— Боже… — пробормотал я.
— Но это еще не все, — вдохновенно продолжал Грейсон. — Может быть, вы слышали, что пересадке органов одного человека другому мешает биологическая несовместимость. Организм распознает чужие белки и решительно отторгает их. Мои слепки абсолютно неотличимы по белкам от хозяина. Если бы сейчас или когда-нибудь впоследствии нужно было бы взять какой-нибудь орган Эрика и пересадить его мне взамен вышедшего из строя — я, разумеется, отбрасываю возрастную разницу, дело не в ней, — такая операция была бы гарантированно успешной.
Таким образом, можно всегда иметь живой склад запасных частей, от почек до конечностей. Мало того, я уверен, что со временем смогу взять тело слепка и прирастить к нему голову хозяина.
Это вопрос лишь хирургической техники и терпения.
Человек может иметь несколько своих слепков; своего возраста и моложе, чтобы всегда под рукой было молодое здоровое тело…
— … Но… — пробормотал я, слишком потрясенный, чтобы собраться с мыслями, — ведь эти ваши слепки…
— Я догадываюсь, что вы хотите сказать, — кивнул Грейсон. — Все зависит от воспитания. Слепок может стать абсолютно полноценным человеком и может остаться существом слаборазвитым. И не нужно никаких особых мер для этого. Вырастите слепок в искусственно созданной среде, где с ним никто не разговаривает, — и вы получите существо, к которому можно будет относиться как к домашнему скоту, то есть в нужный момент забить, не мучая себя угрызениями совести.
— Но ведь это все-таки будут люди?
— Нет. Это будут животные. Какая, в конце концов, разница, сколько у животного ног, четыре, две или пятнадцать. Человека от животного отличает только разум, самосознание. Мои слепки будут в меньшей степени людьми, чем, скажем, собаки.
— И что же вы хотите от меня? — спросил я. — Чтобы я финансировал ваши работы?
— О нет, мистер Клевинджер. Этого я от вас не жду, да это мне и не нужно. Я не собираюсь публиковать свои работы, — холодно сказал Грейсон. — Мало того, я постараюсь, чтобы о них знало как можно меньше людей. Мне не нужна свора моралистов, юристов, ханжей и завистливых коллег. Вы представьте на минуточку, какой визг поднялся бы во всем мире, если бы то, что я рассказал вам, было опубликовано. Коллеги мои охрипли бы от лая. Юристы мигом доказали бы, что я совершаю преступление против личности в частности и человечества вообще. И только за то, что я гений. Весь исступленный их лай был бы чисто защитной реакцией. Ведь посредственности куда легче загрызть гения, чем понять его и признать тем самым свою никчемность. Нет, они мне не нужны. Мне не нужна слава. Я хочу работать один. Где-нибудь подальше от нескромных глаз я создам колонию слепков, и те, кто может платить, будут иметь ходячие запасные части.
Я не прошу у вас деньги вперед. Но позвольте мне создать слепки членов вашей семьи, и когда вы их увидите собственными глазами, я уверен, вы захотите заплатить мне за них…
Генри Клевинджер замолчал, откинувшись на спинку кресла, и начал раскатывать между пальцами сигарету. Закурив, он посмотрел на сына, и Оскару показалось, что в глазах отца он прочел напряженное ожидание.
— Значит, ты выглядишь таким молодым, потому что…
— Да, ты не ошибся… Это тело, строго говоря, не мое. Оно принадлежит моему слепку, который был на тридцать лет моложе меня… Доктор Грейсон не преувеличивал своих возможностей. Он сделал все, о чем говорил. Он действительно разработал эту фантастическую операцию по пересадке головы. Мало того, он нашел способ как-то воздействовать на мозг — мозг тоже начинает молодеть. Слепок, давший мне тело…
— Ты его видел… перед этим? — медленно спросил Оскар.
— Да, — почему-то торопливо кивнул Генри Клевинджер. — Он не был человеком. Человек — ведь это не тело, не мышцы, кровь или железы.
Человек — это душа, разум. А у него их не было. Впрочем, ты это увидишь сам.
