сложное или шаткое) стирается, записанное сгоряча окажется потом незначительным и бессвязным – но есть в пьянстве подлинное, хотя бы и бессмысленное, нежаленье себя, легкость приключения, жертвы, какая-то сила, громкая и огрубляющая.

Я мешал ликеры, всё более от себя уходя, свое отдавая и этим как бы участвуя в общем согласном полете – музыки, чьих-то райских улыбок, обещающих преданность и доброту, и случайных безмерновыразительных романсовых слов: пела цыганка, немолодая, в низко вырезанном, модном, ее обезличивающем платье, и как будто пыталась насильственно влить в этих чуждых людей крепкие страстные свои звуки. До меня они доходили с какой-то пленяющей убедительностью: в них было передано, точно и коротко, случившееся именно со мной и еще украшено, обогащено пением – многое как бы навсегда врывалось в память, тревожило, трогало, заставляло с самим собой спорить и что-то о себе горячо и сладко пояснять. Те же слова после трезвого успокоения могут показаться наивными, вялыми, лишенными пьяного колдовства, но настолько это колдовство неотразимо, что они запомнились со всеми, не раз повторявшимися, возражениями и доводами. Вот цыганка настойчиво выкрикивает мое любимое – «каждый вспомнит свою дорогую», – и у меня одна за другой путанные быстрые мысли: то, что вспомнит непременно «каждый» – от всей огромности обобщения трогательная величественность, то, что вспомню также и я, конечно, для меня, главное, но относится это не к прошлому (хотя музыка и могла бы его легко пробудить), а к завтрашней Леле, вдруг приблизившейся, живой и почти осязаемо в меня влюбленной. Затем новый, как танец, укачивающий размер и новые, немного странные слова – «сердце лаской тратится» – в них прелесть покорной, не ропщущей, навсегда принятой жертвенности, но у меня упрямое несогласие: нет, сердце не «тратится», а богатеет – надо только приоткрыть сердечные богатства, и они потом неисчерпаемы. Мужской вкрадчиво-умоляющий голос мягко продолжал: «Я выйду от тебя, как прежде, горделиво, пусть люди думают, что ты еще моя». Невольно завидую: я ни разу не смел просить о такой услуге – те, забывчивые, кого выбирал, надо мной посмеялись бы и давно меня убедили, что по-иному, по-доброму, не бывает.

Напротив русская «danseuse» (ее приглашают танцевать за деньги) – похожая на всех, кого я выбирал, кто мучили меня или могли бы мучить – совсем оголенная, рыже-белая, с умным, неприятно-дерзким лицом. Мне кажется невозможным излюбленное неподвижное созерцание, которое обычно считаю пропитанным жизнью и единственно-творческим, мне хочется поскорее – из-за музыки, воспоминаний, из-за денежной доступности этой женщины – добраться до грубой, может быть, настоящей жизни и себе подарить безмятежно-щедрую ночь. Но какое-то взрослое благоразумие, никогда не забываемый опыт осторожно меня останавливают, трезвят, как бы советуют не портить Лелиного приезда смешными и стыдными мелочами – недовольной усталостью, глупой болезнью, хотя бы страхом заболеть. Без единого усилия, с радостью себя преодолеваю, потому что Лелин приезд стал уверенно-близким, и его ожидание – стремительное, легкое, суеверно-благоприятное.


12 декабря.

Я заказал комнату поблизости от себя, в отеле, дешевом и сравнительно чистом, и отправился на вокзал встречать десятичасовой берлинский поезд. Из дому вышел поздно, чтобы не долго ждать, в дороге завозился и уже с вокзала, узнав, что поезд опаздывает, неожиданно для себя сорвался и побежал на улицу за цветами. Выбрал темно-красные розы, мокрые, свежие, еще свернутые, на неестественно-прямых, поддержанных проволокой стеблях, и это было первое, что перенесло Лелю из воображаемой жизни в живую, первое, чем мое отношение к ней меня самого тронуло, какое-то обещание доброты, сразу обязавшее к доказательствам новым и непрерывным: точно так же и всякие наши трогательно-прочные к людям отношения – длительная верность, бескорыстная саможертвенная заботливость, просто милое внимание – нередко начинаются с какого-нибудь случайно-капризного поступка, и потом уже нами руководят различные полусознательные соображения (умиленность перед собой, привычка к чужой благодарности, боязнь разочаровать, иногда несносная и скучная обязанность), поддерживающие нашу доброту, но еле связанные с первоначальной причиной – вероятно, многие из нас не помнят, почему оставляют в кафе одному лакею вдвое больше, чем всем другим, и считают себя вынужденными своего предпочтения не менять. Такой первоначальной причиной, создавшей обязательность – раз и навсегда принятую – умиленного внимания к Леле, оказались эти утренние пахучие красные бутоны, которых, по незнакомству, я и не должен был подносить, и они же (как я сейчас писал) нечаянно оживили привычную рыцарственность моих о Леле давнишних взволнованных мыслей, закрепив ее добровольно-действенным земным поступком, после чего настоящее Лелино появление уже не могло стать новым, неожиданным, резко перебивающим прежнюю к ней доброжелательность, и вся странная подготовка, начатая Катериной Викторовной, продолженная вялым, полувысушенным воображением последних лет, подогретая пятидневным ожиданием и вчерашней удачей, привела к Леле вплотную – без неизбежно-опасного промежутка рассудочной пустоты, присматривания и расхолаживающих сравнений.

В медленно-неуклюжей толпе приезжих, среди первых, я узнал Лелю по горностаевой горжетке и синему пальто, о которых был предупрежден, и всё равно узнал бы – такой, именно, ее описывала Катерина Викторовна и я сам годами представлял: у нее необыкновенно бледное (словно перепудренное) лицо и глаза, похожие на кукольные – из-за сине-фарфорового оттенка и длинных, тяжело и плавно опускающихся ресниц – и неожиданно-милая, после всей этой как бы искусственной неподвижности, дрожащая прищуренная усмешка. Леля чуть ниже среднего роста и хрупкая, но вся до того прямая, с движеньями столь изящно-определенными, что должна казаться высокой и сильной. Я подошел к ней без смущения, ободренный, приподнятый отсутствием нового, своей продолжающейся готовностью служить. В такси мы говорили о Катерине Викторовне, и Лелины глаза добродушно, уверенно-спокойно и успокаивающе улыбались: я знаю о вас и вы обо мне – вот как хорошо, когда мы вместе. Вообще с первой минуты Леля оказалась увереннее со мной, чем я с нею, хотя мы и были друг к другу одинаково подготовлены – так иногда мальчик, впервые объясняющийся в любви, почему-то смущеннее, беспокойнее своей столь же неопытной сверстницы. Впрочем, в Леле сейчас же угадывался особый к людям и разговорам навык, свойственный многим самостоятельным женщинам, особое умение со всеми обращаться: она понимала с намека, переспрашивала, чтобы сразу распутать неясное, и без усилий делала те стыдные, обычно скрываемые и, в сущности, дружественные замечания, без которых человеческая близость всегда остается беспомощно-условной и тяжелой. Комната ей не понравилась:

– Простите, милый друг, вы услужливый и добрый – сколько тетушка мне об этом говорила, – но вам хочется тронуть, именно, своей заботливостью, и вы не думаете о том, как бы всё устроить разумно и правильно. Я просто напоминаю вам – не для себя, для следующего случая – и ни капельки не хочу упрекнуть. Напротив, я еще не сказала, до чего вами тронута.

Комнату все-таки не переменили:

– Мы, кажется, подружимся – зачем же забираться от вас далеко, а здешние, получше, вероятно, мне дороги. Скажите только честно, не мешаю ли я вам, не слишком ли вы пока деликатничаете.

Я довольно точно уловил любопытство и тревогу, смутное женское желание что-то значить и не иметь соперницы – при всей своей неуверенности сейчас же различаю малейшее, самое скрытое к себе расположение и, даже безответный, умиляюсь. Лелю сразу успокоил, и больше она не сомневается в крепкой моей дружбе, я же поверил благожелательной правильности всяких ее советов, даю за нас обоих решать, и незаметно устанавливается, что она как-то покровительственно во всем руководит. Иные ее суждения поражают своей проницательностью – той именно, от которой краснеешь, и не по-моему легкой – такая безошибочно угадывающая простота для меня убедительнее изысканных и неверных сложностей. Леля не только угадывает чужое, но и отыскивает свое, пускай нелестное, легко в нем сознается, и это у нее выходит естественно, даже весело, без жалких или грузных самообвинений. Зашел разговор, столь частый у людей моего с Лелей возраста (тридцатилетних и старше), оказавшихся в одиночестве, но еще надеющихся – о плохой молодости, о любовном времени, их навсегда потрясшем:

– Это единственное у меня с вами богатство, единственное, в чем мы друг другу любопытны и, если хотите, близки. Странный «капитал» для нашего «товарищества» – как будто не свой, украденный. Но смущаться, замалчивать не стоит – всё равно, другого у нас нет.

Потом заговорили о том, хорошо ли Катерине Викторовне живется. Я промолчал, что недавно ей помог. Леля об этой помощи знала:

– Ваша скрытность не так достойна, как вы думаете. Признайтесь, вам больше всего хочется быть разоблаченным – тогда вы еще выиграете и от молчания. То же самое, если не сразу объявляют о важной или приятной новости, чтобы потом удивить выдержкой – всё это от тщеславия, которое нелепо среди друзей. Я не ценю и не люблю такой чрезмерной выдержки – «peut-etre j’en suis trop eprouvee» (у Лели отличное французское произношение). Давайте уже друг о друге судить по существу.

Лелину манеру говорить можно по-странному (но без противоречия) назвать «сдержанной откровенностью»: откровенность – в смысле какой-то прямоты, безбоязненного признавания неудач, отсутствия прикрас, подготовок или ложной, напоказ, скромности, а сдержанность – в самой степени, в стыдливо-бедном прилагательном, в некоторой скупости описаний. Мне приятно, какой у Лели голос – он низкий, чуть-чуть однотонный, иногда теплый и убеждающе-певучий.

Мы были вместе почти весь день, и Леля много о себе рассказала. Меня слушает внимательно, терпеливо (от сосредоточенности по-смешному застывая), но после коротеньких, острых, сгущенных ее рассказов, после иных выразительных ответов мои слова как-то не звучат. Обыкновенно завидую счастливо-способным людям, которым не надо стараться, но Лелину во всем удачливость принимаю, точно свое, и еще сегодня утром любовался, с какой неколеблющейся изящной ловкостью своими милыми дельными руками она убрала комнату, потом для меня зашивала лопнувшую по шву новую перчатку, причем предложила она же и поморщилась от неумеренной моей благодарности. Под вечер я вспомнил (вернее, «вспомнил» для Лели, а сам уже решил с утра), что надо ей объяснить про вчерашний ресторан и насколько лучше было бы с ней – и только нагляднее это вообразил, как меня неудержимо туда потянуло. Леля согласилась легко и с улыбкой почти нежной:

– Принято, но больше не буду вас разорять, а мне кутить не по средствам. С завтрашнего дня «выходы» скромные и по-товарищески, и вы меня, пожалуйста, не уговаривайте и не сердите.

Скоро должен за Лелей зайти (она у себя переодевается), и впервые после долгого времени – никакой озабоченности, ни одного тяжелого или скучного предчувствия, никаких желаний, обжигающих своей неосуществимостью, и кажется достоверным, что и дальше будет по-сегодняшнему – занимательно, беззаботно, просто.


13 декабря.

Леля меня ждала, взволнованно-озабоченная перед зеркалом и внезапно похорошевшая, в вечернем платье, коротком, прозрачном, и мне впервые представилась только женщиной, по-женски ослепительной и сразу отчужденной и недоступной. Всё за день в ней обнаруженное и ее ко мне приблизившее – внимательный, насмешливо-добрый и понятный ум, намеренно дружеская прямота, какая-то скромность, не отпугивающая моей и меня к Леле приравнивающая – всё это, без поверки принятое (как хорошее настроение или неожиданно милая книга), вдруг забылось, потускнело, отошло, и Леля, ярко-нарядная, незнакомая, была уже не со мною, а в какой-то чужой жизни, праздничной, чванной, запретной, вызывающей во мне одну грустную беспомощность. Я смотрел на нее по-новому – как-то унизительно-бескорыстно восхищаясь, – и по-новому стали недосягаемы ее руки, еще недавно такие ловкие, домашние и спокойные, теперь оголенно-холодные, враждебные и оттого влекущие, ее нежные и сильные плечи, ее ноги – я прежде не разглядел их девической безукоризненной стройности. Еще открытие: Леля совсем не хрупкая, как я от первоначальной своей умиленности вообразил, но вся она тонкокостная, мягко изваянная, с узенькой щиколоткой и кистью, и, быть может, от этого – кажущаяся обманчивая хрупкость. Самое удивительное у нее кожа – такой нежной и мягкой белизны, от которой и тепло и замирающе-сладко.

Леля (мне кажется в первый раз, что правильнее «Елена Владимировна», как вынужден по-неловкому ее называть в лицо) заметила мой испуг и обрадовалась ею вызванному впечатлению, но сразу пожалела, постаралась исправить, ввести меня в круг хозяйственных разговоров, шутливой откровенности, уже ставший для нас своим и, по-видимому, убежищем в опасности:

– Боюсь, мое платье недостаточно модное – сейчас видно, что я провинциалка. Только вы не должны меня стесняться – если всё устроится по-хорошему, будем вместе ходить по моим туалетным делам.

Постепенно – из-за этого милого успокаивающего тона, из-за манто, прикрывшего голые ее плечи и руки, из-за темноты в такси – я вернулся к веселой и беспечной прежней доверчивости и только в ресторане, когда Лелю словно бы нечаянно около себя находил («находить» собеседника – частое свойство моей рассеянности) или замечал чье-нибудь нестесняющееся упорное рассматривание, как-то внутренно вздрагивал и на минуту терял найденное, принятое в Леле – постоянное равновесие и опору. Так, именно, без резкого болезненного волнения, спокойно и весело (совсем не по-вчерашнему) я слушал музыку, не умилялся над пьяными, искусственно относимыми к себе словами, пил в меру – и по отсутствию потребности, и оттого, что Леле мое пьянство могло бы не понравиться: в ней есть какое-то, мне передающееся душевное здоровье, притом не грубое, а разумное и одухотворенное. Леля, казалось, угадывала мои мысли и как будто хотела себе доказать, что меня не обманывает. После молчания, вне связи с предыдущим, неожиданно она сказала:

– Мне полагается быть благоразумной, небушующей и твердой, и чтобы всё у меня выходило легко. А бывало и по-иному – правда, если могла, я противилась своему невезению. Завтра соберусь с силами и многое вам расскажу.

Мне тоже захотелось показаться таким, как Леле всего приятнее – здоровым, действенным, сильным: я безо лжи собрал по мелочам, восстановил и эту – одну из многих – свою возможность, припомнил редкие случаи бесспорной своей действенности, опасные приключения, дела, женщин, ненадолго мне подчинявшихся, преувеличил, кое-что оттенил, и вышло так, будто не главное у меня – надежды, легкий от них отказ или усталое созерцание. Впрочем, Леля, одобрительно меня слушавшая (у нее умиляюще-добросовестная манера слушать), после одного спора – о новой музыке – неожиданно заметила:

– Все-таки вы любите Чайковского и Шопена – вы мечтатель.

Я был уязвлен, словно меня поймали в смешном и невзрослом поступке, но в ту минуту (как и всё время) шла в счет только наша дружба, такие разговоры позволившая, и новая уверенность – что, наконец, «приткнулся», занят, почти захвачен, что ничего другого уже не надо искать – меня тепло и благодарно заполняла и вытеснила всё остальное. Напротив сидела вчерашняя танцорша, с неопределенно-презрительной улыбкой, и была до неузнаваемости чужой, вне сегодняшнего моего уюта, и даже наружно – по сравнению с Лелиной сияющей мягкостью – казалась топорной и жесткой.

По дороге домой, как только мы очутились в такси, что-то снова во мне переменилось (позднее действие цыганской музыки и вина, вызванное невольным нашим уединением): я Лелю опять увидал, какою под вечер внезапно обнаружил – полуголой, ослепительной перед зеркалом, – и стал, ничего не объясняя, целовать ее руки (перед тем особенно влекущие и недоступные и ни на минуту не забываемые), причем целовал их не грубо, как бы хотел, а с той обычной лицемерной нежностью, которая удается каждому из нас, если мы подражаем своей влюбленности, и которая была нужна, чтобы Лелю не оттолкнуть и не обидеть. Правда, я знал, что неловок, но Леля казалась тронутой и по-доброму меня похвалила и выручила:

– Спасибо, мой друг, за вечер – вы очень хорошо всё придумали. Ну, до завтра.

Теперь это «завтра» наступило, один из досадных, с самого утра испорченных дней, когда, проснувшись, не знаешь, что было накануне плохого, ищешь, к чему бы придраться, потом припомнятся какие-нибудь горячие лишние слова, неосторожный поступок, который покажется легкомысленным, лживым, непоправимо-обязывающим, и это чувство непоправимой ошибки на всё распространится, что перед сном ни произошло, и останется (от невозможности переменить случившееся или сказанное вернуть) одно желание – спрятаться, спать и не просыпаться. То досадное во вчерашнем дне, что меня оскорбляет и преследует – как целовал в такси Лелины руки (и не только раскаяние в неловком, несвоевременном своем порыве, но и воспоминание, быть может, преувеличенное о чрезмерной Лелиной тронутости) – это брезгливое недовольство как-то стерло вчерашнюю радость, напрасную, слишком быструю, и новая наша дружба представилась мне лишением свободы, невыносимым и утомительным. Начинаю вдумываться – у меня в точности то же скучающее бесплодное состояние, какое было до Лелиного приезда, вернее, до письма Катерины Викторовны, я возвращаюсь в свою несменяемую многолетнюю колею, случайное Лелино появление – опять не то («безнадежность или подделка»), мне пора замкнуться, уйти, и вдруг пугаюсь: ведь Леля по праву чего-то ждет, и мне тяжело и невозможно снова застыть, и вот становится ясным, что могу бороться, что мы сами многое выбираем, из чего сложится наша судьба, начало и окраску иных отношений, сами в неопределенности должны себя подтолкнуть и часто делаем это полусознательно или совсем нечаянно, и сейчас мое время выбирать, и выбор один: Леля. Но как-нибудь надо объяснить сегодняшнее мое разочарование – пускай виновато утро, полусонное, безответственное, обычно-разочаровывающее, – и не дав себе опомниться, боясь новых сомнений, бесповоротного скачка назад, в удобную притягивающе-спокойную прежнюю жизнь, я раньше условленного времени торопливо иду к Леле.


14 декабря.

С первого взгляда, с первых слов стало опять с Лелей легко и непрерывно-занимательно, и мне не пришлось сделать ни малейшего над собой усилия. Мы были весь день вместе, я провожал Лелю по разным ее делам и, когда в кафе или на улице оставался один, как-то пустел, высчитывал минуты и ни о чем не думал – такими же пустыми иногда бывают прерывающие театральное представление, нас захватившее, необходимо-скучные антракты: мы стараемся не догадываться, не ждать, не волноваться, как будет дальше. В моих отношениях и разговорах с Лелей есть что-то постоянно-праздничное – мне трудно по своей воле вырваться, ненадолго уйти, я сам с собой хитрю, чтобы как-нибудь отложить нужную мне, от Лели уводящую встречу, и только ее хлопотам и уходам покорно, со скукой, подчиняюсь. Это может довести до нелепости: я сам предложил о ней поговорить с веселым моим старичком (чтобы устроить рисовальщицей в модном доме) и, когда она обрадованно согласилась, сразу представил себе уединенную тоскливую свою поездку и вот, что-то придумав, малодушно поездку отложил.

Сегодняшний разговор с Лелей мне показался особенно увлекательным – она обещала еще вчера рассказать о себе, я прямолинейно поверил ее словам и ожидал «признания» с любопытством, отчасти поощрительно-безжалостным (как в цирке – ей мучиться, мне безопасно слушать и смотреть), отчасти сладостно-боязливым (а вдруг и меня проймет). Не знал, как напомнить ей про обещанное, но Леля сама – кажется, без повода – об этом со мной заговорила:

– Представляю, сколько тетушка вам меня расхваливала и чем постаралась взять. Мне она сказала, что никто лучше вас не умеет слушать и понимать и что у вас, единственного, не бывает потом подмигиваний и намеков. Мне нужна такая надежная понятливость, ее давно не было – вот я на вас и набросилась.

Это не явилось вступлением, и вообще не вышло связного «признания», как я наивно надеялся, но много раз среди разговора мы возвращались к Лелиному прошлому, я наталкивал ее (не упустив ничего из рассказанного когда-то Катериной Викторовной) на различные случаи и отношения, Леля серьезно и подробно мне отвечала и действительно во всем была доверчивой и бесстрашно-откровенной.

