Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Люди и слепки

ModernLib.Net / Научная фантастика / Юрьев Зиновий Юрьевич / Люди и слепки - Чтение (Весь текст)
Автор: Юрьев Зиновий Юрьевич
Жанр: Научная фантастика

 

 


Люди и слепки

1

Приближался полдень — время моего обычного погружения. Вызовов, как будто, в ближайшее время не предвиделось, и я начал погружаться. Когда-то, даже после того, как я прошел курс специальной тренировки, мне требовалось для этого десять-пятнадцать минут, и то при условии полной тишины. А теперь я отрешаюсь буквально за несколько секунд.

Вот и сейчас, сидя в своей комнатке в общежитии помонов, я выключил все свои внешние чувства и начал погружаться в гармонию. Знакомая гулкая тишина окутывала меня. В безбрежной мягкой тьме я то сжимался в невообразимо крошечную пылинку, то заполнял собой Вселенную. Наконец я нашел точку равновесия между собой и миром и сразу же почувствовал, как с легким шорохом сквозь меня заструилась карма, омывая каждую мою клеточку.

Непосвященные не могут понять этого ощущения первозданной чистоты, когда сквозь тебя течет карма, образующая, по нашим представлениям, поле Добра, Чистоты. И Растворения. Я — это я. Помон Дин Дики, тридцати шести лет, вот уже шесть лет носящий желтую одежду. И я — частичка моей церкви. Первой Всеобщей Научной Церкви, давшей мне все. И взявшей у меня все.

Когда карма промыла и растворила меня в моей церкви, я почувствовал, что пришло время сомнений. Когда то, мальчишкой, едва попав в лоно Первой Всеобщей, я никак не мог понять смысла предписываемых Священным Алгоритмом ежедневных ритуальных сомнений. Разумеется, я знал вопросы, которые следует себе задавать. Готовя нас ко вступлению в лоно церкви, пастыри-инспекторы, или сокращенно пакторы, без устали толковали нам о несовершенстве религии, о нерешенных ею вопросах, о ее нелепостях и несоответствиях. Но душа моя не хотела сомневаться. Я жаждал веры без сомнений и анализа, веры восторженной и цельной, прочной, как скала. Веры, за которую можно было бы держаться. Веры, которая защищала бы меня.

Как предписано всем прихожанам Первой Всеобщей, я ежедневно беру телефонную трубку, набираю номер Священной Машины и возношу информационную молитву — инлитву, в которой сообщаю о своих делах и мыслях. Церковь требует от нас полной откровенности, но зато дает ощущение, что ты не одинок, что ты член семьи, что о тебе знают, тобой интересуются.

Именно Священный центр в свое время направил ко мне пактора Брауна. Пактора Брауна, который привел меня в церковь, научил сомневаться и побеждать свои сомнения, ибо только в постоянном сомнении и победе над ним кроется суть и таинство налигии — научной религии, основанной отцами-программистами.

Но уже давно сомнения мои стали истинными и глубокими. Я сомневался, может ли электронно-вычислительная машина в Священном центре быть наделена душой — личным и неповторимым Алгоритмом. Смущало меня и то, что налигия сама признает, что не может объяснить всего, и потому перекладывает нерешенные вопросы на плечи верующих. Иногда я сомневался в мудрости отцов-программистов. И я всегда побеждал сомнения, ибо стоило мне вознести инлитву, услышать бесконечно добрый и участливый голос Машины, почувствовать, что ты не одинок в этом страшном и жестоком мире, и горячая волна благодарной радости тут же захлестывала меня. Я, ничтожный и безвестный атом среди миллиардов таких же атомов, интересую кого-то. Меня знают. Чудо, чудо!

Я называл Машине свое имя, она терпеливо выслушивала мои подчас бессвязные и страстные излияния, иногда давала мне советы, иногда воспроизводила мои предыдущие инлитвы, показывая, как я противоречу сам себе.

Неверующие смеются иногда над нами: транзисторопоклонники, называют они нас. Да, мы знаем, что Машина — это огромная ЭВМ, спроектированная и запущенная отцами-программистами. Да, в основе Машины — электроника. Но электроника, поднятая Священным Алгоритмом на новую ступень. В конце концов и человеческое тело, и разум, а стало быть, и душа тоже созданы из банальных атомов.