— Это тяжелая операция?
— Разумеется, под общим наркозом. Потом еще месяца полтора я должен был ждать, пока прорастут нервы.
— А какие у тебя были ощущения, когда ты почувствовал свое новое тело?
— О, эти ощущения возникли не сразу. Я осваивал свою новую оболочку месяца три, пока не привык к ней. Это ведь были не только новые мышцы, упругие и сильные, вместо моих немолодых и дряблых, не только гладкая кожа вместо моих складок и морщин. Молодые железы и их гормоны дали мне другое, полузабытое самоощущение, новую физическую энергию.
— А шрам?
— Во-первых, я стараюсь поменьше обнажать шею, во-вторых, как ты видишь, я отрастил бороду и длинные волосы, а в-третьих, там же у доктора Грейсона мне сделали еще и пластическую операцию, и шрам, в общем, почти не виден…
— Скажи, отец, а ты видел этого… ну, который предназначен мне?
— Да, доктор Грейсон показал мне всю нашу семью… Семью слепков. Моих, твоих, маминых и сестры.
— И какой же он?
— Точно такой же, каким ты был года полтора назад.
— Симпатичный?
— Это ты, — пожал плечами Генри Клевинджер.
— А мама? Мама, ведь, выглядит намного старше тебя.
— Она отказывается от операции. Ты ведь знаешь ее характер. Вечное стремление прикрыть свой страх и апатию моральными соображениями. Я не осуждаю ее. Фактически мы уже давно далеки друг от друга. Я не предал ее, не развелся, не женился на другой, но мы давно уже идем разными курсами…
— Я понимаю, — пробормотал Оскар и добавил: — Прости, отец, я немножко устал…
— Поспи, сынок, я утомил тебя.
Оскар закрыл глаза. «Удивительно, — думал он, — устроен человек. Можно выходить из себя из-за потерянной книги или запачканного пиджака и испытывать некое душевное онемение, когда речь идет о вещах в тысячу раз более важных». Он действительно почти не испытывал никаких эмоций. Умом он понимал всю необычность услышанного, но только умом.
Он задремал и увидел, что бежит за каким-то человеком. Ему видна была лишь спина убегающего, но он сразу догадался, что гонится за своим слепком. Господи, только бы у него действительно были пустые глаза…
11
Меня позвали к доктору Грейсону, но мне пришлось ждать, наверное, с полчаса.
Прошло уже недели две, как я очутился в Нове, но я все еще чувствовал себя потерянным. Я знал теперь все, что произошло со мной, знал, что мне ничего не угрожает, что доктор Грейсон благоволит мне, но никак не мог обрести гармонию. Ни в ежечасной суете, ни в минуты погружения. Я не мог понять, в чем дело. Страхи темной сурдокамеры остались позади, и услужливая память ежедневно ощипывает их. Скоро от них вообще ничего не останется.
Ко всему тому, что я узнал в Нове, я отнесся удивительно спокойно. Я пробовал мысленно разбирать моральную сторону существования лагеря, но мысли ускользали от меня. Их заслонял образ доктора Грейсона, к которому я по-прежнему испытывал необъяснимую привязанность.
Итак, моральная сторона моего пребывания в Нове меня как будто не тяготила. Личная — тоже. Я был помоном, давшим обет безбрачия, и не оставил семьи. Родители мои давно умерли. Пока, правда, я не знал, каковы будут здесь в Нове мои обязанности, но доктор Грейсон еще в первой беседе намекнул, что они будут не слишком отличаться от тех, которые я имел в качестве помона.
Нас учили когда-то, что налигия одновременно едина и дробна. Едина — как целостный организм со Священной Машиной в центре и прихожанами, связанными с ней информационными молитвами. Дробна — потому что каждый из прихожан несет в себе частицу Священного Алгоритма и, будучи оторван от Машины, может один вмещать в себя всю Церковь. Отцы-программисты назвали эту дробность эффектом святой голографии. Ведь если разбить голографическую фотопластинку на множество кусочков, каждый из них будет содержать в себе все то, что было на целой пластинке. А пактор Браун говорил еще короче: «Если хочешь сохранить цельность, попробуй вначале разбить».