Я уже не однажды слыхал о первом Лелином женихе – об его актерской работе и о судьбе – и давно заподозрил, что Катерина Викторовна многого не хотела досказать. Он теперь московская знаменитость, признанно умен, образован и как-то шире своей профессии, что в актерском кругу редко. В то же время говорилось не раз – я даже читал в чьих-то воспоминаниях – о его характере, мрачном, тяжелом, неврастенически-самодурном, о его ссорах и неприятных выходках. У меня – из-за Лели, из-за всего рассказанного Катериной Викторовной – давнее полусоперническое, полувлюбленное к нему влечение: не пропускаю ничего, что можно о нем узнать, и его имя в газетах мне кажется кровно-близким, точно имя любимого поэта или упоминание о России в какой-нибудь иностранной книге. Сегодня было приятно выложить Леле всё, что я о нем слыхал – и щегольнуть своей памятью, и осторожно показать, как много у нас общего. Лелину ответную разрозненную «исповедь» постараюсь соединить в одно, привести в порядок и возможно точнее передать:

– Пять лет подряд мы провели вместе, почти никогда не расставаясь. Он кончал университет, но уже готовился к театру и был необыкновенно, сверхпедантически добросовестен. При этом с самого начала появилась у него «идея», что нам надо быть наравне, что он не должен меня перегонять, и мы, вместо весенних прогулок, любовных объяснений и кутежей, прилежно вдвоем учились, он требовал напряженного во всем участия, заставлял додумывать и доходил до грубости, если я ленилась или не вникала. Мы сразу же сблизились – это продолжалось все пять лет. Вам неприятно и странно: поймите, он от людей отгородился со мною одной – я была ужасно ему предана, не знала, как отплатить, и всё казалось недостаточным. Кроме того, по-книжному я думала, что без «этого» не бывает любовного доверия, взаимной простой искренности, что до «этого» один втайне добивается, другой хочет уклониться, и оба хитрят. Почему мы не поженились, не знаю – он один руководил отношениями и как будто испытывал меня или ждал чего-то. Я считала, что мы на такой душевной высоте, когда всякие внешние вопросы – деньги, замужество, обеспечивание будущего – второстепенны и мелки. В последний год войны он уезжал ненадолго к себе в имение, вернулся и неожиданно объявил, что меня не любит. Перед тем я не видела охлаждения, и, кажется, после меня он никем не был увлечен. Все знакомые, да и Катерина Викторовна, удивлялись, высказывали разные предположения – она, вероятно, вам говорила, – но я ничего не поняла. Может быть, в годы ученичества он хотя и верил в себя, но оставался одинок, непредприимчив, а я эту веру поддерживала. Когда же он начал сближаться с театральными людьми, я стала не нужна. Может быть, причина еще обыкновеннее: всё кончается, и мое время прошло. У меня с тех пор невероятный страх неустойчивости – будто могут у каждого из нас что угодно отнять, и этого никакими силами не вернуть. А он мне кажется недоступно далеким детским идеалом, каким-то умным сном, и совершенно из иного мира – для моего недавнего окружения друг комиссаров, выскочка, большевик.

Я слушал Лелю с грустью завистливой, но беззлобной и легко примиряющейся: у Сергея Н. было всё, о чем я даже и не смел надеяться, что считал недостижимо-правильным, мужественным, достойным – пять удивительных лет с Лелей, моложе теперешнего и нераздельно-преданной, упорная и уже доделанная работа наедине, большой успех, чем-то всегда для меня оправданный и что-то доказывающий, – и все-таки, восхищаясь, завидуя и грустя, я невольно поддавался Лелиному ощущению его далекости, потусторонности, точно говорилось об увлекательном новом романе, а не о жизни, нечаянно меня коснувшейся и навсегда не чужой.

После смерти отца – в первые месяцы большевиков – Леля переехала на юг к Екатерине Викторовне и там по ее настоянию (нельзя быть одной в такое время) вышла замуж за штабного офицера, человека внешне порядочного, но чересчур ловкого и осторожного, каких тогда сколько угодно развелось – самозванцев, которые, будучи на виду и почти ничем не рискуя, принимали восхищение и благодарность, предназначавшиеся другим, незаметным, людям, как-то внушительно отражая их блеск, опасности и заслуги. Всё это, а также тщеславную озабоченность своего мужа, поглощенного сведением счетов и раздорами среды, ей чуждой, Леля сумела разглядеть лишь гораздо позже – в те страшные годы она с ним не расставалась, больше всех верила его заемному подвижничеству и блеску и мучилась из-за тогдашних событий и неудач. Но было еще и другое, чего Леля не договаривала, на что лишь намекала, о чем я догадывался (как и обо всем для себя обидном или печальном) с пронзительной точностью и остротой – неслучайность, скрытая грубая основа их отношений, что-то в Леле опасное и ненасытное, у мужа над ней победительная самолюбующаяся власть. Я всегда принимаю такие признания удивленно и со страхом, и с ними всегда не вяжется милое и тонкое в успокоенной женщине, которая передо мной, которая так наглядно вне грубости и уродливой душевной слепоты, а Леля об этом говорит по-особенному – стыдясь, и как будто снова вовлекаясь, и вздрагивая от всего ожившего и представленного, – и на меня налетает чужое, темное, ненавистное счастье. Мой страх растет: то, прежнее, не прошло или может вернуться, и опять у меня в памяти Леля, вчерашняя, неожиданная, перед зеркалом и мое растерянное, смутно предвидящее что-то и вдруг прозревшее отчаяние. Но вот в ней происходит едва уловимая перемена, она справилась с тем у себя, что сама, вероятно, считает темным и доказанно-дурным, ее разумное спокойствие ищет моего, радостно восстанавливает утраченную на минуту связь, мы опять сближающиеся, еще по-новому любопытные друзья, только с трещинкой, первой в несчетном будущем ряду, одинаково неизбежном в любовной или безлюбовной дружбе.

Леля с насмешливой о себе зоркостью перебирает далекие и стыдные воспоминания – как не допускала, гнала мысли о своем падении, как старалась не сравнивать Сергея и мужа, как, наконец, в Белграде, в разоблачающе-трудной обстановке, она очнулась, и рядом с ней, потухшей и трезвой, очутился стареющий, чужой, неумный человек, невыносимо-суетливый в погоне за новым благополучием, в своей забывчивой, противно-быстрой приспособляемости. Упорно скрывавшееся от себя недоверие, теперь ничем не сдержанное, вышло наружу и разрослось, и Леля, оглядываясь, сопоставляя, поняла, сколько вымышленного придавала мужу, как опустилась и как ей надо и пора подняться. При этом она высказала суждение, меня поразившее – что опуститься еще не значит какую-то свою прежнюю высоту потерять, что никогда ничто не пропадает, а только меняется (к прежней высоте) отношение, которое можно легко восстановить, и вот попытка восстановить прежнее отношение (и значит, прежнюю высоту) произошла у Лели в Белграде – ее потянуло в Берлин, и тогда, именно, Катерина Викторовна получила письмо с просьбой о визе, с чего и начались наши о Леле разговоры, она же, получив визу и не дождавшись развода, уехала, но меня в Берлине не застала.

– И знаете, что странно. Мой муж, ничтожный и развенчанный, все-таки существует где-то, не кажется сном, как Сергей. Это не потому, что с ним была позже, а по другой причине, вам наверно знакомой: всё, что по нашу сторону русской границы, как-то достижимее и нам ближе, а то словно отняли у нас навсегда.

У меня уже давно возникло это Лелино ощущение русской-советской потусторонности, но слова, что муж ей ближе, болезненно укололи, точно я не совсем освободился от какой-то, с ним связанной, опасности, и сразу на нем одном сосредоточилась сегодняшняя новая моя ревность, а к Сергею осталось лишь смутное отражение зависти, бескровной и еле любопытной.

Чтобы как-нибудь объяснить рядом с ними двумя и свое место, я придумал (довольно искусственно), будто во мне совместились различные Лелины пути – от Сергея его влияние, возвышающее и достойное, от мужа победительная сила (если преодолею первоначальную свою робость), и тогда получалось, что Леля, всё это во мне найдя, ни в чем другом не нуждаясь, со мною одним успокоится, но такое объяснение было, конечно, ловким и безжизненным умствованием, лишь на минуту меня разгорячившим. Вслед за Лелей и мне захотелось быть о себе откровенным, но после нее это выходило неубедительно (что я заметил с первого дня) – даже голос мой пропадал, казался тихим и деревянным, и, как всегда, плавную обоснованность моих рассказов спутывало, останавливало то, что принято называть джентльмэнством, что стало бессмысленным предрассудком при теперешних изменившихся взглядах и при манере многих женщин хвалиться, показывать отношения, то, чему я все-таки следую по привычке далеких времен и по боязни нарушить какую-то достигнутую (хотя бы и ошибочную) безукоризненность, как люди, прослывшие эрудитами, продолжают читать ненужные и скучные книги – не только ради мнения других, но и ради безукоризненной правоты перед собой.

Пожалуй, после Лелиных признаний ответная моя откровенность и не была особенно необходимой: благодаря Леле уже создался какой-то общий нам воздух, у нас есть о чем спорить, чему понятливо улыбаться, свои привычные намекающие фразы и по каждому новому случаю предостережения из опыта, обоим известного, то сообщничество, уединение вдвоем (среди всех других людей, чужих и непосвященных), без которого настоящей дружбы не бывает. Я часто завидовал этому дару легкого – как бы вдохновенного – начала отношений и думал, что им обеспечиваются любовные удачи, всякое жизненное благополучие, но себя считал лишенным этого дара, нуждающимся в доброжелательной чужой помощи, в постороннем первом толчке, и сейчас благодарно радуюсь, что Леля захотела и может такую помощь мне оказать.


15 декабря.

Сегодня мой черед Леле помочь, отплатить – правда, моя услуга внешняя, легче дается и меньшего стоит, чем то душевное наше сближение, которое Леля незаметно установила и которое меня поражает, как всякая удавшаяся попытка что-то сдвинуть, найти, разгадать в тайне человеческих отношений, в непроницаемой душевной глубине: мне часто кажется, что нет ничего труднее, ответственнее, напряженнее, и какой бы выигрышной или полезной ни представлялась иная чья-нибудь неповторимо-редкая удача, я не верю ее напускной значительности.

Вот почему среди стольких прославленных людей меня пленяют и трогают всё одни и те же (немногие художники, мыслители, врачи), увидевшие – каждый свою – почти непередаваемую ясность в таинственных и запутанных душевных законах и не побоявшиеся презрительной лени современников: мне кажется, что эти люди (и еще другие, чье насмешливое прозвище «гениев без портфеля» – обычное, хотя и ненадежное мое утешение) – что только они нуждаются в том беспокойном, непрерывно-ищущем и несчастливом внутреннем движении, которое мы называем «божественным огнем», «творческой способностью», и которое, вероятно, лишь связывает дельцов, политиков, полководцев, опутывая напрасной тяжестью их сравнительно легкую цель – уговаривание толпы, всегда одинаковой, или шахматно-математические, фокусные, машинные задачи.

Мне предстояло Лелю устроить, но я по опыту не захотел принять бесповоротного решения, чтобы не разбиться об отказ, не разочароваться после первой неудачи, не растратить сил в напрасном волнении и подготовке, и отправился к моему старичку, нарочно думая о другом: всё равно где-то внутри – из-за необходимости Леле помочь и благодаря отсутствию горячки, всегда ломкой и легкомысленной – оставалась уверенность, что буду терпеливо, не трогая самого в себе уязвимого, без конца возвращаться к одному и тому же и своего добьюсь. Леле я также ничего не обещал, чтобы не принять благодарности, пока незаслуженной, оттого обязывающей и стыдной, чтобы не бояться потом смущенных своих признаний и Лелиного (хотя бы и скрытого) огорчения и еще по одной причине, вероятно, многим знакомой: мы тем увереннее и сильнее, чем менее важного для себя добиваемся (говорю о таких, как я, ленивых и слабодушных), и часто ради успеха должны себя обмануть, счесть второ степенным необходимое и нужное – к тому же мы обеспечены (раз оно все-таки «необходимое и нужное»), что поневоле к нему вернемся. Так вышло и теперь – нарочно не подготовившись, избегая обессиливающей неопределенности вступлений, еще занятый своим, предыдущим, я сразу заговорил с мосье Дервалем о том, для чего пришел, и показал берлинские Лелины работы. Он был, как всегда со мной, покровительственно-ласков, взял рисунки, их понес в соседнюю комнату, чтобы с кем-то посоветоваться (единственная минута моего – об успехе или провале – азартного волнения) и вернулся улыбаясь:

– C'est epatant. Ваша приятельница молода? Она, конечно, принята (мой старичок участвует в десяти разнообразнейших предприятиях). Приходите с ней завтра сюда, мы поговорим об условиях. Или нет, пообедаем сегодня же у меня втроем (мосье Дерваль холост) – я давно собирался вас пригласить.

Я мог бы прийти к Леле торжествуя, но показывать свое торжество, даже в самом искреннем и благожелательном смысле, всегда невыгодно: бескорыстная помощь, как дружба, любовь, дела и всякие другие союзнические отношения, требует хитрости, расчета, игры – непосредственностью, наивно-хвастливой и немного животной, мы задеваем в союзнике какое-то гордое и понятное человеческое достоинство, какое-то соперничество, которое постоянно наготове, и можем крепкий союз мгновенно превратить в состязание. Я давно приучился видеть особую прелесть именно в откладывании своего торжества и не поверил, когда Леля на днях (по поводу скрытой денежной помощи Катерине Викторовне) неожиданно меня пристыдила. Впрочем, сегодня Леля действительно была рада – без расчета, без игры – оказаться мне благодарной, и это безукоризненно-верный признак расположения: мы не любим быть обязанными людям безразличным или неприятным. О вечере, о нашем обеде с мосье Дервалем Леля почти не говорила, но при всей ее передо мной уверенности, при всем уравновешенном спокойствии, волновалась, старательно готовилась, как будто боясь не понравиться избалованному старому парижанину, вернее, решив непременно ему понравиться, меня этим обрадовать и что-то о себе доказать. Может быть, я и ошибаюсь и приписал Леле свою полудетскую надежду – возвыситься при помощи мосье Дерваля, – но несколько раз, среди всяких наших разговоров, мне было до неловкости очевидно, что мы оба думаем об одном и том же, и казалось, будто и Леле это передается.

Мой милый старичок исполнил всё, что от него требовалось, расхвалил Лелины рисунки, вкус и манеру одеваться и мою порядочность и деловые способности, долго уговаривал Лелю на меня повлиять (вам ведь легко с ним справиться), чтобы я не ленился и не забрасывал удачно начатых дел, а мне восхищенно, как бы удивляясь своему восхищению, шепнул (французы особенно ловко умеют к людям приблизиться шутливыми намеками на разные любовные обстоятельства): «Mais elle est charmante, votre amie, et bien tranquille». Последнее было верно: мы действительно пришли по-семейному, какой-то провинциальной, доверчиво улыбающейся парой, и нашим мирным отношениям (в них больше всего блаженно-отдыхающей усталости) соответствовала эта гостеприимно-ласковая обстановка, неторопливая умеренная еда, благожелательное хозяйское покровительство, как соответствуют первому грубому отчаянию пьяные кутежи, разбрасывание денег, любование самоубийством, а свежему новому чувству, забывающему о возможно дурном конце – лес или море и скамейка на берегу.

Мне казалось даже, что Леля чересчур спокойна, и я поражался, как может она не торопясь – легко и толково – продолжать разговор с мосье Дервалем, почему нет у нее нетерпеливого желания уйти со мной, остаться вдвоем, скорее поделиться впечатлениями, которые у меня накапливались для нее же и не находили выхода. Мне представлялось чрезвычайно важным напомнить ей и о лестных замечаниях каждому из нас, и о смешных словечках мосье Дерваля, и об удачных наших ответах, и о будущих – по намекам – возможностях, и хотелось скорее показать свою памятливость и наблюдательность и радостно убедиться, насколько мы в отдельных наблюдениях с нею сходимся. Леля не торопилась, и я боюсь, что такая ее терпеливость (пожалуй, общеженская) – большое надо мной преимущество: с этого может начаться, что меня к ней потянет сильнее, чем ее ко мне. Впрочем, когда обед кончился, и мы очутились – после ликеров и кофе – вдвоем на улице, Леля обрадовалась не меньше моего: как давно сговорившиеся привычные супруги – под ручку и нога в ногу – мы зашагали по бесконечным набережным, дружелюбно и весело обсуждая подробности приятного «визита», и я удивлялся, насколько душевно здоровею от этой верной и милой поддержки и до чего быстро осваиваюсь с новой своей избалованностью, от которой отвыкнуть не сумею.


21 декабря.

Во мне происходит, пожалуй, даже произошла странная перемена, которая вызвана, конечно, Лелей и сказывается на моем к ней отношении, на наших разговорах и на чем угодно. Леля уже несколько дней работает и взяла с меня слово ее на службе не беспокоить, мы встречаемся по вечерам, вместе обедаем, а днем я почти всегда один. В те часы, когда она занята и по нашему «условию» недостижима, я сонно и терпеливо жду вечера и только в редких случаях, забывшись, дав себе волю, вдруг осязательно-точно вспоминаю, что мы в одном городе, что звонок по телефону или поездка в метро – и я услышу ее голос, доброжелательный и успокаивающий, и это мне, как утешение в отчаяньи, сейчас же необходимо. Еще ни разу не поддался соблазнительному желанию, не ищу всяких случайных предлогов, легко правдоподобных, но от такой – чисто внешней – выдержки, от последующей душевной неудовлетворенности мое нетерпение острее и требовательнее, и вечерние наши встречи, чересчур дружеские и разумные, не всегда меня успокаивают.

Еще удивительнее новое мое отношение к другим женщинам: многие из них – и как раз молодые и привлекательные – неожиданно раздражают меня, я с тоской переношу обыкновенный вежливый разговор, словно бы нарочно мне напоминающий, что передо мной не Леля, что именно она, ее воздух – единственно-привычное и нужное, и что всякое иное женское очарование только дразнит каким-то сходством, намеком на сходство, или кажется безнадежно и скучно чужим. Это одно из проявлений жестокой любовной несправедливости, которую знаю давно (только у меня чаще всего бывало обратное – что я жертва) и которая никогда не обманывает.

Может быть, я и не заметил бы перемены, если бы не всполошился после сегодняшнего изнемождающего волнения, неопровержимо ясного. Леля собиралась на вечер к дальним родственникам, и мы уговорились встретиться потом в «бистро», напротив ее отеля. Я несколько раз просил – полушутливо и всё же по-унизительному, – чтобы Леля не опаздывала, и она рассеянно обещала прийти не позже одиннадцати. Я же, решив, что Леля в условленный час придет несомненно, а может чудом явиться и раньше, уселся в этом крошечном душном бистро сразу же после обеда, с книгой стихов и со старыми своими тетрадями, которые изредка (так что каждый раз предыдущее впечатление стирается) умиленно перечитываю, но ни стихи, ни наивные полузабытые мои догадки о людях и о чувствах нисколько не трогали, как будто я – уже выжженный нарождающимся неопределенным беспокойством, что-то предвидящей, еще беспредметной горячкой – стал суше, чем эти недавно меня умилявшие сочетания имен и слов, и они показались скучно мелькающим перечнем. Когда же я понял, что они не выручат, что буду один на один с начавшимся нетерпением, которому суждено расти, обессиливать меня и мучить еще бесконечных полтора часа – несчетное число мгновений, подобных только что прошедшему и столь же невыносимых, – я просто предоставил себя безнадежному нетерпению, разрушительному, безвольному, не стыдясь болезненной своей слабости и как-то по-детски злорадствуя, что вот из-за Лели, из-за ее небрежности и невнимания испорчен обычно милый и дружеский наш вечер, и я вынужден мучиться в этой враждебно-тусклой обстановке, где всё меня незаметно и медленно отравляет – чашка за чашкой противного горького кофе, смешанного с какой-то шелухой, грузная от людей и дыма, пахнущая бедностью духота, мои нечаянно возникшие, сразу же злые и мстительные подозрения…

Но вот кончились, прошли эти долгие полтора часа – они почему-то запомнились разделенными на части, между собой не схожие, причем каждая была связана с иными людьми кругом, с иным соотношением горечи и надежд, с иной степенью нетерпеливости (как мы делим иногда лето, проведенное в разных местах, на части разрозненные и совершенно обособленные), и под конец мне стало легче: все-таки Леля уже могла прийти, мне стоило следить за открывающейся дверью, надеяться увидеть на дверной ручке ее «бежевую» перчатку и затем весь отчетливо-тонкий силуэт и веселые прищуренные глаза. Неожиданно у меня появилось легко допустимое простое предположение: что если пройдет двадцать минут, и полчаса, и час, и Лели всё еще не будет, и я, ничего не узнав, поневоле вернусь домой, как мне это перенести, как справиться с навязчивыми ночными видениями, которые окажутся тогда естественными и законными, как дождаться, пока они будут опровергнуты. Мне опять припомнилось темное и страшное в Леле, о чем я недостаточно задумывался, усыпленный последними спокойными днями, и вдруг я как бы очнулся и должен был себе признаться, что именно этим в Леле я захвачен и всё время занят, и моя начинающаяся ответность такая же темная и страшная.