И вот теперь я никак не могу воплотить в жизнь эффект святой голографии. Я не могу вознести ежедневную инлитву, и я чувствую, как Первая Всеобщая ускользает от меня все дальше и дальше. Я даже не могу заставить себя больше сомневаться в канонах Алгоритма, а без сомнения нет веры. Обо всем этом я думал в ожидании доктора Грейсона.
Придя, он, как обычно, вежливо поздоровался со мной:
— Как идет акклиматизация, мистер Дики? Я вижу, выглядите вы недурственно, поправились, загорели.
— Спасибо, доктор!
— У меня к вам просьба, мистер Дики, — сказал доктор.
— Слушаю вас.
— Я вам объяснял смысл существования Новы и правила поведения сотрудников. Мы настолько удалены от цивилизации в прямом и переносном смысле, что эти правила называем Законом, и всякое серьезное нарушение Закона ведет к встрече с муравьями. Вы уже знаете, что это такое. Меня не интересует вопрос, гуманно ли это, справедливо ли и так далее. Нова — замкнутый мир, а всякий замкнутый мир может функционировать успешно лишь при условии соблюдения определенной дисциплины. Держится дисциплина на страхе, будь то страх перед вечным духом, костром инквизиции или уголовным кодексом. В Нове строжайшее соблюдение Закона особенно важно, потому что мир не должен знать о ее существовании. Мир не готов, не созрел для моих идей, и я должен ждать здесь, пока он возмужает, чтобы смотреть в глаза истине. А истина заключается в том, что идеи прогресса и гуманизма завели цивилизацию в тупик. Идея прогресса, дорогой мистер Дики, одна из самых абсурдных в истории человечества. Пока человек не алкал перемен и не надеялся на улучшения, он был спокоен. Идея прогресса принесла с собой надежды, которые постоянно разбиваются и наполняют мир беспокойными неудачниками, готовыми на все.
Наиболее умные люди начинают понимать эту простую истину. В частности, ваши отцы-программисты, как вы их называете. Они поняли, что наука, отобрав у людей бога, совершила одну из самых подлых краж. И они пытаются вернуть краденое, создав вашу Первую Всеобщую Научную Церковь. Вы согласны со мной, мистер Дики?
— Да, конечно, — сказал я. Я все еще не мог спорить с ним, да и не хотел. Может быть, его слова о гуманности, справедливости и встрече с муравьями не следует понимать так уж буквально…
— Скажите, мистер Дики, налигия не мешала вам выполнять обязанности помона? Как смотрит религия на вторжение в чужую жизнь?
— Как помон, я был орудием Церкви, глазами и руками Машины, выполнял ее приказы. Что же касается философско-этической стороны, то мы придерживаемся так называемого закона сохранения социальных категорий. Если чья-то личная жизнь из-за вмешательства помона становится менее личной, то жизнь другого человека будет более спокойной. Теряется доля свободы — возрастает доля организованности. Утрачивается доля счастья — увеличивается доля знаний. Уменьшается доля материальных благ — возрастает доля духовных.
— Благодарю вас за объяснения. Они меня вполне устраивают. Я хочу поручить вам довольно деликатное дело. Одно из основных положений нашего Закона категорически запрещает покровительницам учить разговаривать своих подопечных. Так вот, у меня возникли подозрения, что старшая покровительница Изабелла Джервоне нарушила в какой-то степени это правило. Лопоухий Первый, восемнадцати лет, как мне доносят, активнее, живее и разговорчивее большинства других слепков. Вам предстоит проверить, так ли это и какова вина Изабеллы Джервоне. Времени я вам даю всего два-три дня, потому что слепок намечен для использования. Дело поэтому не в том, чтобы обезопасить себя от него. Важно, чтобы ни одно нарушение Закона не осталось безнаказанным. Поторопитесь. Как вы все это проверите, дело ваше. — Голос доктора Грейсона на мгновение стал угрожающим. — Но я надеюсь, вы постараетесь. Жду вашего доклада через два, самое позднее через три дня.
Я понял, что беседа закончена.
Странный он все-таки человек, — думал я. — Странный и сильный. Я всегда считал себя человеком легким и доброжелательным и, казалось, должен был возмутиться некоторыми идеями доктора Грейсона. Может быть, и мои мучения в темной сурдокамере нужны были, чтобы я лучше понял его? Что ж, в этом есть какая-то логика. Он пытался очистить мой мозг от предыдущих впечатлений, сделать его восприимчивее, чтобы легче врезать в него свою систему ценностей…
Я нашел группу слепков, в которой был и Лопоухий Первый, на теннисных портах, где они разравнивали трамбовкой только что насыпанный песок. Я учтиво поздоровался с ними, и вся группа замерла, испуганно глядя на меня. Их было человек пятнадцать в возрасте от пятнадцати до тридцати лет. И мужчины и женщины были одеты в одинаковую одежду — шорты цвета хаки и такие же рубашки. Все без исключения буквально сочились здоровьем. Видно было, что работа, которую они выполняли, поддерживала их в хорошей физической форме.
И все же слепки производили тягостное впечатление. Я даже не мог сразу определить, чем именно: тупыми лицами или пустыми глазами домашних животных, а может быть, оцепенением, в которое их повергло мое приветствие.
— Кто из вас Лопоухий Первый? — спросил я. Из группы тотчас же вышел красивый юноша лет семнадцати-восемнадцати с длинными светло-каштановыми волосами.
— Как тебя зовут? — спросил я, как спрашивают обычно совсем маленьких детей, чтобы завязать с ними разговор. Слепок вздрогнул, словно его ударили, и быстро взглянул на меня.
— Как тебя зовут? — повторил я.
— Лопо Первый, — пробормотал он.
— Ты меня знаешь?
Лопо Первый снова поднял глаза. Видно было, что он старается понять, о чем я его спрашиваю.
— Что вы делаете?
Этот вопрос он, наверное, понял и довольно улыбнулся. Он как-то забавно вытянул губы трубочкой и довольно похоже изобразил поскрипывание тяжелого катка.
— Катать, — показал он мне рукой на каток.
— Работайте, ладно, — кивнул я, и они дружно, как автоматы, повернулись к катку.
Мне было, разумеется, жаль их, но к жалости примешивалась брезгливость. Действительно, при всем желании назвать их людьми было трудно.
Судить о Лопоухом на основании нескольких минут наблюдений было, конечно, трудно, но пока что не похоже было, что он большой говорун.
Я пошел к доктору Халперну и попросил у него бинокль, миниатюрный микрофончик, магнитофон, пленку, фотоаппарат и фотопленку.
Поразительно они все здесь воспитаны доктором Грейсоном. Доктор Халперн и не подумал спросить, для чего мне вся эта техника, даже бровью не повел. Он вышел из комнаты и вскоре вернулся с отличным биноклем. Вообще я уже заметил, что здесь мало расспрашивают друг друга.
Прежде чем вставить микрофон в бинокль, я решил использовать вначале бинокль по его обычному назначению. Я устроился метрах в ста от кортов и принялся наблюдать за слепками. Они довольно исправно выполняли свою работу, и чувствовалось, что она им привычна. Мой подопечный работал рядом со светленькой тоненькой девушкой. Через пять минут я уже был уверен, что она ему нравится. Он то и дело задевал ее то плечом, то локтем, то нарочито напрягался, показывая, как он работает. Она, наверное, принимала его ухаживания охотно. Во всяком случае не отталкивала его. Похоже было, что остальные слепки, даже те, кто постарше, признавали его главенство. Он бесцеремонно отталкивал тех, кто мешал ему, и сердито покрикивал…
12
С мисс Джервоне было гораздо сложнее. Вначале надо было придумать повод для разговора.
Я нашел ее квартирку во Втором корпусе и тихонько постучал в дверь.
— Кто там? — раздался недовольный женский голос.