С ней связано и другое – непонятные и всё же достоверные предчувствия какого-то соперничества, борьбы, чужой победы и (после многих испытаний) неясного, кажется, счастливого моего отдыха. Чем делалось позже, тем вероятнее становилась эта возможность – соперничества, чужой победы, – и, казалось, не было иной разумной причины долгого Лелиного отсутствия. В сущности, у меня почти равномерно сменялись два противоположных состояния – силы, когда я готов был принять опасное Лелино колдовство, с ним как-то помериться, сопротивляться, когда жестокое ее отсутствие имело одно – определенно дурное – объяснение, с которым я не мирился и которое не переставало меня мучить, и другое, более легкое, состояние – не сопротивляющейся мягкости и слабости. В эти беспомощные свои минуты я как будто довольствовался Лелиной дружбой, старался не видеть у нее тревожного и опасного, себя уговаривал, что и сейчас ничего решающего не произойдет, что после такой взаимной доброжелательности, после всех наших признаний о причиненном зле и о страхе перед злом, после сегодняшней унизительной моей просьбы Леля не может «изменить», исчезнуть, не прийти, и опять, как вначале, верил ее светлому, улыбающемуся, восстанавливающему прежнее появлению, а поздний ее приход относил к тем частым у меня и глупым случайностям, что именно я забочусь о встречах со знакомыми и друзьями, напоминаю, спрашиваю, жду, как будто на мне держатся дружеские или вежливые отношения и у меня большая потребность их вести и продолжать, на самом же деле единственная причина всех этих обидных недоразумений – чрезмерная моя добросовестность.

Как ни странно, проницательной оказалась не сила моя, а слабость: около часу ночи, когда в бистро убирали стулья, и я, утомленный однообразием, уже перестав надеяться, всё не решался уходить, из-за двери просунулась бежевая перчатка, так упорно не показывавшаяся, и появилась Леля, с улыбкой скрытого смущения и с готовностью вспыхнуть от малейшего моего недовольства. Но никакой обиженности уже не было и быть не могло: пережитое в эти несколько часов – нетерпеливость ожидания, страх потери и долгой, невыносимой, лихорадочной ночи – чудесно рассеялось, исчезло от Лелиного появления, чтобы когда-нибудь возродиться, растравляя действительную, уже не выдуманную мою ревность, и чтобы потом, через годы – может быть, после нашего разрыва и нового моего спокойствия – неожиданно опять возникнуть в упрямом, тяжелом и творчески-грустном припоминании, одном из тех, которые еще недавно оживляли скудное мое одиночество. Меня поразила и даже напугала внезапно обнаруженная Лелина власть – так легко и безо всякого усилия укрощать ею же вызванное отчаянье: я не только оказался в бесповоротной от нее зависимости, но мне просто некуда от Лели уйти, – прежнее о ней воображающее ожидание заменилось ее живым присутствием, было им вытеснено, навсегда умерло, и Лелин уход теперь мог означать такую безнадежную пустоту, какой я еще не знал. Вот эта безвыходность, вероятно, меня заставила, ни о чем не спросив, ничего не взвесив, мгновенно Лелю простить, и, вероятно, я бы согласился на любую, самую постыдную уступку, чтобы только избегнуть возможного Лелиного исчезновения. Всё это Леля как-то по-своему поняла, и у нее мелькнула победная, покровительственно-заботливая улыбка, сразу подавленная, и она обратилась ко мне уже не на равных, а как бы делая подарок, который мне оставалось благодарно и униженно принять:

– Я рада, что вас застала – меня не хотели отпустить скучнейшие люди, никогда к ним больше не пойду. Сейчас холодно – предлагаю вам тихонько подняться ко мне и недолго вместе посидеть, не забудьте, завтра опять раннее вставание.

Закрыв глаза, я стараюсь Лелю увидеть, какой ее когда-то воображал, какой она мне явилась на вокзале, и Леля мне кажется сейчас неузнаваемо переменившейся, подобно многим людям, о которых первоначальное впечатление, восстановленное после долгой дружбы, представляется непонятно-наивным и далеким. С Лелей, воображаемой и еле знакомой, больше всего у меня связывалось спокойного доверия, взаимно-благодарной умиленности, хотя бы всегдашней готовности умилиться, того редкого и необыкновенного, что единственно осталось в душевной моей памяти от прежних любовных отношений, одиноко над ними возвышаясь и постоянно к себе притягивая, что теперь уходит и заменяется сладкой и хищной надеждой – у кого-то Лелю отнять, куда-то увезти, заставить ее выбрать именно меня – надеждой, всегда смешанной со страхом недостижения и потери и, в сущности, заполнявшей каждое прежнее мое чувство: лишь изредка достигалась та беззаботная и великодушная разделенность, которая единственно сохранилась в душевной моей памяти и которую я ошибочно приписал Леле и нашим с ней воображаемым отношениям.

Не знаю, уменьшилось ли действительно Лелино благородство или только кажется меньше и появилась ли у нее неизбежная, невольно-жестокая игра, но даже сейчас, Лелей же успокоенный, в минуту хладнокровно-осторожную, когда ищу способа избегнуть отчаянья, подобного сегодняшнему, я не стараюсь по-дружески с Лелей договориться, а хочу искусственно (как человек, неуверенно любящий) непременно ее перехитрить, и от новой надежды, от нового, всегда наготове, моего страха так же трудно теперь отделаться, как еще недавно – от сухости и скуки, как бывает невозможно отделаться от непоправимого горя или от пресыщенности благополучием, у меня нечастой и всегда бесплодной. И все-таки, сколько бы еще ни предстояло мне мучиться, я был бы рад жестокой Лелиной игре и больше всего боюсь, чтобы она не захотела меня вернуть к первоначальному безлюбовному спокойствию, столь далекому от блаженного покоя разделенности, чтобы она – оскорбительно и безнадежно – от меня навсегда не отошла.

Сегодня мне тяжело писать – впервые после того, как узнал о близком Лелином приезде. Тогда, вначале, я сразу стал взволнованно к нему готовиться, потом меня оглушила неожиданно-дружественная наша встреча – от новых возможностей постоянно возникали какие-то наблюдения, выводы, удачные и правильные слова, которые за день накапливались и которые, боясь путаницы, я торопился вечером записать. После первого преодоления препятствий, надоедливых и у меня неизбежных (смятая, из кармана, бумага, недостаточно острый карандаш, сознание многих часов отрыва), я незаметно вовлекался в работу и часто не видел, как прибавляются к найденному, придуманному раньше иные счастливые находки, как мне трудно менять их первоначальную неуклюжую темноту на упорядоченно-ясную последовательность. Такое старание – непременно додумать и отметить – нисколько не ослабляло, скорее усиливало каждое мое впечатление, придавая ему особый – от доказанной правдивости – живой, не призрачный смысл и обеспеченную длительность, и у меня было чем оправдать работу, к которой всё это время тянуло, и лишь приходилось жалеть о неполноте записей, о приступах бездеятельности, усталости и лени. Но сегодня опыт мне подсказывает другое – что теперь уже не стоит записывать, додумывать, отмечать, что нельзя душевное внимание, на одно направленное, коверкать, насилуя и отвлекая, что и сами записи выйдут такими, какой я сейчас – лихорадочно-однообразными до маниакальности – и что будет у меня, как всегда бывало, промежуточное, успокоительное время, когда теперешняя безудержная горячка, не прекратившись, только уменьшится, а иссушающее забвение еще не наступит, и тогда попробую всё пропущенное восстановить и медленно привести в порядок, пока же, в этом состоянии – беспомощном, болезненном, невменяемом – как безрассудно-пьяному, мне умнее всего молчать.

И, однако, осталась какая-то недосказанность, хотя кончилось время, для меня неповторимо-счастливое, и кончаются записи о нем – может быть, недосказано, вернее, не установлено мое отношение к этому времени, и не знаю, с каким чувством – умиленности, горечи или скуки – буду когда-нибудь перечитывать записанное в эти странные дни, о чем пожалею, что захочу вернуть и оживить и что покажется досадно-лишним. Такая оценка, поздняя, зрелая и уже не меняющаяся, будет зависеть от одного – как сложится у меня с Лелей и чем кончится, потому что дурной или хороший конец любви с ней сливается, ее искажает в нашей памяти, как иногда последние слова стихотворения по-новому освещают в нем всё предшествующее (впрочем, какой бы ни была наша оценка и любви и тех, кого мы любили, особняком остается в памяти прелесть даже минутной разделенности, всегда живая, близкая, вот-вот осуществляющаяся наша надежда). Не могу ясно определить, каким представляется мне «хороший конец», но стараюсь верить хотя бы временной удаче с Лелей, вопреки многим опасным признакам и прежним, столь убедительным своим разочарованиям, и легко, без обмана, себе доказываю, что теперешний мой выбор единственно правильный: ни у кого еще не было такой, как у Лели, благожелательной во всем решимости, сознания ответственности передо мной, простой мысли, что я незаменим, и я ни с одной женщиной, кроме Лели, не мог говорить без того противного пренебрежительного второго голоса, который появляется у меня сейчас же, едва поймаю собеседницу и для себя уличу в слабости или лживости и что она из другой, низкой и мелкой, жизни, едва увижу свое уединяющее, сразу презрительное превосходство. Нисколько не хвалюсь – в нас иногда возникают невольно-оценивающие, невольно-сравнивающие суждения, и мы подчиняемся им, не заботясь о правоте и против всякого своего великодушия. Но с Лелей этой опасности нет, как не может у нее быть уязвленных придирок, отпора, бессмысленной неприязни, свойственных стольким слабым и вздорным женщинам, и если и с нею выйдет нехорошо, то буду в чем-то виновен я сам или судьба, словно бы задавшаяся целью меня привести – через мучения и препятствия – к бездейственно-мертвой зрячести, ничего для себя не требующей, ни к кому не пристрастной и оттого легко-справедливой. И это также не поза и не случайная моя выдумка: я знаю, какова расплата.

<p>Часть вторая</p>

17 июня.

Вот уже две недели как Лели нет в Париже. Я неожиданно-быстро успокоился, вернее, как-то освободился от первого бунтующего отчаянья, не понимавшего жизни без Лели, без праздничных, привычно-необходимых Лелиных часов. Горячка, постоянная опьяненность этих последних месяцев заменилась чем-то другим, не столь острым (раз каждую минуту не готовишься и не ждешь), зато более благородным, как всё нетребовательное и не жадно-личное, и уже обеспеченным надолго. Оттого что нельзя с Лелей увидеться и нельзя добиваться и ждать с ней встречи (чем я почти всегда был занят и от чего теперь как-то облегченно свободен), мне опять по вечерам хочется всё со мною происходящее записывать и объяснять, и это не только желание себя выразить, но и попытка предохранить от гибели какое-то опять особенное свое время, что-то спасти для своего же будущего, для того человека, каким себя предчувствую и вижу через годы – измененного и многое забывшего. Еще никогда не притягивала меня так убедительно эта внешне бесполезная работа и никогда она так явно не была отдельной частью моего существования, отдельной и последовательной целью, более отчетливой, чем деньги, удовольствия, книги, и уступающей в степени влечения лишь одному – чем бы могла быть Леля, – но Лели нет и, кажется, не будет. Мое стремление «писать» становится подобным страсти, с нетерпением и ненавистью к людям или делам, мне препятствующим: я сам себя окружил нелепыми обязательствами, отнимающими словно бы нарочно все часы дня и вечера, и часто (как при упоминании о неловком или особенно обидном) отвожу глаза, когда меня просят где-нибудь остаться или куда-нибудь пойти. И все-таки мне было трудно преодолеть неизбежную первоначальную инерцию, и каждый раз, как я оказывался один – днем в кафе или поздно ночью у себя в комнате – ничего не писал и легко себя оправдывал шумом, отвлечениями, усталостью. И сейчас, перед гладкими большими листами, которые заполнятся благодаря моему напряжению, еще остается неврастеническая боязнь работы, насилия над собой, необходимого проявления воли.

Я провожал Лелю с тем последним отчаянием, которого душевно-благовоспитанные люди стараются не показать и которое даже в воспоминаниях только называют по имени, потому что такое отчаяние ничего уже не стыдится и человека нехорошо обнажает – оно готово на любой бессмысленно-громкий поступок, лишь бы о себе заявить и выкричаться, и впоследствии кажется чудом, нас избавившим от непоправимого унижения, что мы сумели всё это скрыть или хотя бы ни разу не проговориться: мы сами не подозреваем, как изменнически нас выдает наша внешность, как нам надо радоваться (а главное, довольствоваться) – если никто не может придраться к неосторожным нашим поступкам или словам. Мое тогдашнее отчаянье было вызвано тем, что Леля – в открытую – от меня уходила, и еще возросло от одной обидной особенности всяких проводов – впечатления, будто провожающего бросают. Правда, иногда именно провожающий может вернуться к своей привычной колее, к занятиям или друзьям, а уехавший как бы брошен и одинок, среди чужих людей, в вагоне, но у меня с Лелей получилось обратное (и значит, не исключение, а правило): я не знал, куда без нее деться, а она уезжала в Берлин по просьбе, по вызову Сергея Н. Через всё отчаянье – на вокзале было хуже, чем когда-либо раньше – я почувствовал, что оно скоро пройдет, и действительно, с каждым днем мне становилось легче, пока не сделалось у меня того приятно-грустного состояния, с нередкими острыми уколами и с постоянным страхом уколов, которое будет, вероятно, прочным и долгим: по крайней мере, я не вижу, не представляю его конца и какой-нибудь возможной замены.

Почему так быстро наступило успокоение, и нет ли в нем чего-то принижающего для несомненного моего чувства к Леле? В умном и наблюдательном французском романе я недавно прочел: «L’amour sup-porte mieux l’absence ou la mort, que la doute et la trahison». Это подобие объяснения – что всё сводится к любовному эгоизму, выбирающему среди разных возможностей наиболее (пускай относительно) для себя спокойную, – этот намек словно бы дал слова смутным моим предположениям, и я должен бессильно и честно себе сказать: своих, настоящих, слов, своего объяснения у меня нет.

Может быть, я успокоился так быстро еще и потому, что сразу же после Лелиного отъезда у меня появилось новое огорчение – безденежье и с ним связанные противные хлопоты и беготня: как известно, одна неудача, прибавившись к другой, не увеличивает всей остроты и силы болезненно-горьких ощущений, скорее должна их уменьшить и нам помочь с ними справиться, причем иногда пустая случайная неприятность поглощает тяжелую озабоченность, незаметно в нее въедаясь, опуская до себя, до своей легко выносимой мелкости и как бы оправдывая дикую пословицу «клин клином». Мне часто хотелось – в горе или страхе – намеренно себе причинить хотя бы физическую боль (нечто вроде прививки от боли душевной), постараться вспомнить что-нибудь унижающее, стыдное, для себя непростительное: в настоящем страдании есть внутренно-величавая поза, верящая своей правоте и негодующая на судьбу, и вот необходимо ее лишить и благородства, и правоты, и страстной в них уверенности, из-под нее выбить крепчайшую основу всякой страдальческой позы – мысль о несправедливости, негодование на судьбу, – и тогда возможно избавление. Правда, вначале происходит невольный самообман: еще перед Лелиным отъездом я, с беспечностью маниака ко всему постороннему, равнодушно считал ускользающие и остающиеся деньги и тоскливо думал, что вскоре в жестокую мою оставленность ворвутся какие-то скучные старания, заботы, уговаривания, что придется перед Дервалем или кем-нибудь другим многое о себе скрывать, что себя пересиливать и расталкивать среди отчаянья особенно трудно, и я не предполагал, как именно это превратится в некоторое словно бы случайное отвлечение, как постепенно установится не успевающая опомниться, оглушительно-торопливая вечная занятость (не опоздать, встретиться, дожидаться, розыски по адресам, лестницы, пересадки в метро), и как появятся вслед за целью – невыдуманной, обязательной, мне грубо навязанной – неизбежные радости достижений или досадные разочарования, которые уничтожат (конечно, на время) всю предыдущую мою боль – когда она оживет, то будет уже поверхностнее и перенесется легче, какой бы ни казалась в минуту возвращения по-новому остро-свежей. Вероятно, бывает страдание безутешное и долгое, но Лелин отъезд, не затронувший любовного моего эгоизма и не смертельный, был отодвинут, смягчен первыми же отвлечениями, среди которых безденежье – не единственное.

Другое отвлечение – семья Вильчевских. Как всё, что меня теперь окружает и чем я занят, Вильчевские появились в последние Лелины недели, и уже тогда наметились частые и вялые наши встречи. В сущности, я всегда – еще в Петербурге – их немного знал, и что-то о них постоянно передавалось, но своего отношения у меня к ним не было, и при всем любопытстве к самым чужим и безразличным людям я, кажется, ни разу о них не подумал. Не понимаю, как это случилось, что Бобка Вильчевский однажды вечером, среди пьяного грохота в прославленном Монпарнасском притоне, неожиданно к нам с Лелей подошел, улыбаясь так, словно он наконец отыскал своих, просидел с нами до поздней ночи, и мы вместе провожали Лелю, которая смеясь слушала безостановочные его анекдоты. Мне показались они скучными и однообразными, но Бобкино появление и болтовня оживили наш разговор, напряженный, как все разговоры в то обидно-неоткровенное время, и я только жалел, что не могу напоследок остаться вдвоем с Лелей, развеселившейся и непривычно, по-старому, милой, я попытался ей это объяснить, но она – нечаянно или нарочно – не поняла. Мы сговорились встретиться с Бобкой на следующий день, причем он обещал привести сестру, которая «вечно ноет, что ей не с кем бывать», и после того, все четверо, мы виделись почти ежедневно.

Вильчевские, сомнительные богачи в Петербурге, едва ли в Париже при деньгах, но считают вопросом чести «тянуться», и для них чужие траты, знакомства и связи – ценности сохранившиеся и продолжающие волновать. Их трое – отец, сын и дочь, – и они, хотя и бывают нередко вместе, в моем представлении несоединимы. Отец, быстрый, резкий, всегда небритый маленький человек, с обрывистыми вопросами, рассчитанными на растерянность и восхищение, а вовсе не на ответы собеседника, на минуту вбегает в приемную комнату, к гостям, и тотчас же выскакивает, оставляя после себя общую досаду, разъединенность и длительное чувство неловкости. Когда я впервые – перед самым Лелиным отъездом – к ним пришел, он по-странному на меня набросился – из-за сына: «как вы можете дружить с этим ослом, который сегодня пропустил свое счастье». Намекалось на что-то второстепенно-деловое, но это вышло у него отвратительно, и Леля, на обратном пути, долго мне выговаривала – с внезапной и несправедливой запальчивостью, – будто я недостаточно постарался свое отвращение скрыть.

Молодых Вильчевских почему-то и в глаза и за глаза пренебрежительно-ласково называют Бобкой и Зинкой, хотя «Зинка» была замужем, разведена, и ей, кажется, двадцать восемь лет. Эти легковесные имена, однако, оправданы и звучат естественно: в брате и сестре есть что-то беспочвенное, растерянное, всегда неточное и бессознательно-печальное, и больше всего в них обоих преклонения перед блеском, перед чужой удачей, без зависти и с некоторым старанием лишь отразить недоступный им блеск – конечно, по-скромному и со стороны. У Зинки это направлено (бессильно и неожиданно-старомодно) на «искусство», на актеров и писателей, мало кому известных, у Бобки – определеннее и цепче – на деньги и на дела. Он и меня считает удачливым дельцом и «со связями» (из-за Дерваля) и разговаривает с оттенком почтительности, как будто спрашивает совета и непременно послушается. Бобка – средне высокий, с гладкими и блестяще-черными, на пробор, волосами, у него сияющие круглые темно-карие глаза, щеки розово-красные (как бы с холода) и в ямочках, и та, напоказ задорная, ищущая одобрения и никого не заражающая улыбка, которая чем-то напоминает «руку, повисшую в воздухе». Он и весь несуразный – из-за квадратного туловища, из-за слишком больших, точно вспухших, рук с деревянными пальцами и кругло-широкими ногтями, из-за тяжелых мешковатых ног – но старается быть элегантным, выработал «свой стиль» (гетры, допустимо-пестрые галстухи и рубашки, покачиванье при ходьбе) и мне иногда казался рядом с Лелей – как бы в тон ей, хотя и по-разному – сияюще-ярким и картинным. Зинка, наоборот, вся тусклая, у нее бледно-серое лицо, бесцветные волосы темнеющей блондинки, тоже большие, хотя и приятные, руки и благодаря низким каблукам длинная, грубоватая, словно мужская ступня. Поражающее, несоответственное у нее – полные, равнодушно-согласные, какие-то бесстыдные губы и удлиненно-стройные, крепкого покроя, ноги, которыми она – без смущения и без вызова – пытается иногда щегольнуть. Брат и сестра, оба высокие и молодые, не составляют, как можно было бы ожидать, цельной и ловкой пары: то растерянное, приблизительное, что так очевидно в каждом из них, нуждается – даже для внешнего сопоставления – в посторонней твердой опоре.