— Дин Дики, бывший полицейский монах Первой Всеобщей Научной Церкви. Ваш, так сказать, новенький…
— Одну минутку…
Мисс Джервоне отперла дверь и подозрительно посмотрела на меня. Ей было, пожалуй, за сорок, и ее темные волосы начали седеть. То ли она и не вступала в борьбу с возрастом, то ли проиграла сражение и сдалась, но никаких следов косметики на ней видно не было. Да и платье ее было старомодное, начала восьмидесятых годов.
Я улыбнулся ей со всем обаянием и скромностью, на которые способен экс-помон:
— Мисс Джервоне, мне сказали, что вы старшая покровительница, а такой новичок, как я, больше всего нуждается в хорошей покровительнице. — Я хотел было еще спросить ее, не принадлежит ли она, случаем, к Первой Всеобщей, но подумал, что она скорее всего католичка.
— Это верно, я старшая покровительница, но я ведь работаю с детьми…
— А я в некотором смысле дитя, — улыбнулся я и почувствовал отвращение к себе. — Все здесь мне в диковинку. Я слышал, что у вас добрая душа…
Старшая покровительница заметно побледнела и сжала руки, которые по-крестьянски держала на животе, так, что костяшки пальцев побелели.
— Кто же это говорит, что у меня добрая душа? — испуганно спросила она. «Или это качество здесь не слишком ценится вообще, — подумал я, — или она почувствовала намек на Лопо». Я сделал вид, что пытаюсь вспомнить.
— Боюсь, мисс Джервоне, я не вспомню, — я постарался улыбнуться виноватой улыбкой мальчугана, забывшего урок.
— Ладно, мистер Дики, не морочьте мне голову, — вдруг взорвалась она. — Для чего вы пришли ко мне? Что я кому сделала? Если чего есть против меня — выкладывайте! Вот вы сказали, что вы бывший полицейский монах. Я хоть немного знаю про вашу веру, сам я католичка, но, по-моему, в каждой вере главное — это прямота. — Она сурово посмотрела на меня.
— Простите, мисс Джервоне, я, право, не думал, что мой визит вас расстроит. Мне казалось, что жизнь здесь довольно скучная и каждый новый человек должен по крайней мере вызывать любопытство. Я буду честен, мне понравилось ваше лицо, и я слышал о вас только хорошее, вот я и решил познакомиться с вами… Но если вам неприятно… Я не знал, что люди здесь так подозрительны. — Я пожал плечами и повернулся, чтобы выйти, но голос старшей покровительницы остановил меня:
— Ну вот уж вы и обиделись. У меня, знаете, не убрано, я ведь не ждала…
Ее «не убрано» оказалось свирепой стерильной чистотой, блеском и сиянием, симметрией и порядком. На мгновение мне вспомнилась моя покойная матушка.
Мисс Джервоне усадила меня за стол, покрытый жесткой, как жесть, скатертью, и предложила чаю. То ли она смирилась со мною, то ли стала лучше скрывать свою подозрительность, но ее ледяная неприступность начала подтаивать.
— Вот вы сказали, что новые люди должны вызывать у здешних старожилов любопытство. Может, оно и так, мистер Дики, но только часто получается наоборот. Живешь здесь, живешь, да и заметишь вдруг, что совсем отвыкла от людей. Я ведь, знаете, больше с маленькими слепками работаю. Вначале, честно признаться, они мне людьми казались. Детки ведь маленькие. Ну, а потом привыкла, что они хуже животного какого. В животном хоть какая-никакая душа есть, а эти… так… Глаза пустые, знают несколько слов — вот и весь разговор. Иной раз, кажется, и пожалела бы, да такие все они безмозглые, что только рукой махнешь.
Она выдавала себя, простая душа, уже тем, что так настойчиво подчеркивала тупость слепков. Я решил перевести разговор на другую тему.
— Но ведь люди-то здесь есть?