Мне хочется торопливо пройти мимо всех этих скучных описаний, излишних в такой работе – для себя одного, – но не могу избавиться от всегдашней тщеславной надежды, что записи мои (помимо меня и как бы мне в награду) будут кем-то внимательно прочтены, и, заранее по-детски растроганный, верю в читательницу, понятливую и добрую, и жду, когда наконец «она» (Леля или же следующая и последняя) найдется и мы оба заслужим чудо взаимного доверия, и вот для «нее», не осведомленной о прежней моей жизни, надо всё добросовестно приготовить, как бы это ни казалось пустым и обидно-ненужным. Для меня самого внешние люди, обстановка, всякие «массовые» события – лишь огрубление и подмена настоящей человеческой сути, которая так явно дана в каждом единичном чувстве, в каждой любви, горестной или радостной, потому что собственные, ненавязанные наши чувства, прилежное и умелое их созерцание нас освобождают от душевной пыли, обычно всё покрывающей, а на нее, на внешнее, жалко тратить короткую, единственную, всегда стремящуюся к полету и грузно опускающуюся нашу жизнь. «Настоящая человеческая суть» – не слова, придуманные на случай: в ревности, своей или наблюденной, во всех, нас задевающих, особенно любовных, отношениях есть, наряду с происходящим и переживаемым (даже самоубийственно-грустным), какая-то восхищающаяся собой, только что рожденная, упоительно-живая новизна, ради которой до легкомыслия просто и мучиться и умереть и которой нет и не найти в условностях дома Вильчевских, в Бобкиных гетрах, во всем и везде, откуда она изгнана поверхностными, скудно изобретенными, мертвящими повторениями. Я мог бы на многое еще распространить область живую и область мертвую, но хочу и должен себя ограничивать, иначе выступает опасность, худшая, чем прижизненная смерть – поглощенности случайным, безволия и распыления.

Вернусь хотя бы ненадолго к Вильчевским: мне особенно обидно о них писать – ведь именно они главное, нелепое и добровольное препятствие к тому, простому и недостижимому, чего я весь день добиваюсь, к уединению и дневниковой работе. Прежде мне казалось, будто Леля, стараясь не оставаться со мною вдвоем, прячась от моих упреков и возможных, чересчур ясных вопросов, нарочно меня втягивает в первый нам подвернувшийся кружок, но без нее происходит то же самое, и это отчасти объясняется слабой моей сопротивляемостью, отчасти же избалованностью – за месяцы с Лелей я привык постепенно к людям, стал бояться одиночества и готов его на что угодно, утомительное и недостойное, променять. Сегодня у Вильчевских я впервые подумал о странной своей неразборчивости – как это всегда бывает, из-за повода ничтожного и случайного: Зинка на прощание кому-то шутя сказала «приходите, теперь вы знаете к нам дорогу», что она неизменно говорит каждому новому гостю, и я невольно сравнил с ней Лелю, у которой не могло быть ни общих мест, ни самодовольно-уверенного их повторения, и мне представилось невыносимым не только ее отсутствие и замена кружком Вильчевских, но и весь мой день, предначертанность, искусственность, тренированность каждой минуты, вечное торопливое беспокойство – от пробуждения до сна – и вот глупая Зинкина фраза, нечаянно мне указавшая, что кругом, в других, опоры и разрешения не найти, оказалась для меня значительной и как бы заставила возобновить прерванные, уединяющие мои записи. И всё же Вильчевские мне нужны: они остаются пока единственным напоминанием о Леле и как раз после ее отъезда они сделались кровно-необходимыми – следствие обычной в таких случаях мгновенной душевной перестановки, мгновенного перехода от обеспеченности, от опьяненности чьим-нибудь, нам особенно важным присутствием к безнадежной и холодной осиротелости, когда те, кого мы всегда считали назойливыми и лишними, вдруг становятся достойными, желанными собеседниками, перенявшими что-то утраченное, незаменимое и близкое, способными нас задеть, понятливо выслушать – и удивить еще неизвестным.

Леля сама о себе не пишет, и за две недели я от нее получил только открытку с дороги, милую, но очень уж рассеянную, которую запомнил наизусть и которая давно истрепалась в моем боковом кармане. Я ни разу о Леле не слыхал и не знаю, где она и что делает. Первоначального возмущения у меня нет, и условно-дружественные мои письма (на Берлинский адрес Катерины Викторовны) не упрекают и ничего не требуют.


18 июня.

Мое любимое состояние, которое предвкушаю среди деловых разговоров и у Вильчевских, когда я занят или мне мешают, которому готов поя даться, как только останусь один – на улице, в кафе, в метро или дома, у себя, перед сном, – полусознательно хочу назвать пустыми для других словами «я и Леля». У меня с этих слов, чуть слышно и с наслаждением произносимых, с чувства свободы – что всё позволено и, значит, позволено как угодно думать о нас обоих – незаметно оно начинается и словно бы продолжает бесчисленные мои с Лелей воображенные встречи, ненаписанные, непосланные письма, предположительные, раздутые негодованием споры. Всё это возникло давно, задолго до Лелиного отъезда, когда прекратилась – от первой нетерпеливой ее придирки, от постепенно возраставшей моей робости – легкая простота нашей хотя бы внешней дружбы. Даже еще раньше, до Лели, в незапамятно-давнее время, если за вечер я забывал сказать что-нибудь удачное или нужное, то после, припоминая, не мог заснуть, успокоиться, составлял фразы, находил способы их не забыть, иногда – как бы в писательском жару – поднимался, зажигал свет и что-то основное записывал, и, пожалуй, из этих ночных взволнованных припоминаний забытого, из этих исправлений бывшего и запомнившегося и родилось теперешнее, тоже исправляющее, самое приятное мое состояние.

Правда, в те давние годы записанное казалось второстепенным уже на следующее утро, а впоследствии, с Лелей, всё приготовленное пропадало даже и для меня, будучи искусственно навязано живому и постороннему разговору, и возможно, что и теперь, в настоящей, не вымышленной встрече, точно так же оказались бы лишними все придуманные мной обращения (как непохожи действительные мои письма на воображаемые), но то, чем я постоянно и радостно поглощен, появляется и протекает до того естественно, кажется мне столь метким и справедливым, словно это и есть единственно праведное, ничем не стесненное развитие любовного моего отношения, а другое, приличное, разумное и от Лели никогда не скрывавшееся, просто изуродовано ее отпором, и в последние недели – еще отсутствием и расстоянием.

То душевное мое движение, которое как бы пускается в ход магическими словами «я и Леля» – самое заполненное из всех, какие только у меня бывают: и гнев, и благородство, и умиленность доходят до возможного своего предела – без малейшей скупости или сдерживания. Вначале я верил, будто когда-нибудь выскажу всё накопленное, старался запомнить хотя бы главное (например – что не должен любить Лелю из-за доказанной ее ненадежности), потом – очень скоро – это переменилось: у меня чуть не с детства способность с совершенной трезвостью разделять действительное и воображенное (и внезапно, почти незаметно, от одного к другому переходить), и вот теперь, поняв жизненную тщетность моих о Леле постоянных вымыслов, я ими очаровался ради них самих, в чем имеется доля также и эгоистической осторожности – и задевает, и все-таки безопасно. Пожалуй, такая игра могла бы как-то повлиять и на мое настоящее чувство к Леле, придав ему смягчающую искусственность, но то именно, что я разделяю действительное и воображенное с точностью почти безошибочной, препятствует взаимному их влиянию, всякому проникновению одного в другое.

Чаще всего в своих вымыслах я злорадно Лелю упрекаю – у меня с ней какая-то бесконечная тяжба по множеству обидных поводов, и мне хочется не только высказаться, растрогать, постараться Лелю вернуть, но и наказать, убедить в непоправимости ее ошибок, в невозможности для меня забыть и снова сделаться прежним, и так переставляются наши отношения, точно Леля стремится ко мне прийти и загладить свою вину, а я не могу ее принять. Я настолько свыкся с подобным перемещением, с постоянным, сладким и справедливым своим злорадством, что очутился бы в пустоте, если бы Леля на самом деле ко мне вернулась и захотела восстановить прошлое, но это никогда не произойдет.

Я нахожу у Лели бесчисленные провинности (и теперешнее жестокое отсутствие писем, и грубую забывчивость о том, как легко меня уязвить, и попытки уклониться от объяснений после ее же слов, обязывающих к откровенности), но, даже и помня всё это, я должен признаться в недавнем, самом горьком своем открытии – что всё это появилось (правда, бледное и бездейственное) задолго до Лелиного отъезда и до решающего письма Сергея Н., которое стало удобным и благородным предлогом, освобождавшим Лелю от нелепой, наскучившей тягости, а тягостью был именно я. Лелин уход – нечто самостоятельное, независимое от призыва Сергея Н., я так его и воспринимаю – как удар по мне, нисколько не оправданный, не вызванный ничем посторонним, и в злорадных моих вымыслах кое-что и верно: если близкий человек нам нанесет удар, мы иногда и чаще всего прощаем, но прощение не меняет нашего нового взгляда на то, каков человек, как относится к нам (или может к нам относиться), и только в редких случаях, когда всей трезвой своей глубиной мы должны его оправдать – тогда прощаем до конца, но и это прощение лишнее, раз уже нет никакой вины. Лелю мне трудно и не хочется «прощать», и позднейшая ее передо мной вина уничтожает не только легкую радость первоначальных моих впечатлений, но и теперешние – правда, нечастые – воображаемые о ней надежды. Еще сегодня – из-за платка, надушенного ее духами – появилось у меня влюбленное, какое-то беспамятное ожидание (я не сразу сообразил, откуда оно взялось), но потом поневоле вспомнил, как пренебрежительно-рассеянно Леля приняла эти мной подаренные духи, как я тогда (после радостного волнения о подарке) оскорбился – и сегодняшнее ожидание сменилось обычной мстительной досадой.

Я по многу раз перебираю всякие грустные мелочи, бесповоротно доказывающие, как Леля ко мне переменилась, и это вечное сравнивание нашего начала и конца, прежде непереносимое, теперь меня задевает безбольно и, пожалуй, приятно. Но даже в то время – при Леле, – когда впервые грустная перемена мною была обнаружена и поражала еще по-свежему и болезненно, я нарочно прибегал всё к новым упорным проверкам, часто насильственным и неловким – не ради надежды, не из желания лишний раз убедиться в дурном для себя конце, а для какой-то печальной и мне необходимой внутренней усмешки, из которой и вышло теперешнее, приятно задевающее вечное сравнивание. Однажды в плохую минуту, неожиданно ломая предыдущий наш разговор и заранее уверенный в провале, я попросил Лелю зашить потемневшую старую мою перчатку. Как я и предвидел, она удивилась и полураздраженно ответила: «Ваша консьержка это сделает гораздо лучше меня» – и было нетрудно разобрать в раздраженном ее отказе также отказ от милой заботливости, недумание обо мне, а главное (отчего я вспыхнул), именно к моей перчатке смутную брезгливую неприязнь. Я вспомнил наш первый совместный день, свое восхищение ловкой ее работой и трогательной услужливостью, и вот, произведя намеренно-разрушительный опыт, навсегда это восхищение отравил.

Еще болезненнее меня поражало (и теперь особенно сладко припоминается) упрямое Лелино старание уклоняться от моих услуг: насколько раньше она гордилась влюбленным, невольно-рыцарственным моим благородством, настолько это же самое ей казалось потом утомительно-ненужным («Вы всегда делаете лишние вещи» – когда я, некурящий, протягивал папиросы в желтой обертке, на всякий случай для нее приготовленные) и, быть может, ее раздражало, что услужлив не кто-либо другой.

Леля противилась, как могла, нашей прежней взаимной внимательности и, чтобы ее исключить, сделать законно-невозможной, не оставалась со мною вдвоем, и это ее избавляло – не от самой ответственности (которая по существу исчезла уже давно), а от всего, для нее тягостного, о чем я уже писал – от необходимости отвечать, от упрекающих и настойчивых моих вопросов, и я опять поневоле сравнивал, как раньше она стремилась непременно побыть вдвоем, считала посторонних врагами и дорожила, краснея от удовольствия, всяким признанием безукоризненной ее ко мне деликатности, внимания и доброты. Она не могла бы в тот первый месяц обрадоваться Бобке Вильчевскому, с ним сдружиться, часто видеться с разными нелепыми, недостойными ее людьми и разочарованно, зло молчать, если неудавшееся свидание или плохо исполненное мной поручение нас принуждало целый вечер провести вдвоем. Я хотя и боялся гневной Лелиной проницательности, однако научился довольно ловко запутывать ее желания и перелагать вину на других (телефон – непрерывно занят, Вильчевские куда-то ушли, не стоит Бобку приглашать – с ним сегодня его дама), и мне иногда было жалко обманутой Лелиной доверчивости, но чему угодно я предпочитал эту сомнительную (из-за боязни отпора) и почти не использованную возможность наших редких уединенных встреч – объясняться, спрашивать, требовать, мучить и самому мучиться от безответных своих упреков.

С быстрым чередованием сравнений, будто бы Лелю обвиняющих, постоянно скрещиваются другие – в ее пользу – моих теперешних друзей с Лелей, а главное, моего времени, моих вечеров с нею и без нее, и эти сравнения, возникающие лишь по живому и определенному поводу, не связанные с моим воображением, никогда не задевают меня приятно и как бы вскользь, не входят в заманчивую область «я и Леля» и доказывают обо мне единственно-трезвую правду – что все люди кругом лишние, что мне нужна только Леля и что я должен, забыв о плохом, поехать за ней, добиться ее приезда и вернуть утраченное расположение. Это вряд ли возможно и произойдет не скоро, и у меня нет силы и выдержки хотеть, добиваться, ждать, и осталось одно, чтобы отвлечься и себя обмануть – привычные мстительные мысли, злорадные доказательства Лелиных ошибок, всё то же полувымышленное «я и Леля».

Самое трезвое и земное, что мне еще как-нибудь доступно – минуты, когда взволнованно прихожу домой, ищу писем, которых пока не было, но которые могли бы все-таки быть, которые Леля могла бы написать и в конце концов (иначе – бесчеловечно) напишет своей рукой, своим почерком, собственными о себе словами, и это ожидание, эти предполагаемые (вероятно, чужие и холодные) письма – единственное, что связывает меня с Лелей, единственно похожее на всех людей, крепко живущих, любимых или добивающихся любви и для меня неотразимо-достойных. И однако себе я выбрал иную судьбу, примирительно-ровную – из житейских уступок и мелких необязывающих вымыслов – может быть, оттого что судьба достойного и сильного человека не удалась и у меня больше нет выбора или нет мужества переменить выбор.

Часто вижу себя как бы извне, и тогда становится еще яснее мое назначение и до чего мне трудно и не подходит что-то завоевывать и жадно потом охранять, не страшась ответственности, соперничества, борьбы и не поддаваясь сладкому самоусыплению. Но даже и найдя бедное и несчастливое свое место, я не мирюсь сразу и легкомысленно с тем, какое оно, с неудавшейся молодостью, с обреченностью на одиночество, я навязчиво думаю о причине малодушного выбора, как будто в ней избавление, и, кажется, начинаю улавливать – ее трудно назвать и совершенно нельзя устранить: это, пожалуй, самое внутренно-значительное мое свойство – что у меня нет постоянной смены усилий и разряжений, составляющей основу всякой душевной жизни и обеспечивающей и отдых, и после отдыха свежий первый толчок – мое первое усилие требует всё новых, если же себя распускаю, тоже никак не удерживаюсь, и случайное устремление превращается (пример – вымыслы о Леле) в безостановочный и бесплодный полет. Каждое мое усилие длительно и утомляет неминуемо, каждое отвлечение уводит чересчур далеко, и мне тяжелее многих других дается всё простое и нужное – правда, ленивый мой ум успевает отметить и оценить и напряженное старание, и безвольный быстрый полет, непомерно раздавшиеся в длину.

Но вот добравшись до того, что предопределяет мою судьбу, однообразно-тусклую, всегда уводящую от победы и от счастья, я не могу не вспомнить каких-то в ней колебаний, попыток меня поднять и оживить, я невольно сравниваю – по новой страстной привычке – свои падения и высоты и с грустным любопытством слежу, как медленно исчезает во мне тот достойно-влюбленный, каким я был, когда виделся постоянно с Лелей, из-за нее хитрил и боролся, как заменяется иным – обычным, успокоенным, отстранившимся и уже никуда не притягивающимся. Это исчезание происходит почти незаметно, и только о нем напоминают смешные внешние мелочи – первая после Лели стрижка, другие перчатки вместо рваных, которые она отказалась зашить – наивное оплакиванье того, что было при ней и с нею как бы связалось, неожиданно-горькое, точно второй отрыв. После такого окончательного отрыва, уже совсем лишенный достоинства, я переношусь к самой постыдной полосе сравнений, где предполагаемое, воображенное и действительное намеренно и ненужно сливаются в одно: я представляю Лелю с Сергеем Н. «там» и себя в одиночестве здесь, и мне горько (увы, горько и упоительно) сопоставлять то, что так несправедливо у нас распределилось – Лелину заполненность Сергеем Н. и мое ко всем безразличие, Лелину уверенность и мою ревность, ее беззаботность и вечные мои поиски, наши столь непохожие ночи, всё кричащее неравенство успеха и безнадежного невезения. При этом (как бы обидно для себя я ни представлял их встречи и несомненную близость) мне хочется из тщеславия – для будущего торжества перед Лелей, – чтобы каждое мое предположение оказалось точным и верным, я вычисляю, стараюсь не забыть и готов кое-что подделать, лишь бы доказать свою правоту, и не в первый раз пробую заменить хитростью недостаточную способность угадывать, которая так необходима для завершения какой-то внутренней моей позы.

Эта поза требует от меня некоторой приближенности к настоящей жизни – не только угадывания, как происходит у других, но и деятельного моего участия, и не раз такие требования и способ их удовлетворить казались мне чрезмерными и противоречивыми: о Леле, о возможной ее ответности (не о замкнутых наглухо своих чувствах) я стал думать, себе разрешил писать лишь в ту страшную ночь после бистро, когда понял, что она не полюбит меня, зато впервые – неожиданно – с ней сблизился. Правда, сближение было бесстрастное, утешающее – Леля, усталая и холодная, торопила меня уходить, чуть не вытолкала, придравшись к позднему времени, и мне бы следовало уйти обиженным и побежденным, на самом же деле я стал, как никогда, спокоен и доволен: что-то несомненное, считающееся важным, достигнуто, чудом случилось – этого не отнять, и я наконец избавился от призрачности вымыслов и предположений, от собственного к ним недоверия, и очутился в живой, доказанной, неоспоримой действительности. Я ждал теперь благоприятного уравнения нашей с Лелей человеческой дружбы (не равенства любовного, которого ничем насильственным добиться нельзя, но каких-то равных, не хитрящих, доверчиво-дружеских разговоров) и со сдержанным нетерпением, без неловкости и досады – как будто исчезла вся любовная неизвестность – готовился к новой встрече, и вот не помню другого случая, чтобы следующая после сближения встреча оказалась настолько невыразительной, напоминающей старое, ни в чем не измененной. Тогда началось время болезненной одержимости, ежеминутных суеверных расчетов о том, как Леля ко мне расположена – вчера, сегодня, сейчас – и по каким новым и прежним признакам это распознается, и я уже не мог по-обычному медленно и удобно о себе рассуждать, перестал наблюдаемое записывать и только вслепую цеплялся за что-то совсем случайное, всегда разное, ища и не находя утешения и хотя бы относительного спокойствия.


22 июня.

У Вильчевских бывает по вечерам одна молодая дама, Ида Ивановна 3., кажется, рижская немка, долго жившая – по-беженски – в Москве, потом в Берлине и Париже и настолько во всем запутавшаяся, что уже не определить ее происхождения и по следовательно стискитаний, как будто она лишена своей национальности – случай нередкий у заграничных русских, особенно у женщин. У нее шляпная мастерская, открытая на какие-то остатки или на занятые деньги и ставшая доходной – об этом у Вильчевских говорят с почтением, и сам старый Вильчевский с ней ведет бесконечные переговоры (как с каждым деловым гостем) о способах «расширить дело» при помощи одного из банков, где у него «дружеские связи», о Зинкином вступлении (в других случаях предположительно «вступает» Бобка), но Ида Ивановна благоразумно, упорно и деликатно настаивает, чтобы ей внесли наличные деньги, которых, по-видимому, у Вильчевских нет. Пока же бедная Зинка чему-то учится на шляпных курсах и считает себя благодарной отцу за постоянные о ней заботы.