— Есть-то есть, — мисс Джервоне выразительно пожала плечами, и мне почудилась в ее жесте плохо скрытая стародавняя обидна. — Но докторам я не ровня. Я ведь всего-навсего медицинская сестра. К тому же почти все они женаты, и их клуши слишком все аристократичные, не интересно им с какой-то сестрой. Вот так и привыкаешь к одиночеству. Вроде среди людей, а словом перекинуться не с кем. Я ведь, знаете, тут целых восемнадцать лет.
— Чего ж вы не уехали? Насильно ведь тут, по-моему, никого из персонала не держат?
— Это верно, не держат. Но, знаете, тут все знакомо, жизнь идет заведенным порядком, а там, — она махнула рукой, — надо все начинать сначала. Да и отвыкла я…
— Наверное, и слепков все-таки жалко бросить?
Мисс Джервоне метнула на меня быстрый настороженный взгляд, и я понял, что старшая покровительница ни на секунду не расслабилась, не забыла об угрозе, которую она чувствовала в моем приходе, и все время была начеку, ожидая подвоха.
— Конечно, и их жалко. И квартирку эту жалко будет бросить. И климат, кажется, уж на что нелегкий, жара, да еще влажная, — и с тем жалко будет расстаться.
Она уже вполне совладала с нервами и теперь, кажется, извлекала даже удовольствие из нашей беседы.
— Знаете что, — вдруг сказала она, — если вечером, часов в восемь, вы свободны, приходите. У меня будут несколько человек. Сегодня у меня день рождения, — улыбнулась она. — Какой по счету — это неважно, я ведь все-таки женщина. — Она изобразила на лице кокетливую улыбку, и я содрогнулся.
— Спасибо, мисс Джервоне, я очень ценю ваше приглашение. Я уверен, мы будем хорошими друзьями, — я произнес это голосом, в котором было столько фальши, что он звучал твердо.
13
Короткие толстые пальцы доктора Халперна походили на сосиски, но прикосновение их было легко и уверенно. Сосиски скользнули по лбу Оскара, и пухлое сонное лицо доктора медленно сложилось в подобие улыбки. Он присел на стул около кровати.
— Как сегодня самочувствие?
— Как будто лучше, — неуверенно пробормотал Оскар.
— Ну, вот и прекрасно. Завтра произведем вам капитальный ремонт, заменим кузов.
— Доктор, а эта операция… необходима?
Доктор Халперн снисходительно улыбнулся.
— Если вы согласны жить с ампутированной правой ногой, с высохшей правой рукой, которой не сможете даже застегнуть брюки, и с одной почкой. Если же такая перспектива вас не устраивает, тогда операция неизбежна. Вы меня понимаете? Тут, по-моему, и думать нечего.
— Вполне, доктор. Я все это прекрасно понимаю, но… ведь мой… как его назвать… скажем, донор…
— Оставьте, мистер Клевинджер, — поморщился доктор, — вы слишком умны и развиты для этой чуши. Слепок — не человек. Он не имеет мало-мальски развитого языка, а следовательно, не мыслит. Он не осознает себя и поэтому не живет в нашем, человеческом, смысле этого слова.
— Да, но все-таки…
— Никаких «все-таки», молодой человек. Все, что вы говорите, чушь, дурное воспитание, остатки вбитого в нас веками ханжества, когда детей учат плакать над засохшим цветком и восхищаться войнами, в которых погибли миллионы людей. Уверяю вас, я не убийца. Если бы хоть на минуту у меня появились сомнения в том, что слепли похожи по своей духовной жизни на людей, я бы бежал отсюда в ту же секунду.
— Но ведь они могли бы стать людьми?
— Взрослыми уже нет. Если ребенок не усваивает язык с самого нежного возраста, потом научить его невозможно. Это известно уже давно, с первых достоверных случаев мауглизма.
— Мауглизма?
— По имени героя повести Киплинга Маугли. Но Киплинг ошибался. Ребенок, выросший в среде животных, никогда не сможет потом жить среди людей, как человек. Время упущено. То, чему человек научается в первый год своей жизни, нельзя усвоить, скажем, в десятый. Точно установленных случаев мауглизма всего несколько. И у врачей, педагогов и психологов уходили годы, чтобы научить человеческого звереныша хотя бы ходить на двух ногах и соблюдать элементарнейшие нормы общежития. Время упущено. Слепки — это маугли, безнадежные маугли…
— Но ведь они могли бы стать людьми, если бы вы искусственно не сдерживали их развития?
— Да, могли, — пожал плечами доктор Халперн. — Но вы бы тогда остались на всю жизнь калекой. А сейчас вы станете тем Оскаром Клевинджером, которым были до аварии. И ваш отец, и доктор Грейсон все это вам, впрочем, уже объясняли… Вы просили привести показать вам вашего слепка. Вы не передумали?
— Нет, — слегка покачал головой Оскар.
— Прекрасно, сейчас вы увидите своего Лопо.
— Лопо?
— Да, такая у него кличка. Вообще-то мы обозначаем всех слепков номерами, но пользуемся и кличками. Лопоухий Первый, Лопоухий Второй, Лопоухий Третий. Сейчас вы познакомитесь с вашим слепком номер один. Он всего на год моложе вас. Кроме того, мистер Клевинджер оплачивает теперь еще одного, который выращен на десять лет позже. Ваш отец использовал пока только одного своего слепка, но есть еще двое, моложе… А вот и ваш Лопо. Не бойтесь, мистер Клевинджер, можете смело разговаривать при нем. Он ничего не понимает.
В дверях стоял молодой человек в шортах и рубашке цвета хаки. Боже, — пронеслось в голове у Оскара, — я этого ждал, и все-таки этого не может быть. Это был он сам. Вылитый, повторенный до мельчайших деталей, Оскар. Правда, волосы были чуть светлей, должно быть, выгорели на солнце, да и кожа покрыта тропическим загаром.
Оскар почувствовал, как к острому, даже болезненному любопытству, с которым он смотрел на слепка, примешивается покровительственная нежность, которую испытывал старший брат к младшему. А может быть, это была пронзительная жалость к самому себе, такому беспомощному, одинокому, такому никому не нужному здесь… Да, пожалуй, и не только здесь. И даже своей копии он не нужен. Наоборот.
Лопо стоял неподвижно, и глаза его теперь были опущены, казалось, внимание его отвлеклось и его уже не интересовал человек, лежавший на кровати. Но он думал, стараясь не выдавать своего волнения. «Это человек. И это я. И Лопо Второй такой же, только меньше. Я стою сейчас. Я здоровый. Он лежит. Он больной. Но он как я. Это страшно. Я видел человека. Он был такой, как Жердь Первый. И Жердь Первый исчез. Потом он появился снова. С твердой ногой. Она снимается. Она плохая. Жердь Первый ходит плохо. Не бегает. Покровительница сказала: это протез. Я не хочу протеза. Но Лопо на кровати не заберет мою ногу. У него добрые глаза. В них слезы. Плачут, когда больно. Покровительница говорит, плачут еще когда к кому-нибудь очень мягкое сердце. Когда грусть. К кому у него мягкое сердце?»
— Лопо, — сказал доктор Халперн, нарушив затянувшуюся паузу, — подойди к кровати.
Лопо сделал два шага к кровати и снова замер.
— Ну как? — спросил доктор. — Недурен, а?
— Почему он не смотрит на меня? — спросил Оскар.
— Но ведь он не человек Его внимание рассеивается.
— И все-таки мне не верится, что он так бездумен, как вы говорите, — Оскар вдруг почувствовал прилив необыкновенно теплого чувства к парню, что стоял у кровати.
— Напрасно. Вы видите, он даже не смотрит ни на вас, ни на меня. Попробуйте, спросите его о чем-нибудь.
— Лопо, — несмело позвал Оскар.
— Да, — ответил Лопо, поднимая голову, и Оскару почудилось, нет, он готов был поклясться, что не почудилось, — будто в его глазах блеснули живые искорки разума.
— Ты знаешь, кто я?
— Человек.
— Ты знаешь, зачем тебя позвали?
— Это слишком сложный вопрос, мистер Клевинджер, — сказал доктор Халперн. — Он его не понимает.