Ида Ивановна скромна до незаметности, отвечает на вопросы любезно и очень тихо и не заговаривает первая – всё это мало соответствует ее внешности, вызывающей, сильной и немного животной. Когда входишь в маленькую приемную Вильчевских, Ида Ивановна всегда в углу, в кресле, в принужденной и неудобной позе – голова наклонена вперед, руки сложены на колене, нога на ноге, причем верхняя от колена как-то расширена, сплющена, а нижняя округло-согнута, и от них, как, впрочем, от всего в ней – впечатление грубого здоровья, крепости, чего-то обильного и лакомого. Ее руки мужественны и чересчур велики, но это скрадывается выхоленностью и белизною, и я люблю ее мягкое, спокойное, честное пожатие. Когда же Ида Ивановна встает и распрямляется, она сразу делается иной – как бы освобожденной от связывающего старания держаться по-светски, влекомой куда-то вперед и более высокой, чем можно было предвидеть: все люди с длинными ногами, пока сидят, кажутся меньше своего действительного роста. Мне Ида Ивановна не представлялась милее и привлекательнее, чем другие постоянные гостьи Вильчевских: в ней нет ничего, что могло бы меня тронуть, задеть, а без Лели, после Лели я хотя и не ищу трогающей, умиляющей замены, но всегда наготове умилиться чьим-нибудь женским очарованием, особенно таким, которое походило бы на Лелино и его как бы продолжало, освежая, поддерживая в моей памяти. В этой же стройно-тяжелой и грубоватой женщине словно бы нарочно всё противоположное: у нее широкое, с энергическим сгорбленным носом, с мягкими, толстыми, чуть выпученными губами, скуластое простое лицо и простая, хотя и приятная, кожа, ярко-белая и такая мягкая, точно сейчас из ванны. Но и не находя в Иде Ивановне ничего «для себя», не думая, не вспоминая о ней после случайных наших встреч у Вильчевских, я замечал, что доволен этими случайными встречами, как-то их отличаю и часто – среди молчания или разговора с кем попало – рассматриваю ее немного мощные прелести с той бесстыдно-рассеянной бесцеремонностью, которая въедается в любого мужчину, долго жившего в Париже, и никакую парижанку оскорбить не может.

Самое удачное во всем этом было – как обыкновенно для меня – отсутствие обязывающей необходимости действовать, половинчатость такого положения, то, что Ида Ивановна не могла не заметить и не ощутить настойчивого моего разглядывания, однако себя не выдавала, не пробовала уклониться и только заботливо оттягивала юбку, и без того опущенную ниже колен – скромность редкая при столь стройных, выигрышных, как у нее, ногах.

Это необязывающее, удобное для меня и приятное соотношение неожиданно нарушилось – не по моей вине: на днях, у тех же Вильчевских, Ида Ивановна, кажется, впервые ко мне обратилась (она разговаривает, не меняя обычно-принужденной позы, и лишь смотрит прямо на собеседника своими желтоватыми, ничего не выражающими, как бы неподвижными глазами) и стала расспрашивать о том, что, по-видимому, ее занимало:

– Вы, говорят, очень деловой человек. У меня ненадежный «comp-table» и ужасная путаница в счетах. Пожалуйста, посоветуйте, как быть.

– Мне трудно советовать отсюда – я должен разобраться в ваших счетах.

– Если у вас, конечно, не завтра, не на этой неделе, а вообще когда-нибудь найдется свободное время, сделайте большое одолжение, приходите, пожалуйста, я буду крайне признательна. А то, знаете, я просто растерялась.

– Зачем же откладывать – я с удовольствием приду и завтра.

Приглашение Иды Ивановны меня подхлестнуло, как обещание, и мне вдруг показалось невозможным откладывать. Вероятно, никогда не узнаю, было ли оно предлогом, «авансом» (частое слово моих студенческих лет), или Ида Ивановна действительно в моей помощи нуждалась и обо мне слышала – как многие непрерывно за собой наблюдающие люди, я совершенно забываю о том, что могут обо мне говорить в моем отсутствии и какие из этих разговоров делаются простые, невозвышенные выводы.

Во всяком случае, из деловой помощи, из поступка обыкновенно-любезного я готовил себе нечто праздничное и даже утром, когда проснулся и по-всегдашнему безошибочно ощутил свое настроение и основное событие предстоящего дня, то сразу же, внутренно улыбаясь, подумал об Иде Ивановне.

Я выбрал – не без хитрости – приблизительное время, когда закрываются всякие предприятия, надеясь, что служащие и мастерицы еще при мне разойдутся, и я перейду в жилые комнаты хозяйки, расположенные при мастерской (о чем у Вильчевских однажды говорилось и что я полусознательно отметил и запомнил). Первое мое впечатление от мастерской – мелькающие голые руки молоденьких работниц, по-парижски изящных и свободно-веселых, среди которых хозяйка выдавалась, которых подавляла – точно примадонна в опере – и ростом и мощной внешностью, однако же оставаясь (как в скромном своем углу у Вильчевских) выжидательно-молчаливой, немного растерянной и смущенной. У нее были тоже голые до плеч руки – сильные, стройные и до того осязательно-мягкие, что хотелось поскорее до них дотронуться и погладить.

Случилось так именно, как я и предположил, вернее, как рассчитал и подстроил – давно из опыта знаю, что мне не суждены легкие достижения, что я должен сам подталкивать события и подтасовывать свои удачи, – и на этот раз Ида Ивановна, словно бы выполняя мои планы, попросила обождать, пока служащие не разойдутся, а затем ввела в чистенькую свою столовую, где после каких-то незаметных усилий угостила меня чаем с вареньем – по-русски – и с разноцветными французскими ликерами в блистающих хрустальных графинчиках.

Сейчас же после чая мы взялись за бухгалтерские книги – я могу, подавив первоначальную лень, перевести себя в нужное по работе напряженно-действенное состояние и долго в нем оставаться, продолжая всё время подавлять нетерпеливое стремление вернуться к прежнему ленивому бездействию, и тогда (насколько это возможно) вникаю в работу, себе назначенную, затем – от удачи, от похвалы, как старательный первый ученик – вдохновенно загораюсь и часто, нетерпеливый и вместе сосредоточенный, я достигаю большего, чем сам надеялся или ожидал. К некоторой своей гордости и удовольствию, я нашел в рассчетах очевидные ошибки, а главное – подвел итог за весь предшествующий год. Ида Ивановна мне объясняла многое, не сразу понятное, начиная как-то издалека и неуверенным тоном, но так толково, с таким простодушным разоблачением своих, мне показавшихся удивительными, деловых открытий, что стало обидно за нее, за недостаточность ее успеха, и собственные мои дела представились недостойным любительством. После полутора часов работы Ида Ивановна, благодарная и точно осмелевшая от моего соучастия и удачи, мне предложила немного позаняться еще одному, пока она принесет «кое-что к обеду».

– Я буду обижена, если вы не останетесь.

Она принесла водку, коньяк, дорогую икру, какие-то салаты, и когда я взглянул на стол, уставленный всеми этими соблазнительными вещами, то вдруг удивился, встряхнувшись, как от спячки, от долгого своего напряжения и уже торжествуя, что скука и работа позади, что сейчас награда, заслуженный, веселый, с неясными возможностями, обед и потом неясные эти возможности, и мне стало так безукоризненно-хорошо, я сразу оказался таким переделанно-новым, словно не было никогда всей моей оставленности последних недель, цепляния за прошлое, за Лелин призрак, всего непрерывно-грустного оглядывания назад, и водворилась та животно-детская внезапная радость, которая нас заставляет вскочить и побежать, которую мы зовем беспричинной и которой причину иногда нетрудно раскрыть: это – чей-нибудь приезд, собственное выздоровление, предстоящее удовольствие, весеннее теплое солнце. Ида Ивановна неожиданно приоделась и вошла сияющая, свежая, с обнадеживающими и неискренними извинениями, что пришлось отпустить прислугу и что будет вместо обеда «холодный и скромный ужин». Опьяненный еще до водки, я смотрел на Иду Ивановну – не так, как у Вильчевских – уже совсем в открытую, с уверенным ожиданием ее ответности, словно бы заранее сговорившись, что и она вовлечется в ту же игру (в таких случаях знаю у себя противно-победительную улыбку, которую подавить не умею). К моему удивлению, в Иде Ивановне оставалась задумчивая сдержанность, какое-то нечаянное достоинство, правда, уже не сопротивляющееся, но это несвоевременное достоинство мне мешало окончательно распуститься, отбросить всё человеческое и совестливое, считать, что каждое мое желание – самое невероятно-стыдное – немедленно осуществимо и будет одобрено, словом, останавливало распалившуюся мою грубость, всегда нуждающуюся в сообщническом, точно воровском, согласии, зато одухотворяло, делало легким и вдохновенным веселое мое опьянение. Водка, густое красное вино, ликеры – всё это понемногу сказывалось, но в таком пьянстве (не одиноком, без отчаянья и ожидания) есть для меня ни с чем не сравнимая прелесть и, пожалуй, несомненная выгода: вместе с памятью о себе, с постоянным ощущением своей действительности, с пытливым ко всему недоверием отнимается и сознание неловкости всяких внешних положений, всякой близости, всякого досадного соседства – я бы не мог, оставшись трезвым, забыть о том, какую мы с Идой Ивановной составляем нелепую пару, что она большая, тяжелая, немолодая и как-то по-коровьи тупо-меланхоличная, а я похож на мальчика и должен или хочу казаться насмешливым и замкнутым, что мы друг другу непоправимо чужие и что нам быть рядом просто нельзя, я бы стеснялся товарищеского или полувлюбленного своего тона, но вот – после всего выпитого – уже не было никакой неловкости и никаких препятствий, и я не помню, как мы очутились в спальной, на широкой, с двумя подушками, кровати, и как я, удобно и жарко прижавшись, скользя полуоткрытыми губами, целовал мягкое плечо Иды Ивановны, постепенно раскрывавшееся и вдруг освобожденное, словно живое отдельное сосредоточие ослепительного света и тепла. Я гладил послушными ее пальцами, чересчур большими и сильными, и осторожной, почти невесомой ладонью свои щеки (радуясь, что догадался побриться) и наслаждаясь обеспеченностью этих редких у меня часов и по-иному – едва заметно и неубедительно – возможностью какой-то опоры. Внезапно Ида Ивановна высвободилась и, особенно посмотрев – мутными мокрыми глазами, сластолюбиво, почти жестоко, – наконец-то сделавшаяся бесстыдной моей сообщницей, вкрадчиво и тихо сказала «потерпите, милый, еще немного» и куда-то, не торопясь, вышла.

Через несколько минут она показалась из ванной комнаты (очевидно, обойдя другие), медленно раздвинула драпри и трогательно, чуть не театрально наклонилась вперед, почему-то закрыв лицо руками – совершенно раздетая, более стройная и сухая, чем я предполагал, «fausse-forte», если бы такое выражение существовало. Потом странно-торжественным движением повернула кнопку, оставляя только отраженный свет из ванной, и кинулась ко мне, молчаливая, неулыбающаяся и не совсем понятная. Она первая крепко – так, что не вздохнуть – меня обняла, но я (от мужского чутья или опыта) постарался ее оттолкнуть, пересилить, утомить и, лишь доказав свое распоряжающееся ею холодное превосходство, нежно и крепко обнял, не шевелясь и как бы отдыхая, как бы пожалев о ее усталости, любуясь ошеломительным сочетанием, колдовской для глаз силой нашего объятия, что меня всегда захватывает – до испуга.

Как нередко в подобные минуты, я мог свободно, хотя и сбивчиво, с собою рассуждать, и ясно мелькнуло недоумение, почему с Лелей не бывало у меня такой уверенной безукоризненности и что, значит, любовь не в одном телесном или чувственном «подборе» и даже часто ему противоречит. Растревоженный воспоминанием о Леле, поддаваясь давним обидам, я подумал (как думал раньше), что во всем виновато ее отталкивание, постоянная и понятная у меня горечь, и в то же мгновение Ида Ивановна впервые о Леле заговорила – полуревниво, – и я тогда ощутил опасность расхолаживающего возврата своей привычной о Леле грусти и сразу же отвел резкие, ясные мысли и ненужный разговор, словно бы сердито от них отмахнувшись. Но какая-то легкая горечь примешалась к моему удовольствию, слишком незначительная, чтобы его испортить, однако достаточная, чтобы обострить, и наслаждение, этой горечью осложненное, было чуть-чуть и как бы по-жестокому любящим. Зато очнувшись, протрезвев, я стремительно захотел уйти (не так, как бывало с Лелей: бегство после сближения – безошибочное доказательство нелюбви), и я стал убеждать Иду Ивановну, что утром не смогу подняться, что боюсь ее «скомпрометировать», что у Вильчевских о чем-то догадываются, и бедная Ида Ивановна, напуганная, ошеломленная, сама меня прогнала.

– Жалко, я думала, ты останешься до утра. Когда мы теперь увидимся?

– Знаешь что, я позвоню по телефону – можно?


23 июня.

Вчера у меня не хватило душевной выдержки, я просто поленился с прежним необходимым напряжением описывать также и всё случившееся, всё перечувствованное после Иды Ивановны. От нее вышел и сразу о ней забыл, смутно сознавая какое-то тщеславное свое торжество и радуясь, что перед Идой Ивановной не обязался, не условился о новой встрече, радуясь свободе и предстоящему усталому, чистому сну. Было не поздно, по-летнему умилительно-тепло, попадались еще неторопливые, наслаждающиеся отдыхом и бедной городской прогулкой, такие же, как я, одинокие запоздалые люди, и на скамейках из темноты возникали прячущиеся влюбленные пары, блаженно и неподвижно застывшие – я всегда удивляюсь, сколько бывает людей, счастливо любящих, сколько очевидных проявлений счастливой любви, до чего это редко у меня и до чего именно мое, редкое, мне кажется несравненно-высоким, отбрасывающим сияние на остальные, обычные, тусклые мои дни. Продолжая удивляться счастливым ночным парам, нисколько им не завидуя, я не мог не подумать о Леле и должен был себя с нею представить, и тот кусочек природы, который в Париже показан и ощутим – темнеющая расчищенная зелень, случайные, между крыш и деревьев, полоски неба, неяркого, доброго, может быть, отдаленно-страшного, и словно бы живое, ласковое, обволакивающе-мягкое тепло – этот кусочек воссоздавал другую, настоящую, природу, переполненную любовью и столь могущественную, что ей нельзя не подчиниться и непременно надо, уже подчинившись и повинуясь, и самому любить и сладостно быть любимым. Мое чувство к Леле на одну минуту разрослось до беспредельности и меня заставило, не допуская отказа, остро пожелать единственно-возможного воплощения – письма: едва о нем вспомнив, я мгновенно перенесся в область давно знакомую (взволнованного ожидания писем), по старым следам ее сразу же всю и узнал и восстановил, пока не наткнулся на новое, на положение еще не бывшее – что впервые за целый день не забежал домой, и, значит, могло быть три почты и втрое больше обыкновенного надежд на письмо, а кроме того я Леле «изменил», кому-то, как и она, нравлюсь, мы «квиты», и я буду читать на равных это, ставшее нужным и несомненным, сегодняшнее Лелино письмо.

Чудо совпадения произошло, как будто судьба начала меня подталкивать к успехам и действиям, доказывать, что можно чего-то достигнуть, и я менее удивился письму, чем другому, предыдущему, совпадению – когда Ида Ивановна, точно в ответ мелькнувшим моим о Леле мыслям, неожиданно о ней заговорила.

Я рассматривал конверт с адресом, как редкий подарок (правда, окончательно принятый и тем немного обесцененный), и уже по-избалованному жалел себя и свои приходы домой – предшествующие и столько предстоящих, – когда такого письма не будет, и, не торопясь, не предугадывая смысла и тона, сдерживая азартное волнение, разорвал конверт – Леля писала сердечно, чуть-чуть экзальтированно, и я сразу понял, что она пишет не по обязанности, что она хочет о многом поговорить и как-то по-новому со мной считаться. Письмо было – против моего ожидания – не из Берлина: Сергей Н. пригласил Лелю и Катерину Викторовну в W., под Дрезденом, и поселил их вместе, в маленькой даче, а сам устроился в пансионе. Леля не скрывала своей разочарованности – я всегда удивлялся мужеству ее признаний, способности пересилить, переломать самолюбие и без чрезмерного, напоказ, самоунижения рассказать правду. Вот ее слова: «Мы не можем с Сергеем бывать вдвоем, тетя Катя постоянно с нами, а вечером после музыки Сергей посылает меня домой, чтобы не было перед ней неловкости. Мне кажется, он нарочно так устроил. Вообще он со мной как в день разрыва, но и тогда и теперь я не уверена, что он не любит. Представьте, я спросила его, почему разрыв произошел, и даже пыталась что-то подсказать насчет искусства, необходимой свободы и тогдашней его жертвы, но он, недовольный, перевел разговор. Неужели никогда не узнаю?» Я уловил в Лелином письме не только разочарование в отношении к ней Сергея Н., но и в нем самом, и от привычки поспешно обо всем догадываться и легкомысленно обобщать тотчас же решил, что и Сергей Н. почувствовал свой у Лели провал и постарался при помощи Катерины Викторовны себя оградить от всякого беспокойства и соблазнов. Едва я решил, что Леля как-то со мной «считается», а Сергей Н. «провалился», я сразу сделался деревянно-спокоен, и ничто Лелино не могло бы меня задеть, никакие искусственно вызванные, обостренные и для меня обидные, обычно столь задевающие припоминания. Это странное, давно замеченное, противоречивое человеческое свойство – вызывать внимание безразличием и отталкивать горячностью и добротой – существует не только в любви, где оно неоспоримо, но и во всяких других человеческих отношениях, и часто в политике, в искусстве, в делах преуспевают люди, равнодушные или притворяющиеся равнодушными к своему ремеслу. Непонятное и общее это свойство оскорбляет – особенно в любовных случаях – мою, может быть, наивную, устремленность к совершенству, к ясной и неторгующейся доброте, мое нежелание играть, и я придумал себе в утешение, что есть какая-то высшая любовная ступень, когда это свойство исчезает – нам, людям без Бога и без веры, необходимо хоть что-нибудь осязательно-живое представить божественным, высоким, совершенным, и мы поневоле освящаем те редкие дни и часы любовной разделенности, о которых пишем и говорим, как люди верующие о часах молитвы. Впрочем, припоминая со всей возможной добросовестностью свои подобные дни, удивительные и неповторимые, я в них как будто не улавливаю странного этого свойства, не вижу этих притягиваний и отталкиваний от противоположного (они действительно становятся ненужны и отпадают), и, пожалуй, любовная высшая ступень – без унизительных человеческих слабостей – не придумана мной и не утешение, и я заговорил об утешении из-за привычного недоверия ко всему у себя возвышенному.

Мне больше не хотелось о Леле думать, и мое навязчивое к ней внимание перенеслось на Сергея Н. – его судьба, похожая на мою, вдруг сделалась ближе, чем потерявшее почву или окраску, напрасное чувство к Леле. Подобное чудо временного выпадения или окончательной утраты прочного и сильного, казалось бы, чувства меня всегда поражает, как особенно печальное наше несовершенство, как новое доказательство жестокой нашей неустойчивости, я пытаюсь это распутать и себе самому уяснить – боюсь, у меня выходит упрощенно и чересчур произвольно: любовь представляется мне как бы развитием упрямой, основной и непременно трогательной цели, составляющей сущность, весь смысл, «идею» данного любовного отношения, которое уничтожается с исчезновением цели – такой целью, «идеей», смыслом первоначальной моей любви к Леле была уверенность в доброжелательной ее поддержке, во взаимной нашей опоре, естественной у людей, много промучившихся и оттого друг друга понимающих, впоследствии появилась иная (до чего непохожая) «идея», ставшая незаметно для меня привычной и удобной – своеобразное сладострастие оставленности, обиженности на предпочтение Сергея Н., и вот Лелиным неожиданно милым письмом привычная и сладкая моя обиженность нарушена и еще ничем не заменена. Я уже не находил в себе душевного отзвука нарочным, искусственным мыслям о Леле, зато понял, просто узнал у Сергея Н. свои долгие и незаслуженно-обманутые ожидания – такой одинаковости положений еще ни разу у нас не было, я когда-то завидовал пятилетней его близости с Лелей, потом – не без снисходительности – себя считал счастливым его преемником, но только теперь, после письма, меня охватило то сочувствие, то горячее любопытство, которое вызывается к сопернику какой-то общностью колдовства, возможностью с ним договориться, как ни с кем другим. Я долго не видел в Сергее Н. такого соперника, мне любопытного и невольно родного, потому что его не встречал и не было с ним наглядно-сталкивающей борьбы, потому что меня к нему не притягивала ненавидящая, придирчиво-внимательная ревность или прощающее после ревности и победы успокоение, но вчера мне внезапно открылось грустное и близкое наше сходство, и сразу же из-за сходства возникла жалость (та самая, какой я жалел и себя), и вот, дав себе волю, уже распустившись и не останавливаясь, я без конца придумывал исполненные обоюдного восхищения разговоры, которых основа – отчаянье, смягченное душевною высотою, одинаковой у каждого из нас.