«Наверное, лучше помотать головой», — подумал Лопо и покачал толовой.
— Вот видите, я же вам говорил…
— Лопо, посмотри на меня.
«Он хочет увидеть мои глаза. Это нельзя. Прячь, прячь глаза, говорит покровительница. Делай их пустыми». Он изгнал из глаз всякое выражение — для этого он всегда думал о небе — и посмотрел на человека в кровати.
«Нет, похоже, что я ошибся. У него действительно пустые глаза. Но нет, я не мог обмануться. Видел же я, видел, как они вспыхнули на мгновение», — Оскар почувствовал, как на лбу у него выступила холодная испарина.
— Доктор, — сказал он, — я устал. Я хотел бы заснуть. Операция будет завтра?
— Да, мистер Клевинджер, завтра. Сделать вам укол? Вы сразу заснете.
— Нет, спасибо. Я засну сам.
Оскар закрыл глаза и обостренным слухом больного услышал, как чуть скрипнула дверь. Боже, почему ему все дается так трудно? Почему он лежит сейчас и мучается? Почему в нем нет решительности отца? Почему он должен думать о том, понимает ли что-нибудь Лопо или нет? Ничего он не понимает. Ходячий кусок мяса, доктор прав. А те искорки в глазах? Живые искорки, что мелькнули в его глазах? Не сплошная же темнота у него в мозгах. Что-то он понимает. Слышит, когда ему говорят. Выполняет какую-то работу. Что представляет для него мир? Ему, наверное, бывает и больно, и страшно, и тогда у него так же сжимается сердце, как у меня.
Он знал, что согласится на операцию, знал, что пройдет она благополучно, но боялся, что всю жизнь будет чувствовать себя вором и убийцей. Вором, отнявшим тело у своего младшего брата, у несчастного младшего брата, которому так нужен был старший брат.
Отцу не нужен был никто. Нет, он, конечно, был хорошим отцом, отличным отцом, образцовым отцом. О нет, он не уклонялся от своих обязанностей. Он интересовался делами Оскара, разговаривал с ним, читал ему. Он делал все, что положено отцу. Он вообще был человеком долга. И все-таки он был чужой. Ну почему, почему? — спросил себя Оскар. — Может быть, я несправедлив к отцу. Что отец сделал плохого? Мне, сестре или матери? Да как будто ничего.
И все-таки он был чужим. Он всегда знал, что делать. Его никогда не мучили сомнения. У него всегда были самые точные сведения. И самые солидные, добротные убеждения.
Оскар вдруг вспомнил, как был болен. Чем же он болел? Неважно. Его комната. С левой стороны чучело птицы, бабочки под стеклом. Он лежал в своей кроватке, ему было, наверное, лет пять, а может быть, и шесть, и вдруг он почувствовал, как стены комнаты начинают надвигаться на него. Маленькое сердчишко его наполнилось страхом и отчаянием. Не испытанная им никогда до этого тоска запеленала его серым, холодным покрывалом.
Он не кричал, потому что не мог. И все время ждал, что кто-нибудь войдет в комнату. Ждал трепетно, исступленно. И в конце концов дождался. Вошел отец, одетый в вечерний костюм.
Никогда в жизни Оскар не испытывал такой любви и такой благодарности. Стены перестали надвигаться на него, и тоска начала отступать.
Отец дотронулся до его лба — нет ли жара, и Оскар уцепился за большую сильную руку, которая, как всегда, слабо пахла лавандой.
— Папа, папа, — пробормотал он, — побудь со мной. Не уходи, мне страшно. Посиди со мной.
— Но мне нужно идти, — сказал отец. — У меня еще много дел.
— Мне страшно, — молил Оскар и судорожно цеплялся за отцовскую руку.
— Глупости, — сказал отец твердо. Он поцеловал Оскара и вышел из комнаты.
Как мог он не почувствовать мольбы сына, не услышать отчаяния? Не разделить страх, не отгородить от тоски? Смог. Он всегда делал только то, что он, Генри Клевинджер, считал правильным.