Эти воображаемые разговоры, возможность такой встречи, мне казались тем более сладостными, что у меня всегда было к Сергею Н. (из-за всего о нем известного и слышанного от Лели) совершенно особое отношение – полувлюбленной преданности, которую с радостью мы испытываем к тем, кому вынужденно или добровольно подчиняемся (или кому хотели бы подчиниться) и кто обыкновенно нас попросту не замечает. Безраздельная эта преданность, разумеется, нисколько не обязательна (часто бывает как раз обратное), но именно она делается поводом, вернее, даже сутью многих душевных наших движений, направляющих нас к кому-то сильному и в чем-то бесспорно-однородных: собачья привязанность к отталкивающей руке, благословение нелюбящей мучительницы, исповедь (хотя бы и воображаемая) преступника перед судьей, который справедлив и «всё поймет», обезличенность хороших солдат (словно бы их растворен-ность в «отце-командире»), доверие гимназистов к мудрости любимого учителя, обожание государя, иногда аристократов и богачей, откуда верноподданничество и снобизм – вот случайно названные воплощения всё той же нерассуждающей преданности, и для каждого из нас пленительно, как ничто другое, себе представлять достойную награду и похвалу за всю эту безмерную преданность, за все наши старания и заслуги. К такой верноподданнической полувлюбленности у меня присоединяется – от скрытого дерзкого самомнения – сумасшедшая надежда, что будет, наконец, признано мое возвышающее равенство с большим человеком, которому я предан, мое перед всеми остальными заслуженное, справедливое превосходство: когда прежде я представлял разговоры с Сергеем Н., я именно видел это свое, не очень жизненное, ни разу не сбывшееся торжество, теперь же мое уравнение с ним мне кажется волнующе обеспеченным (вероятно, так волнуется полководец накануне подготовленной победы: еще ничего нет, а через несколько дней – слава). Мне всё яснее и доказаннее становится наше с Сергеем Н. очевидное равенство: мы одинаково выбрали Лелю, оба ее потеряли и с одинаковой примиренностью перенесли непоправимую потерю, у нас один опыт и те же – от всех спрятанные, обоим понятные, одинаково героические – выводы.

Есть еще одна выигрышная черта (по крайней мере, в моем представлении), нас обоих как-то сближающая: меня трогают и в себе и в других неколеблющиеся, длительные чувства, всё освященное годами, и мне по-тщеславному приятно, что самое важное у меня возникает медленно и тянется долго: вот мой воображаемый, уже в детстве придуманный роман с теми же персонажами и отношениями, мое бесконечное терпеливое ожидание Лели, так последовательно увенчавшееся любовью – не на том же ли уровне упрямая любовь Сергея Н. к Леле, удержавшаяся после разлуки, после ее замужества, после такого, как у него, перехода от неизвестности к успеху и признанию, которые могли бы всё в человеке перевернуть. Столь совершенную его любовь, по-видимому, не уменьшила и теперешняя отвергнутость (твердо мной установленная), но эта отвергнутость мне вдруг представляется – конечно, отсюда, издалека – не совсем такой, как была моя, всегда трусливой, идущей на унижение болью, а чем-то надменно-печальным, что и мне бы удивительно подошло, и я по-новому – мягче и достойнее – вижу недавнее свое прошлое и уже уверен в достойном и умном будущем, и вот от Сергея Н. возвращаюсь к Леле, к себе с нею, и опять у меня одно желание – страстное, недостижимое и скромное – немедленного Лелиного присутствия, какой-то сытости ее присутствием.


26 июня.

Я думал до получения Лелиного письма, что будет для меня праздником ей отвечать – после всех моих обращений без живого отклика и в пустоту. Но неожиданно выяснилось, что мне так же лень наполнять обязательные четыре страницы, так же приходится себя пересиливать, как при всякой иной вынужденной, наперед себе заданной работе: по-видимому, что-то осталось от расхолаживающей новой полууверенности в Леле, а главное, весь день происходят отвлекающие, скорее приятные маленькие события – вчера сравнительно легко я довел до конца большое сложное дело и до сих пор радостно оглушен деньгами, покупками, сознанием обеспеченности, осмелевшими расчетами на будущее. Странно, в такое время, казалось бы, требующее откровенничания, доверчивых дружеских излияний, я могу довольствоваться собой или случайными собеседниками и собутыльниками – как раз в этом у меня нет перед другими ни тщеславия, ни обычной торжествующе-проницательной или грустно-примиренной позы: вероятно, душевная моя основа все-таки выше и вне деловых успехов и неудач.

Вчера же перед вечером – после двух уединенных дней с отсутствием каких бы то ни было оправдывающих мою лень обязанностей – я вдруг понял, что больше откладывать нельзя, и себя заставил написать возможно обстоятельный ответ. Впрочем, скоро втянулся, и письмо получилось взволнованное – я мог наконец удовлетворить свои незабытые обиды, перенеся в действительность всю долгую тяжбу с Лелей, до этого лишь воображенную и бесцельную. Мне захотелось по-настоящему (пускай грубо) Лелю задеть, безжалостно добить указанием – будто бы дружеским, – что в таком положении, как у нее с Сергеем Н., явно нелепом и безнадежном, нельзя оставаться насильственно связанной, зависеть денежно и не искать выхода. В сущности, я вскипел от мысли, что ради этого положения Леля пожертвовала мной, только мне бы следовало в честных и мужественных словах противодействовать, бороться, приняв всю ответственность за упреки на одного себя, но я из осторожности или показной деликатности предпочел прибегнуть к другому, многим свойственному, приему, состоящему в том, чтобы опереться на чужое мнение, предположенное или вымышленное, и под его охраной сказать всё ядовитое, опасное и злое, чего никак не выговорить ни написать (обычная формула: я сам широк и терпим, но вот ваши родители – в иных случаях друзья, критики или присяжные – не согласятся и возразят следующее). Я привел несомненное возражение Катерины Викторовны: «Бедная женщина, воображаю, как ей неловко и неприятно видеть ваши отношения и самой невольно в них участвовать – при ее независимости и старых понятиях». О своем недовольстве я писал сдержанно – что не могу судить на расстоянии, что решил с самого ее отъезда не вмешиваться, что знаю в трудные минуты неожиданно-счастливое ее благоразумие – и в нескольких словах описывал свои дни, причем, как это часто бывает, я и сам помнил лишь более достойные, последние: «Ни с кем не встречаюсь и никого не хочу видеть, мне одному никогда не скучно. Вильчевские, к которым давно не ходил, были всё время внимательны и милы. Посоветуйте, не поухаживать ли за Зинкой, она очень со мной приветлива и явно одна скучает».

Не понимаю, зачем был высказан такой полухвастливый и неверный намек – чтобы подразнить Лелю или от какой-нибудь внутренней, не совсем ясной причины: у меня странное свойство в своих утверждениях никогда не «выдумывать» (если только эти утверждения не являются умышленною ложью) – каждое «выдуманное», нечаянно брошенное о себе утверждение, о котором потом сожалею и которое хотел бы уничтожить и вернуть, в конце концов делается правдой, как будто жизнь довносит недостающее, спасая поколебленную мою честность, или как будто я сам многое вижу, что не доходит до сознания, недостаточно внимательного и что мне же раскрывается в неожиданных собственных, словно бы чужих, словах. Всё это вспомнилось из-за намека о Зинке, произвольного и, по обыкновению, оправдавшегося.

В последние дни (как об этом писал Леле) я ни разу не зашел к Вильчевским, избегая встреч с Идой Ивановной: мое отношение к ней совсем не доброе и не рыцарское, какое было у меня к Леле и в наивных вымыслах – ко всякой другой женщине. Правда, мне иногда хочется – особенно ночью, когда я досадую, что один, и навязчиво вижу Иду Ивановну такою, как в тот пьяный вечер, – мне хочется именно с ней, опять подчинившейся и наслаждающейся, вдруг очутиться вдвоем, но утром это бесследно исчезает: на людях и среди работы неминуемо должно победить трезвое, уже предвиденное мной сознание какого-то у нас несоответствия, какой-то необходимости скрыть стыдное наше сближение – если бы можно было встречаться ради немедленного удовольствия, без скучных и неискренних вступлений («по-животному», как презрительно объясняют матери впервые любопытствующим сыновьям), сколько бы оказалось длящихся крепких связей, сколько пощаженных женских самолюбий. Но обязательность вступлений и показывания близости (или – из джентльмэнства – что напрасно близости добиваюсь) с женщиной, душевно чужой, мне просто нестерпима, я откладываю и обещанный звонок по телефону, и намеренно-случайную встречу, доводя свое уклонение до вызова, до невозможности что-то исправить и предпринять без нечаянного постороннего толчка. Таким необходимым посторонним толчком неожиданно явился Бобка.

Он пришел в ту минуту, когда я одобрительно перечитывал добросовестное, как мне казалось, в сущности злое письмо к Леле, и стал по-дружески выговаривать за невнимание последних дней.

– Нехорошо, что ты пропадаешь. Зинка сердится и просила тебя непременно привести. Ну, как дела? Всё время работаешь?

Я рассеянно осмотрел его галстух, летний, легкий, повязанный будто бы как попало, но без единой морщинки, его шелковую, нежнейших цветов, рубашку и умышленно неуклюжий, мешком сидящий костюм, всё ярко-светлое и самое дорогое – как всегда, удивляясь и чуть-чуть завидуя, откуда берутся у него деньги. Бобка перебирал немногие мои книги и почтительно удивлялся совсем другому:

– Счастливый, у тебя весь Пушкин. Я люблю Пушкина. Какой у него «лапидарный» стих, вспомни «Египетские ночи». Тебе надо обязательно познакомиться с Л., ты не представляешь, какой это эрудит.

Бобка остался благодушно доволен изысканной редкостью своих выражений (впрочем, «эрудит» – любимое и часто повторяемое им слово) и, решив, что достаточно себя показал, перешел на более обыкновенное:

– Все-таки не понимаю, как ты можешь жить в такой голой и скучной (он хотел сказать «бедной») комнате. При твоих возможностях ты бы должен был устроиться гораздо лучше. Ну, бери шляпу, я тебя всё равно не выпущу.

Мы отправились вместе под руку (Бобка не без хитрости со мной дружен, на «ты» и мило откровенен) и по дороге говорили о женщинах.

– Правда, Ида Ивановна замечательный экземпляр. Бедняжка, она простудилась и не выходит. Как ты думаешь, у нее кто-нибудь есть?

Мне было приятно, что у Вильчевских ее не увижу, что на вечер свободен от упреков, хотя бы молчаливых. Я развеселился и стал указывать Бобке на встречавшихся молодых женщин, и мы по-мальчишески самонадеянно обсуждали их наружные достоинства и недостатки, а главное, старались угадать скрываемое: вот у этой пушок над губой – ей, пожалуй, не выгодно снять чулки или показывать голые руки, у той дрожит при ходьбе блузка – вероятно, испорченная грудь, у третьей слишком прямое платье – очевидно, низкая талия, наоборот, низкие каблуки – безбоязненно длинные ноги… Всех этих глупых признаков не перечесть, и мне странно их улавливать и называть после долгого к ним из-за Лели пренебрежения. Что-то изменилось у меня от Иды Ивановны, точно я внезапно прозрел: нам иногда довольно небольшого нового опыта, чтобы восстановить забытое и похожее, и всё это как бы вместе стремительно нас обогащает. От Иды Ивановны осталось еще и другое: мне сделалось просто судить и думать о разных женщинах, потому что уменьшилась, почти исчезла какая-то давняя между ними и мной преграда, и они теперь понятнее, доступнее, ближе, словно у меня сохранилась победительная волшебная легкость, возникшая у Иды Ивановны после вина и распространившаяся на всех женщин, и словно эта легкость мне придала не только уверенности в успехе – из-за тщеславного воспоминания – ной самого успеха, той загадочной способности волновать, которую прежде я бессильно и грустно лишь находил у других и которой в Лелино время, вероятно, еще препятствовала постоянная моя несвобода. С этой новой своей уверенностью, с какой-то неясной надеждой, и пришел к Вильчевским, где Зинка меня встретила обычнолениво и общей фразой – «Что вы скажете в свое оправдание», – а кто-то (кажется, эрудит Л.) находчиво за меня ответил: «Виновен, но заслуживает снисхождения».

У Вильчевских, как всегда (несмотря на светские претензии), было шумно, разрозненно и бестолково, гости расселись отдельными кружками, и казалось, что одни другим мешают и что каждый кружок ограничен и занят только собой. Я как-то сразу увидал, что легко составлю такой отдельный замкнутый кружок с Зинкой, ее молчаливое поощряющее согласие, и эта немедленная определенность – без обессиливающих и скучных стараний – прибавилась к веселой самоуверенности, меня сюда принесшей и постепенно разраставшейся из-за всех по следовательно благоприятных обстоятельств – отсрочки свидания с Идой Ивановной, тревожащего полу накликанного Зинкиного «согласия», вдруг найденной свободы от Лели, свободы не окончательной, похожей на передышку и начавшейся в ту минуту, когда я стал нравиться Иде Ивановне и на что-то у нее понадеялся (лишнее доказательство правильной и обоснованной моей ревности к Лелиному успеху, к ее желанию нравиться – мысль случайная, быстрая, всё же капельку отравившая веселое мое вдохновение, единственно напомнившая о долгом и стыдном времени, навязчиво занятом Лелей, обиженностью на нее и непрерывной боязливой ей преданностью).

Зинка мне показалась переменившейся – не бледно-серой и чуть-чуть неуклюжей, как обыкновенно, а порозовевшей, выпрямленно-стройной в лакированных, на высоком каблуке, утончающих, узящих ногу, туфлях. Она беспричинно-радостно подошла, и с ней – в противоположность Иде Ивановне, вероятно, от соответствия внешности и возраста – мне было приятно стоять рядом, задерживая в своей руке ее горячую, крепко обхваченную ладонь. Мы устроились вместе, в углу, и говорили о чем придется – именно с такими, как Зинка (женщинами без блеска и сразу разгаданными), я говорю внутренно-пренебрежительно, не считаясь с ними и не отвечая за свои слова – Зинка меня, по-видимому, не слушала, улыбалась опьяненным, далеким, на что-то намекающим взглядом и гладила (словно ласкала) прекрасными сильными пальцами стройные свои ноги, сама от себя возбуждаясь, причем ее возбуждение тотчас же передавалось и мне. В этой будто бы рассеянной женской манере, в самом жесте ноги, закинутой за ногу и тесно, точно в объятии, ее сжимающей, есть для меня и вызов, и опасная, притягивающая надежда. Я сидел около Зинки, любезной и малоразговорчивой (как бывало и раньше), и знал, что не должен со всеми от нее уходить, что если сегодня не останусь, то упущу неповторимый случай легкого мужского везения – так иногда в трамвае или метро увидишь в глазах соседки завлекающее, безо лжи, обещание и от неловкости перед собой, от страха, что угадают другие, разочаровывая и стыдясь, неожиданно сходишь на нужной, своей, убийственно-ранней остановке. Но, пожалуй, теперь мне суждено не отказываться, а добиваться – упрямо, грубо и просто (у меня всё меньше препятствующей тонкости и сложности), – и вот, когда гости уже поднялись и прощались, я без малейшего стеснения, заботясь об одном, чтобы выиграть, стараясь для этого быть возможно правдоподобнее и убедительнее, непринужденно Зинке предложил:

– Вам спать не хочется, мне тоже – давайте еще посидимте и поболтаемте.

Она еле заметно мне улыбнулась:

– Хорошо, только сначала я устрою папу и наведу повсюду порядок.

Бобка ушел в свою комнату – брат и сестра никогда не мешают друг другу, – а мы с Зинкой остались в той же маленькой приемной. Она легла на кушетку, и решающей минутой было, когда я, без всякого повода, неоправданно-громким движением на эту кушетку пересел. Потом – ненамеренно, не по плану, – находя какие-то удобные и давно знакомые сочетания, я руками окружил ее руки (так, словно ими завладел), щекоча царапнул по шелковому чулку, перегнулся и поцеловал шею, касаясь мягкого слабого подбородка, и вдруг – неожиданно для себя – весь навалился, поражаясь жестокой своей тяжести и невозможности для Зинки как-нибудь высвободиться и оттолкнуть. В эту минуту она шепнула «осторожно, папа» (женщины больше нашего привыкли бояться и у них непостижимое для нас чутье), и едва я успел отодвинуться и пересесть, как у двери показался старый Вильчевский, небритый, в трепанных дешевых ночных туфлях (не рассчитанных на гостей), с французской газетой в руке, и ласково произнес:

– Ну, пора спать, Зиночка, ты, наверно, устала.

Уходя, я немного жалел – ради тщеславного мужского счета – о неокончательной своей удаче, правда, считая ее обеспеченной и лишь ненадолго отложенной: я так огрубел, что уже не стыдился за себя и не раскаивался в какой-то своей вине перед Зинкой и перед ее отцом, который несомненно всё угадал и которому (именно как отцу, как человеку другого поколения) стало обидно за дочь и, пожалуй, тяжело и страшно. Я утешил себя неотразимо-простым доводом, свойственным моему поколению – «Она взрослая, знает, чего хочет, и вольна поступать как хочет», – после этого успокоился и сейчас же о ней забыл.

Еще я подумал – самодовольно и удивленно – о том, какая у меня теперь разнообразная действенная жизнь, казавшаяся прежде столь недоступной: легкие деловые успехи, две женщины, из-за меня волнующихся, необходимость изворачиваться и хитрить, приятная для моего безразличия. Впрочем, больше всего у меня теперь как раз безразличия и, быть может, сознания новизны: единственно близким и моим остается недавнее прошлое, хотя и было оно безвольным, глухим, бедным, порой уничтожающе-оскорбительным.


5 июля.

Моя «действенная» жизнь продолжается, но идет она по-иному, чем я наивно себе представлял – в ней нет предполагавшейся мной упоенности движением, успехом, возможностью приказывать и удобно, не торопясь, обсуждать то, что действительно от таких обсуждений изменяется, в ней нет дрожащей, задевающей и нарочно удерживаемой сладости, какая заключена в чувстве, в намеке на чувство (всё равно, грустное или радостное): мне надо как-нибудь довести день до вечера, хитрить со многими людьми, одинаково ненужными и скучными, и с теми же двумя женщинами (без фатовства – их могло быть больше), хитрить и придумывать, чтобы только их не увидеть, чтобы отложить очередную встречу и остаться лишний час одному – у меня еще нет силы от этого всего избавиться, бесповоротно со всем порвать, вернее, я ничего еще не решил: мне будет легко поступить по своему решению, потому что я не втянулся в теперешнюю, словно бы чужую, жизнь и в ней кровно ни с кем не связан. И все-таки она продолжается, отнимает мое время, и ее заменить нечем: мне страшнее всего пустой, нераспределенный день.

В сущности, я по-прежнему занят Лелей, и всё то, что к ней относилось – воображаемые упреки, обиды и надежды – сохраняется, но какое-то придушенное, застывшее среди холода и чрезмерного спокойствия этой внутренно-неподвижной «действенной жизни», без привычной неунимающейся живости, и часто мне приходится искусственно вызывать негодование или нежность, чтобы избавиться от скуки и проверить, не слишком ли я уже одеревенел. Лелины письма, милые, спрашивающие совета и ко мне участливые, получаю нередко – это входит в действенные, настоящие, невымышленные мои отношения – и, как раньше, их нетерпеливо жду, но с новым расчетливым хладнокровием: так, если я сам напишу особенно трогательно или удачно, сразу предвижу благодарное Лелино впечатление, хочу осязательно-точно его знать и в промежутке – пока ответ невозможен – предпочитаю не находить у себя на столе знакомого белого конверта.

Леле по-прежнему нехорошо с Сергеем Н., и по-прежнему она не решается от него уйти. У меня тоже никаких перемен – как бы пресыщенный обеими женщинами, я, со скукой, иногда с хищническим, мгновенно потухающим предчувствием, ожидаю то Зинку, то Иду Ивановну, и даже привык – у Вильчевских, когда они вместе – к мелкой язвительной их борьбе, к постоянным женским придиркам, к неожиданно-громким – от злости – полупризнаниям и к собственной трусливо-нейтральной, будто бы ничего не понимающей вежливости. Слишком часто, едва ли не через вечер – после обязательных скучных проводов – я невольно попадаю к Иде Ивановне. Она разочарована во мне и наивно раскрыла первоначальные свои планы: «Ах, в каждом деле нужен мужчина». Она бесповоротно поняла, что я не буду «мужчиной в деле», что моя помощь случайная, денежно-бескорыстная и мне навязанная, она не настаивает и лишь изредка советуется или умоляюще приносит путанные бухгалтерские свои книги, но ей непонятна моя вялость – это (и презрительная ревность к Зинке) поневоле ее задевает, а главное, она приняла наше схождение – по-мужски, без раскаяния и как бы «устроившись» – и, вероятно, по-мужски расчетливо не хочет меня отпускать, возиться с заменой и, быть может, еще попасть на человека дурного и непорядочного. Мне кажется, Ида Ивановна одна из тех женщин, которые преданно «работают на любовника», если считают его в чем-то выше себя, и тогда гордятся купленной, словно бы заслуженной нежностью. Предел требовательности – маленькая деловая помощь, которая чувствительно их трогает и немного привязывает любовника, но как раз эти женщины должны попадаться чаще других: к ним с умелой настойчивостью подбираются и злостные лентяи, и люди сомнительные, и даже опасно-преступные, и они по тяжелому опыту – своему и чужому – постоянно всего боятся. Я не отвечаю чувствительным ожиданиям Иды Ивановны, зато со мной безопасно.

Душевной близости у нас не появилось: я не слушаю, не вспоминаю ее рассказов – обыкновенно с обидами и чьими-то извинениями – из-за досадного их убожества, из-за нелепой прямолинейности и еще, пожалуй, из-за нерусской скороговорки Иды Ивановны, и нередко ее обрываю нестесняющимся, грубым, ясным движением, чему Ида Ивановна не противится, податливо улыбаясь своими, сразу же мокрыми мутными глазами.

Мои отношения с Зинкой гораздо сложнее и как-то для меня ответственнее. Той приятной чувственной игры, которая установилась с Идой Ивановной, в них не было почти от самого начала, и я (хотя нисколько не задет и даже больше, чем с Идой Ивановной, раздражаюсь, и хотя Зинка со мной, да и со всеми, едва ли не предельно бесхитростна) – я все-таки взвешиваю свои слова, считаю необходимым жалеть и щадить и во многом себя сдерживаю. Такая преувеличенная бережность, явно не соответствующая моему действительному к Зинке равнодушию, возникла из-за одной мелочи, запомнившейся острее, чем само событие, эту мелочь вызвавшее и сразу же ею вытесненное. Вскоре после памятной ночи у Вильчевских (с неловким и обидным моим провалом) Зинка однажды под вечер неожиданно ко мне пришла, долго сидела в нашем отельном «салоне» (я вернулся домой позже, чем она рассчитывала) и затем у меня наверху – без сопротивления, без притворства – как-то всю себя предоставила, молчаливо ко мне прижавшись и, кажется, удивляясь встречной моей стремительности. Я не успел очнуться от полусонной дневной усталости и был внезапным переходом обрадован и возбужден, как никогда, но столь же непонятнобыстро остыл, протрезвел и заторопился под каким-то предлогом Зинку от себя выпроводить, она же, неотгоревшая, стыдящаяся, пряча и гладя рукой голое, точно исполосованное, плечо (в которое за минуту перед тем, содрав кофточку, я жестко зарылся лицом), с детски-негодующей убежденностью крикнула мне в упор – по обыкновению, чужими, общими словами:

– Какой вы нехороший – злой, злой, злой.

Я однако почувствовал, что эти чужие слова выражают праведную ее обиду, заслуженное мной – по легкомысленной жадности – обвинение, и они меня проняли до противной неприязни к себе: я не мог с Зинкой расстаться, не оправдавшись, не уверив себя (хотя бы насильственной передержкой), будто она простила или же была со мной неправа.

– Почему злой? Я боюсь и не хочу вас огорчать, но вы так же не любите меня, как и я вас. Наши отношения товарищеские – без самолюбий и обид, – зачем вам непременно надо их осложнять?

– Товарищеские – это вам удобнее. Я бы не пришла к вам, если бы не любила – вы отлично знаете сами. Вообще я по всему ожидала другого и, правда же, могла ожидать.

Тогда, постаравшись ясно представить недавние наши на людях разговоры, я вспомнил чересчур безответственные, успокаивающе-добрые свои взгляды, мягкое медленное пожатье или значительный поцелуй руки, обиженное удивление после иных, будто бы холодных и меня печалящих ее слов, поспешное заступничество в спорах ради доверчивой, жаркой благодарности – всё то, что каждый из нас так незаметно-легко расточает (от одиночества, от душевной неудовлетворенности, от привычного желания нравиться или быть неизменно-любезным) и что простодушная, мечтательно-преувеличивающая женщина, вроде Зинки, может принять и вправе принять за большее. Я никак не находил утешительной – хотя бы на время – уловки (бывают такие приступы необычной с собой искренности) и, прощаясь, заглаживающе прижался к мокрой от плача Зинкиной щеке со всею, мне доступной, малой искусственностью, зная, что необходимо выполнить какой-то нелепый долг – и это сознание долга осталось у меня навсегда.

Правда, часто я возмущаюсь и себя уговариваю в обратном: Зинка явилась ко мне сама, я же ничего не обещал и честно признался в нелюбви, ей полезно это напоминать короткостью и неопределенностью наших встреч, отпором на всякие излияния, но какое-то чувство виноватости, недовольство собой всё еще у меня остается. Я никогда Зинку не зову, она очень редко (и по-прежнему не предупредив) приходит ко мне, по игривому парижскому выражению «de cinq a sept» – я устало лежу дома в эти как раз уединенные свои часы, – и каждое наше сближение похоже на первое: такое же неожиданное и нервно-острое. Но мне совсем не нужны подобные наши встречи – пускай редкие, оглушительные и освежающие: они отнимают единственное мое убежище (я даже ночью не всегда спокоен – Зинка безрассудна и знает, как до меня добраться), и кроме того, из-за них я по-жалкому несвободен у Вильчевских, куда несносно меня тянет какая-то путанная обязанность – и к дому, и к Иде Ивановне, и к Зинке. Охотно представляю свой с Зинкой скорый разрыв (при каждой, готовой придраться, ее обиде) и вижу, насколько мне стало бы сразу спокойнее и легче, как удобна всякая упорядоченность – распоряжение своим временем, одна женщина, отсутствие немилой жалости и справедливых себе упреков. Перечитываю и поражаюсь перемене с собой, непонятной и, кажется, не случайной – что я выбираю дела, женщин, чуть ли не настроение, – впрочем, прав я по-видимому лишь внешне, в основе перемены нет, и теперешней своей сущности (под различными наслоениями – от женщин, от книг или от кафе) я нисколько не выбираю: эта теперешняя моя сущность – вновь возникшее давнее мертвое уединение, и к Зинке я должен обращаться (иногда раздраженно, с бешенством безответности) для воссоздания – в обратном порядке – сладостного Лелиного времени, ненадолго уничтожившего мертвую мою заброшенность. Мне так занимательно (не нахожу лучшего слова) было именно с Лелей, что и сейчас невольно пытаюсь найти прежнее непрерывное свое горение в Зинкином чувстве ко мне, а Лелину холодность и недовольство – в том, как бываю раздражен с Зинкой, и вот мои с Идой Ивановной вызывающие, наглядные измены, Зинкина подозрительность и оправданная ревность, вынужденное мое жестокосердие меня же наполняют – за нее, за себя перед Лелей, перед возможностью Лелиных «измен» – неприятной, похожей на действительную и необыкновенно оживляющей болью. Это вмешательство боли за себя, связывающее две моих противоположности – как я мучился и как мучаю сам, – приводит к некоторой примиренности с судьбой и со своими (перед тем будто бы единственными или единственно-незаслуженными) неудачами куда очевиднее, чем всякие умозрительные, ничуть не убеждающие сравнения: раз у меня над кем-то такая же темная, обидно-ненужная власть, какая была надо мной у Лели, и та же – от нелюбви – придирчивая жестокость, раз я, сознающий и помнящий мне причиненное зло, способен и даже вынужден в свой черед его причинять, значит, есть в этом и неизбежность, и вечное перемещение ролей, в дурные дни нас обнадеживающее и утешающее. Об излишней и неизбежной своей жестокости я подумал вчера у Вильчевских по странному, еле заметному поводу: у них говорили о нашумевшем недавно французском романе, слишком рискованном и точном, причем Зинка, со смешной непосредственностью, сейчас же ко мне подошла (я сидел у столика с фруктами) и, опираясь рукою о мое плечо, как-то припав длинными своими ногами, через меня потянулась за яблоками – она выбирала неприлично-долго и вдруг посмотрела в глаза до того выразительно и бесстыдно, я ощутил такую жаркую, невольно передающуюся страстность, такое нежелание сдерживаться и подчиняться моему капризу, такой негодующий, такой понятный вопрос, что у меня сразу исчезло обычное к Зинке, немного насмешливое и осуждающее пренебрежение. Мне бы следовало тихо сказать «приходите сегодня непременно» или громко – чтобы обеспечить и успокоить – «какой чудный вечер, советую вам проводить гостей, я вас потом довезу до дому» (это было бы просто и по минуте, по взаимному нашему устремлению всего законнее), однако же оставалось препятствие – непоправимое, глупое, скучное – Ида Ивановна, перед которой я не только не мог Зинке что-нибудь обещать или предложить, но с которой как бы молчаливо договорился Зинку в эту же ночь обмануть. Я промолчал, и, недовольный собой, перенося недовольство на обеих женщин, и Зинка, театрально закусив губу, но по-искреннему недоумевающая и потрясенная, щелкнула ногтем по верхнему яблоку и тяжело от меня отстранилась. Я подумал с некоторым удивлением, как мучительно во всем узнавать создавшуюся у нас неравномерность (хотя бы и в мою пользу): вот из-за Иды Ивановны – у меня имеется, с кем отводить опасную чувственность, запутывающую столько еще неустановленных отношений, у Зинки же никого нет, и потому у нее всегдашний надо мной перевес готовности унизиться и подчиниться, всегдашнее страдальческое разочарование. Из-за подобных случаев моей грубости, беспощадности или же уклоняющейся, нарочно изображаемой слепоты я начинаю оправдывать – постепенно вытягивая из памяти – иные минуты Лелиной досады, несправедливые слова, упрямый отказ понять, что надо меня утешить и насколько это легко – и вот по сравнению со мной Леля оказывается героически-терпеливой и снисходительной: ведь мне-то было (от уверенности в постоянных встречах, в чем Зинка вряд ли уверена после уклоняющейся моей слепоты) по-мученически сладко переносить придирчивое, но живое, но именно Лелино озлобление, и я не старался его избегать и даже словно бы вызывал умышленно. Мне становится всё яснее неизбежность тогдашнего ее со мною скучания и что теперь вышло бы по-иному: я знаю, оно вызывалось вечными глухими попытками навязать Леле мою любовь, невыносимую для ее безответности, но было у нас и другое – обмен наблюдениями, насмешками, целями (что можно объединить под именем дружбы и что только в разговорах со мной Леле близко и любопытно) – все это я прятал, когда угадывал в ее словах раздраженную торопливость в ответ на любящий тон моих, хотя бы дельных и посторонних любви, слов. Лелю изводило, что существа наших дружеских разговоров я не слышу, я же ничего не понимал и не делал того, вероятно, пустого усилия, которое в будущем непременно сделаю и которое изменит наши, по недомыслию испортившиеся, осложнившиеся отношения. Возможно, я и не удержусь, и, как обыкновенно, появятся соперник и ревность, расшатывающие всякую человеческую твердость, но мне кажется, после Сергея Н. Леля будет еще более, чем прежде, разбитой, еще более нуждающейся в спокойном и бестревожном отдыхе.

В который раз убеждаюсь, что такая перестановка на себя (особенно если она не воображенная или намеренная, а из действительного моего опыта) является каким-то уроком терпения, справедливости и доброты, но я уже пытался не раз применять этот полуученический (вероятно, откуда-то заимствованный) способ, и удача зависела у меня от того, насколько я мало задет, в случаях же наиболее задевающих – например, при соперничестве и ревности, как я сейчас лишь предположил – никакие решения не удерживаются, и эта невозможность добиться, предопределить, рассчитать нас ввергает в неизвестность и борьбу чувствительными, беспомощными, заранее побежденными и, быть может, придает нашей жизни немного надежды и того несамодовольного достоинства, которого бы не было без таких провалов – притом именно после пытающей неизвестности.

В теперешнее половинчатое время (без подчинения ежедневному долгу, установленному всякими мелкими обязанностями и без слепого подчинения любви) я трезвее вижу слабости и опасности того и другого подчинения – смертельное несовершенство всей нашей жизни – и как-то могу их сравнивать, и, пожалуй, остаток любви, придушенный и все-таки облагораживающий, мне показывает, сколько грубого и ненужного в деревянном моем дне, в достигнутой наконец «действенности», заставляет меня быть снова – хотя бы с долей игры – не равнодушно-жестоким, а мучающимся и совестливым.


июля.

Сегодня было неожиданное письмо Катерины Викторовны – Леля уехала с Сергеем Н. на несколько дней в Берлин и просила мне переслать свою старую фотографию с заломленными руками, о которой я сам же ей часто напоминал, – заодно, пользуясь предлогом и осмелев от Лелиного отсутствия, Катерина Викторовна сообщала всё, что постепенно у нее накапливалось, говоря о Леле в том сообщническом со мной тоне преданности, страстного внимания к мелочам и к постоянному их истолковыванию, который не допускает осуждения и разве только может допустить прощающую, ласковую усмешку, восхищенно-скандализированный шепот, в тоне, пропитанном чужой жизнью и несколько рабском, в каком старые тетушки говорят о любимом балованном племяннике или искренние придворные о своем государе. В письме разбиралось, конечно, трудное Лелино положение: «Сергей Николаевич отличный человек и Лелю чрезвычайно любит, но он не умеет с ней обращаться», – я подумал, что Катерина Викторовна еще не видала, как не умею обращаться и я. – «У Сергея Николаевича тяжелый характер, он обижается и целыми днями молчит, если Леля в чем-нибудь несогласна, а вы ведь знаете Лелю, какая она откровенная и упрямая. Кроме того, он безобразно ревнив и почти не скрывает своей ревности», – это было единственно-неприятное в письме, намек на что-то, мне неизвестное, но сразу же шло утешающее, – «Мы постоянно говорим о вас, и Леля уверяет, что вы один ее приводили в хорошее настроение». Я и сам начинал этому верить – за шесть месяцев нашей «дружбы» бывало по-разному, и я могу что угодно вызывать из памяти, какую-нибудь случайно-удавшуюся свою шутку, веселый одобрительный Лелин смех. Этот оживший, понятливый, нарочно-хитрый ее смех, всё милое письмо Катерины Викторовны внезапно как бы разорвали Лелину далекость и недосягаемость и открыли ее, новую, близкую, мной озабоченную: я улыбнулся, начиная догадываться, для чего прислана мне фотография – Леля, тонко чувствующая, добрая, не забывающая о мелочах в благожелательные ко мне дни, теперь подумала о возможном моем беспокойстве, о подозрениях из-за поездки с Сергеем Н., и вот оттуда, издалека, словно бы успокоительно мне кивнула. Я с восхищением смотрел на Лелину фотографию, как на что-то редкое и для меня значительное, хотя видел эту фотографию только в Берлине – у Катерины Викторовны, – а у Лели ее не видал, и хотя было у меня после Берлина другое долгое чувство, то самое, которое скрашивало недавнюю мою скуку и которое уничтожил дотла ошеломительный Лелин приезд. Впрочем, после Лелиного появления я всегда как-то удивленно вспоминаю берлинские и первые парижские годы – они трогательно и нежно связаны для меня, теперешнего, именно с Лелей, в то время мне лишь названной, а тогдашнее, столь заполнявшее меня чувство выступает обездушенным, пустым перечнем событий, ожиданий и выводов, задевающих в одном случае – если их сопоставить с Лелей. Очевидно, те, кого мы любим сейчас, нам представляются поэтизированными и близкими и в долюбовных наших воспоминаниях (если такие воспоминания хоть в чем-нибудь их коснутся), а те, кого мы разлюбили, кому нашли замену – по крайней мере, на всё время замены – кажутся тусклыми и непоэтичными не только сейчас, но и в нашем с ними же любовном прошлом – и на него отбрасывают свет (вопреки головной, действительной правде) не тогдашние, а новые наши отношения. Фотография, берлинские о Леле разговоры еще острее, чем внезапно оживший и все-таки бледный ее смех, к ней нечаянно меня привели и заставили пожелать – страстно, капризно, самодурно – какой-то наиболее доступной теперь о ней полноты, какого-то живого, невыдуманного воплощения, и я стал нетерпеливо искать, перебирая, увы, немногие свои возможности: письмо – удовольствие уже испытанное, притом без немедленного отклика, расспрашивание Бобки и Зинки – я помнил прежние их о Леле рассказы, просто поразившие меня бездарностью, что же еще – Дерваль?

Я не мог встречу отложить, лишь только о ней подумал, и уже мчался в такси, удивляясь и своей нерасчетливости и неосновательности надежд, но в этом вздорном и поспешном моем поступке была, как сразу же оказалось, некоторая правота и осмысленность. Дерваль, скучающий среди работы, всегда готовый отвлечься, обрадованно мне улыбнулся – он любит посторонние со мной разговоры (о русской революции, о предполагаемых моих ухаживаниях), и вот, расспросив – словно бы понимая меня и для виду, для поколебленного моего достоинства – про какие-то очередные дела, вдруг, с тем же напряженным выражением лба и глаз, с каким спрашивал о делах, точно припомнив что-то, нам обоим необходимое, совсем естественно мне сказал: «Et votre amie, qu'est-ce qu’elle est devenue?».

По нескольким настойчивым вопросам он составил себе правильное представление и, как мне показалось, с полусопернической удовлетворенностью, понятной у старого, когда-то много нравившегося человека, мне по сочувствовал и стал утешать – что Леля «к нам» еще вернется и что теперь «мы» знаем, в чем дело, и уже ее не отпустим. Такая чрезмерная ответность предыдущим моим надеждам (поговорить о Леле, как бы выслушать оракула, как бы о ней погадать) меня даже несколько уязвила – лишнее доказательство того человеческого всеведения, той чужой проницательности, которая умаляет мою – по существу я был разговором утешен, и если по «джентльмэнской» привычке молчал, то улыбался достаточно понятливо. Пожалуй, Дерваль переиначил мое молчание, подумав, что зашел чересчур далеко в нарушении обязательной деликатности, и он упрямо застыл, как уже у него бывало после неосторожной, досадной болтовни.

Примечания

1

Одиночество и свобода. Нью-Йорк. 1955. С. 273.

2

Письмо Василию Яновскому (23 апреля 1982). Ливак Л. Материалы к биографии Юрия Фельзена// From the Other Shore: Russian Writers Abroad, Past and Present. 2001. № l.C. 67.

3

Одиночество и свобода. С. 291, 294.

4

Адамович, Одиночество и свобода. С. 294. Вейдле В. О тех, кого уже нет // Новый журнал. 1993. № 192–193. С. 388. Яновский В. Поля Елисейские. Нью-Йорк. 1983. С. 46; Мимо незамеченного поколения // Новое русское слово. 1955.

2 октября. С. 2.

5

Фелъзен Ю. Автобиография // Калифорнийский альманах: Издание Литературно-Художественного Кружка города Сан Франциско, 1934. С. 121.

6

Письмо от 25 февраля 1954 г. Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена.

С. 51–52.

7

Брамс Эм. Вечер новой поэзии // Сегодня. 1920. 13 марта. Миронов М. Вечер нового искусства // Воля. 1920. № 25. Мы признательны Роману Тименчику за ценную справку.

8

Фельзен, Автобиография. С. 121.

9

Из-за одной визы // Сегодня вечером. 1931. № 40. С. 2.

10

Зеленая лампа. Беседа 3 // Новый корабль. 1927. № 2. С. 42.

11

Мы в Европе // Новый Град. 1936. № 11. С. 158. Подробнее об этом см. Livak L. How It Was Done in Paris: Russian Emigre Literature and French Modernism. Madison. 2003.

12

Эмигрантские литераторы по-разному вспоминали обстоятельства возникновения этой клички, полностью сходясь лишь на ее авторстве. Приведем только один пример, из письма Георгия Адамовича Юрию Иваску (29 января 1964): «Она <3. Н. Гиппиус> как-то сказала за чаем у себя: “Вчера, иду по улице, а навстречу этот… ну, как его? Эта спаржа…” Все рассмеялись, а “спаржа” за Фельзеном осталась». Amherst Center for Russian Culture, Amherst College, USA (далее – Amherst). Iurii Ivask Papers. Series 1. Box 1. Folder 3.

13

См.: Фельзен Ю. У Мережковских по воскресеньям // Сегодня. 1930. № 212. С. 5; Парижские встречи русских и французских писателей // Сегодня. 1930. № 252. С. 5. Вейдле В. Франко-русские встречи // Русский альманах. Париж. 1981. С. 397. См. также Le Studio franco-russe / Red. L. Livak, G. Tassis. Toronto. 2005.

14

Одиночество и свобода. С. 291–293.

15

Имеется в виду журнал «Новый Корабль», выходивший в 1927-28 гг. под редакцией Владимира Злобина, Юрия Терапиано и Льва Энгельгардта. 3. Н. Гиппиус оказывала влияние на литературно-критическую программу журнала посредством Злобина.

16

Письма Г. В. Адамовича к 3. Н. Гиппиус: 1925–1931 / Публ. Н.А. Богомолова // Диаспора: новые материалы III. Париж. 2002. С. 481–82.

17

В письме к Гиппиус (16 марта 1938). Amherst. Zinaida Gippius Papers. Series 1. Box 1. Folder 14.

18

Письмо от 23 августа 1939 г. Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 53.

19

О французской “inquietude” и о русской тревоге // Последние новости. 1928. № 2822. С. 2.

20

Варшавский В. Несколько рассуждений об Андрэ Жиде и эмигрантском молодом человеке // Числа. 1930–1931. № 4. С. 220.

21

Фельзен. Мы в Европе. С. 155.

22

Поплавский Б. Вокруг «Чисел» // Числа. 1934. № 10. С. 204–205.

23

Фельзен Ю. Пробуждение // Современные записки. 1933. № 53. С. 146–147.

24

Без даты (декабрь 1926). Страницы из прошлого. Из переписки Зинаиды Гиппиус / Ред. Т. Пахмусс. Франкфурт, 2003. С. 340.

25

Новый корабль // Воля России. 1929. № 1. С. 121.

26

Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1925. № 136. С. 2; На разные темы // Последние новости. 1933. № 4649. С. 3. Фельзен Ю. Б. Темирязев. Повесть

о пустяках // Числа. 1934. № 10. С. 288–289. Терапиано Ю. Окольные пути // Новый дом. 1927. № 3. С. 34–36.

27

Фельзен Ю. Обман. Париж, 1930. С. 190; Счастье. Берлин, 1932. С. 84.

28

Литературные признания // Встречи. 1934. № 6. С. 260–261.

29

Осоргин М. В. Сирин. «Камера обскура» // Современные записки. 1934. № 54.

С. 459.

30

Набоков В. Романы. Москва. 1990. С. 362, 364.

31

Литературный смотр. Свободный сборник. Париж, 1939 // Современные записки. 1940. № 70. С. 284.

32

Яновский. Поля Елисейские. С. 33.

33

Proust М. Le Temps retrouve. Paris, 1996. P. 176, 202.

34

Счастье. С. 66–69.

35

Стихотворения. Ленинград, 1989. С. 267.

36

Адамович Г. «Современные записки» кн. 50-я // Последние новости. 1932.

№ 4236. С. 3.

37

Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., 1996. С. 53.

38

Там же. С. 74.

39

Бицилли П. Несколько замечаний о современной зарубежной литературе // Новый Град. 1936. № 11. С. 132. Зайцев К. «Вечер у Клер» Гайто Газданова // Россия и славянство. 1930. № 69. С. 3.

40

Обман. С. 29.

41

См. Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1930. № 3515. С. 2; «Числа». Книга четвертая // Последние новости. 1931. № 3614. С. 5. Хохлов Г. Юрий Фельзен. Обман // Воля России. 1931. № 1–2. С. 198. Пилъский П. Тихий господин с микроскопом // Сегодня. 1930. № 326. С. 8. Савельев А. Юрий Фельзен. Обман // Руль. 1931. № 3098. С. 3. Терапиано Ю. Юрий Фельзен. Счастье // Числа. 1933. № 7–8. С. 268–269.

42

«Числа». Книга четвертая // Последние новости. 1931. № 3614. С. 5.

43

Письмо Юрию Иваску (4 февраля 1977). Amherst. Iurii Ivask Papers. Series 1.

Box 6. Folder 65.

44

Фельзен Ю. Письма о Лермонтове. Берлин, 1935. С. 24.

45

Письма о Лермонтове // Возрождение. 1935. № 3858. С. 3–4.

46

Подтверждение сознательного стремления Фельзена к такому эффекту на читателя мы находим в его письме к Нине Берберовой (30 июня 1932): «Спасибо за внимательное отношение к моему “литературному роману”». Hoover Institution on War, Revolution and Peace, Stanford University, USA (далее – Hoover). Boris Nikolaevsky Collection. Box 401. Series 233. Folder 12.

47

Proust. Le Temps retrouve. P. 214, 217.

48

Письма о Лермонтове. С. 101.

49

Адамович, Одиночество и свобода. С. 294. Яновский, Поля Елисейские. С. 36,

277.

50

Письмо от 25 мая 1940 г. Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена.

С. 58.

51

Одиночество и свобода. С. 294.

52

Le Temps retrouve. R 202.

53

7 июля 1932 г. Hoover. Boris Nikolaevsky Collection. Box 401. Series 233. Folder 12.

54

Без даты, письмо № 18. Amherst. Iurii Ivask Papers. Series 1. Box 6. Folder 53. Подобным положением меж двух эстетико-философских лагерей объясняется и личное участие Фельзена в организации литературных чтений Владимира Набокова в Париже. См. письмо И. И. Фондаминского к Н. Н. Берберовой (1 января 1936). Hoover. Boris Nikolaevsky Collection. Box 400. Series 233. Folder 19.

55

Книги и люди. Круг, книга третья // Возрождение. 1938. № 4153. С. 9.

56

Композиция // Современные записки. 1939. № 68. С. 108.

57

Там же. С. 112.

58

Там же. С. 113.

59

Valery P. La Crise de Гesprit // Oeuvres. Vol. 1. Paris, 1957. P. 992–1000.

60

Литературные беседы // Звено. 1925. № 107. С. 2.

61

Терапиано Ю. Человек 1930-х годов // Числа. 1933. № 7–8. С. 212.

62

О литературной молодежи // Мансарда. 1930. № 1. С. 27; Мальро // Встречи. 1934. № 1. С. 32; Письма о Лермонтове. С. 51.

63

Оцуп Н. Из дневника // Числа. 1933. № 9. С. 134. Струве Г. На вечере «Перекрестка» // Россия и славянство. 1931. № 158. С. 4.

64

Le Temps retrouve. P. 178–179, 202–203.

65

Письма о Лермонтове. С. 8.

66

Фельзен Ю. Разрозненные мысли // Круг. 1937. № 2. С. 130.

67

Письма о Лермонтове. С. 109.

68

Пробуждение. С. 173.

69

Стенографический отчет первого всесоюзного съезда советских писателей /

Ред. И. Луппол. М., 1934. С. 183.

70

Письма о Лермонтове. С. 18–19.

71

Келъберин Л. Юрий Фельзен. «Письма о Лермонтове» // Круг. 1936. № 1.

С. 184.

72

Lemonnier L. Manifeste du roman populiste. Paris, 1929. P. 18, 35, 59–60.

73

О судьбе эмигрантской литературы // Меч. 1934. № 13–14. С. 18.

74

Поля Елисейские. С. 47. 3. Н. Гиппиус выразилась резче (10 мая 1936): «На что нам Спаржа под покровом м<атери> Марии?». Пахмусс, Страницы из прошлого. С. 356.

75

К примеру, 3. Н. Гиппиус (16 февраля 1939), цитируя печально известную евангельскую фразу (Матф. 27:25), обвиняющую евреев в богоубийстве, так отреагировала на сионистское самоопределение эмигрантского поэта Довида Кнута и переход в иудейство его жены Ариадны Скрябиной: «Гуляли поздно, встретили Кнута с его противной женой (б<ывшей> Скрябиной). Это жена его уже десятая. Перешла в жидовство, потому что Кнут стал не столько поэтом, сколько воинствующим израильтянином. “Кровь Его на нас и на детях наших”». Дневники, т. 1. М., 1999. С. 403.

76

Поля Елисейские. С. 14, 35.

77

Мы в Европе. С. 155. См. юдофобскую оценку мировоззрения Фельзена в письме, отправленном Алексею Ремизову поэтом Виктором Мамченко, завсегдатаем салона 3. Н. Гиппиу с, где постоянным гостем был и Фельзен: «Тяжело мне как-то всегда в Страстной Четверг. Не могу я привыкнуть, слушать-думать “традиционно”, со свечей, перед распятием. Всякий раз думаю – ведь мог-же Он чуть-чуть покривить, сказать в то решающее все мгновение что-нибудь такое – ну, что-де ошибся, что-ли… Это, ведь, чудо. Люди не понимают чуда. Не понимаю его и я, но чую его именно в этом. И рад, что не могу привыкнуть. Много думал о евреях. Все это как-то глубоко и страшно. Совсем не так просто, как хотят они того сами: “вы живите, а мы “поживем”: нам очень хорошо жить вместе в одной культуре”… (напр<имер> Фельзен: имея “культурный” нюх, на бирже очень хорошо можно поживиться; а потом – про этику, эстетику, уже как законодатель, как право имеющий. Что это, – не понимают они что-ли? И теперь еще?) Фу, никакими ведрами не вычерпать болота этого, разве что – если болото само поростет живой жизнью». Без даты (№ 33, 1938 / 1939). Amherst. Alexei Remizov Papers. Box 8. Folder 1.

78

Личность и общество. Анкета // Встречи. 1934. № 3. С. 133.

79

«Во Франции растет антисемитизм (самым очевидным образом), и, как полагается, французские евреи начинают открывать Америку – они тоже евреи, – писал Довид Кнут Е.Я. Киршнер 29 марта 1938 г. – Удивительное дело: когда евреев громили в России, немецкие евреи пожимали плечами… к нам, в культурной Германии, это не относится. Когда начались немецкие зверства, австрийские евреи полагали, что к ним это, конечно, большого отношения не имеет. Теперь, когда в Австрии пошла удивительная мода на еврейские “самоубийства”, французские евреи еще думают, что это – австрийские дела… Но волна идет! Недавно состоялся вечер Club du Faubourg, посвященный Селину. Мы, к сожалению, пропустили его, но люди, побывавшие на нем, с удивлением и ужасом открыли наличность ожившей стихийной злобы и вражды к евреям». Десять писем Довида Кнута / публ. Гавриэля Шапиро // Cahiers du monde russe. 1986. № 2. P. 201.

80

См. отклик 3. H. Гиппиус на до сих пор не найденную работу Фельзена по «еврейскому вопросу»: О евреях и статье Фельзена / Intellect and Ideas in Action. Selected Correspondence of Zinaida Hippius / ed. Temira Pachmuss. Mtinchen, 1972. P. 113–120. Подробнее о еврейской проблематике в жизни и творчестве Фельзена см. Livak L. The Jewish Persona in the European Imagination: A Case of Russian Literature. Stanford, 2010. P. 281–299, 337–353.

81

См. Назаров М. Эмиграция и война // Новый журнал. 1991. № 161. С. 213. Не встретив в свое время достаточного интеллектуального сопротивления со стороны эмигрантских культурных деятелей, тезис Ильина был оценен по достоинству лишь после разгрома и интеллектуального банкротства нацистской Германии. Вот как об Ильине отзывался Владимир Варшавский в письме к Юрию Иваску: «Между прочим – В. Ильин большой мерзавец. Был евразийцем, потом гитлеровцем. Усиленно коллаборировал в берлинской газете <нацистская газета “Новое слово”>. После войны вернулся в “Православное дело” Пьянова и Матери Марии. Мне этот полу-гений, полу-Смердяков крайне не по душе». Без даты (1956; № 10). Amherst. Iurii Ivask Papers. Series 1. Box 6. Folder 53.

82

См. письма Фельзена к ней: Hoover. Boris Nikolaevsky Collection. Box 401. Series 233. Folder 12.

83

См. Гуль P. Я унес Россию // Новый журнал. 1985. № 160. С. 10–11.

84

См. ее дневниковую запись (6 августа 1939): «Потом пришли: Спаржа, Черв<инская>, Кельберин и чехослов<ак> Морковин (малоизвестный). Разговоры всё те же – сначала о еврейских бедах и т. д., потом, конечно, о войне, об Англии и Германии. Спаржа все-таки еврейская сначала, а потом уж остальное. Пожалуй – семейно-еврейская, а не своя (мать, сестры…). А Кельберин объективнее». Год войны. Дневник / публ. А. Морозова // Наше наследие. 1993. № 28. С. 50. Отметим, что Гиппиу с противопоставляет Фельзена именно еврею-выкресту Лазарю Кельберину, дошедшему в своем бегстве от еврейства до «платонического гитлеризма» (Яновский, Поля Елисейские. С. 132). Здесь стоит привести характеристику, данную «объективному» Кельберину Георгием Адамовичем в письме к Фельзену (23 августа 1939), где обсуждается пакт Молотова-Риббентропа: «Наш Сталин явился во всей красе, и я с интересом ждал сегодня Humanite и Се Soir <газеты французских коммунистов>: но они находят, что всё нормально. Интересно и то, что думают поклонники Гитлера, и в частности наш друг Кельберин, “дрожавший” за него, как за рыцаря белой идеи. Это всё такая мерзость, глупость и грязь, что мутит физически – и я завидую людям, живущим где-нибудь на Цейлоне». Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 53–54.

85

Яновский, Поля Елисейские. С. 35.

86

Морковин В. Воспоминания / публ. Д. В. Базановой // Русская литература. 1993. № 1.С. 227.

87

24 июля 1939 г. Гипппиус выносит приговор размышлениям, которыми делится с ней Фельзен: «Беспомощна Спаржа с евреями». Годы войны. Дневник. С. 49.

88

Морковин, Воспоминания. С. 227. Одоевцева И. На берегах Сены. Париж, 1983. С. 148. Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 300.

89

Яновский, Поля Елисейские. С. 52.

90

Друзья и враги // Последние новости. 1938. № 6214. С. 3.

91

Самопознание. Москва. 1990. С. 320.

92

Письмо Марку Алданову (30 сентября 1945). Nina Berberova Papers. Box 2, Folder 21. The Beinecke Rare Book & Manuscript Library, Yale University, USA. Иносказательно сообщая из Парижа о попытке друзей спасти Фельзена от ареста, Людмила Вейдле называет немцев и их пособников «новыми друзьями Нины». Письмо Александру Бахраху (27 июля 1942). Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 64. В письме к Глебу Струве (17 ноября 1977) Юрий Терапиано так комментирует попытки Берберовой отредактировать свое прошлое: «Самое же замечательное то, что в своей книге <“Курсив мой”> Берберова оказалась чуть ли не “резистанткой”, тогда как во всё время оккупации она была ярой “пронемкой”, за что болезненно пострадала потом от жителей своего городка после “либерасьон”. Помню ее в то время, в чепчике, с коротко остриженными волосами, как она приходила тогда на Монпарнасс». Hoover. Gleb Struve Papers. Box 139. Folder 16.

93

См. Аронсон Г. «Парижский вестник». Прогитлеровский орган на русском языке // Новый журнал. 1948. № 18. С. 336.

94

См. Яновский. Поля Елисейские. С. 114.

95

Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. Париж, 1986. С. 95. По свидетельству Терапиано (там же), визит был нанесен вопреки неизменившим ся взглядам овдовевшей 3. Н. Гиппиус. См. также письмо Якова Полонского из «свободной зоны» к Алексею Ремизову в Париж (19 декабря 1941): «Узнали о смерти Мережковского. Он чем болен был? И про него Буниным и Адамовичу писали, что он и Зин<аида> Н<иколаевна> сменили вехи на новый порядок». Amherst. Alexei Remizov Papers. Box 8. Folder 2.

96

Письма к Рахили Чеквер (3 января, 16 января, 8 июля 1946). Collection Chekver, Folder “Knut D. M. Paris & Boulogne 1946-49”. Bakhmeteff Archive, Rare Book and Manuscript Library, Columbia University, USA.

97

Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 63. В письме к Бахраху от 17 декабря 1941 года Фельзен подтверждает слухи об ужесточении административных антиеврейских мер в оккупированной зоне, но успокаивает его, «не веря в то, что всё это будет иметь конкретные последствия». Однако уже в следующем письме (22 февраля 1942) он иносказательно сообщает своему корреспонденту об аресте эмигрантов-евреев из общих знакомых, включая Илью Фондаминского. Там же С. 62.

98

Поля Елисейские. С. 36, 51.

99

Письмо от 27 июля 1942 г. Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена.

С. 64–65.

100

21 декабря 1983 г. Ливак, Материалы к биографии Юрия Фельзена. С. 68–70.

101

С писателем и журналистом Франсуа Мориаком Фельзен познакомился задолго до войны, скорее всего в салоне критика Шарля Дю Боса, которого с Мориаком связывал интерес к движению «Католического обновления». Фельзен был приглашен в салон Дю Боса в начале 1930-х годов вместе с Владимиром Вейдле и Георгием Адамовичем (Вейдле, Франко-русские встречи. С. 397). Фельзен использовал в критике свои беседы с Мориаком (Франсуа Мориак – академик // Встречи. 1934. № 1. С. 32–33). По совету И. А. Бунина Фельзен привлек Мориака к организации профессиональной и материальной помощи нуждающимся эмигрантским писателям. См. письма Мориака к Бунину (23 ноября 1936, 13 апреля 1937). Leeds Russian Archive. Special Collections. Leeds University Library (UK). Ms 1066 / 3812–3813. Подобно Мориаку, Бунин сыграл видную роль в освобождении Фельзена из лионской тюрьмы. Статус Нобелевского лауреата придал вес его ходатайству в глазах вишистской администрации. См. лионские письма Фельзена к Бунину (23 ноября и 5 декабря 1942). Leeds. MS 1066 / 2549–2550.

102

Эту подробность мы находим в воспоминаниях Е. Д. Кусковой, бежавшей из Чехословакии в Швейцарию: «Вот приходит ко мне знакомая. На лице радость. Всё приготовлено. Через несколько часов через границу Савойи придет к ней брат, видный поэт Юрий Фельзен. “Как удалось вам спасти его и уверены ли вы, что он перейдет границу?” “Совершенно уверена. Деньги. Деньги. Всё оплачено… Сегодня вечером будем уже вместе… Так счастлива… Пить чай будем…” Вечером счастья не было… При переходе границы с контрабандистом немцы, их патруль, остановили беженцев… Юрий Фельзен погиб… Его сестра была безутешна. Ведь всё было приготовлено…» (О незамеченном поколении // Новое русское слово. 1955. 11 сентября. С. 2). Василий Яновский читал Кускову и дал ей в печати гневную отповедь, попрекнув незнанием творчества Фельзена, который поэтом не был (Мимо незамеченного поколения. С. 2). По всей видимости, упомянутые Кусковой деньги, которые Елизавета Бернгардовна уплатила за перевод брата через границу, отложились в памяти Яновского-мемуариста, сочинившего двадцать лет спустя абсурдный сюжет о деньгах, которые Фельзен вез из Парижа зятю-еврею в Женеву, забыв при этом, что никто не стал бы отдавать деловых долгов в оккупированном Париже, где расистские законы лишали евреев-предпринимателей прав на собственность.

103

Регистрационная карточка, полученная Фельзеном по прибытии в концлагерь Дранси, помечена 1-м февраля 1943 г. (Archives Nationales, Paris, France. Fi-chier Drancy. № 32137. Freudenstein, Nicolas). Таким образом, со времени его освобождения из лионской тюрьмы в декабре 1942 г. до ареста при попытке перехода границы прошло меньше двух месяцев.

104

Брат Юрия Фельзена, Георгий Бернгардович Фрейденштейн (р. 18.6.1896), был арестован и интернирован в концлагерь Дранси 15 мая 1942 года (Archives Nationales, Paris, France. Fichier Drancy. № 11741. Freudenstein, Georges). 22-ro июня 1942 г. он был отправлен в Освенцим, где его смерть датируется 30-м июня того же года. Liste originale du convoi de deportation no. 3 (Archives du Centre de documentation juive contemporaine. Paris, France); Sterbebiicher von Auschwitz. Fragmente. 2. A-L. Mtinchen, 1995. P. 311.

105

Liste originale du convoi de deportation no. 47 du 11.2.1943. Archives du Centre de documentation juive contemporaine, Paris, France.

106

Яновский. Поля Елисейские. С. 36.

107

Адамович Г. «Числа». Книга четвертая // Последние новости. 1931. № 3614.

С. 5.

108

См. Ливак Л. Юрий Фельзен: материалы к библиографии // From the Other Shore: Russian Writers Abroad, Past and Present. 2002. № 2. C. 115-24.

109

Пользуемся случаем поблагодарить Анастасию Кострюкову и Александра Брукса за помощь при подготовке текстов Фельзена к публикации.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10