Я только что закончил погружение и начал не спеша подниматься к поверхности, когда услышал телефонный звонок. Я взял трубку и назвал себя. Машина сообщила мне, что из Седьмого Охраняемого поселка вознесена инлитва прихожанкой Первой Всеобщей Кэрол Синтакис, у которой якобы исчез брат Мортимер Синтакис. Машина сообщила, что девушке двадцать семь лет, она настройщица кредитных машин, брату ее что то около тридцати, он холост, до недавнего времени работал где-то за границей. Судя по всему, жизнь мисс Синтакис текла довольно спокойно. Раз в неделю в очередной инлитве она сообщала дату и сумму очередного пожертвования Первой Всеобщей и почти никогда ни о чем не просила. В архивах Машины зарегистрированы всего две просьбы. Однажды она умоляла облегчить мучения умирающей матери, а в другой раз — дать ей силы стойко переносить одиночество, когда мать умерла, а брат был далеко.

Я надел желтую одежду полицейского монаха — помона, как нас обычно называют, и спустился вниз к гаражу. Девушка ни разу не просила о женихе, не испрашивала разрешения на брак… Наверное, маленькое бледное существо с синевато-прозрачным длинным носом. Некрасивые девушки, в моем представлении, почему-то всегда наделены длинными синевато-прозрачными носами. Интересно было бы найти причину ассоциации, но налигия строго-настрого запрещает самопсихоанализ…

Я сел в машину, проверил, подзарядились ли за ночь аккумуляторы. Все в порядке, можно ехать. Я плавно нажал ногой на педаль реостата и выехал из двора общежития помонов.

Минут через сорок я уже вылезал из машины у центрального въезда ОП—7. Два сонных стражника не спеша выползли из своей будки и неприязненно покосились на мою желтую одежду.

— Помон, что ли? — спросил один из них и брезгливо поморщился. Бог знает, чего только не говорят невежды о нашей налигии.

— Как видите. Мое имя Дин Дики, — как можно спокойнее ответил я, ибо Священный Алгоритм предписывает вам сохранять с непосвященными спокойствие и быть всегда учтивыми.

— К кому?

— Мисс Кэрол Синтакис.

— А, это у которой брат смылся невесть куда. Ладно, подойдите к определителю.

Я подошел к автомату и прижал пальцы к стеклу. Зажегся свет, щелкнули реле, и через несколько секунд на табло вспыхнули слова: «Дин Дики, полицейский монах при Первой Всеобщей Научной церкви».

— Хорошо. Сейчас я вас запишу в книгу. Никак записывающий автомат не починят, приходится самим записывать. Что у нас сегодня?.. Двадцать седьмое октября тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года. Дин Дики к Кэрол Синтакис. Откройте багажник. Так. Ладно. Поезжайте.

Мисс Кэрол Синтакис оказалась не маленькой, а высокой, почти с меня ростом. И нос был не длинный, не синеватый и не прозрачный. Если бы не печально-потухшие глаза, ее можно было бы назвать красивой. Я протянул ей руку ладонью кверху — знак подношения и знак просьбы, и она ответила мне тем же приветствием прихожан Первой Всеобщей.

— Мисс Синтакис, я вас слушаю, рассказывайте, — сказал я девушке, когда мы вошли в небольшой, но очень опрятный домик.

— Позвольте мне угостить вас чем-нибудь? Тонисок, чай, кофе?

— Спасибо, но я вначале хотел бы выслушать ваш рассказ. Вам ведь тяжело и вы одиноки?

— Да.

Кэрол Синтакис подняла глаза и посмотрела на меня. Ее обезоруживающая честность, подавленность, я бы даже сказал, убитость кольнули меня в сердце.

— Прошу вас, мисс Синтакис, рассказывайте. Мы сделаем все, что можем. Первая Всеобщая ни когда не оставляет своих прихожан в беде.

— Да, да, я знаю, — с какой-то лихорадочной уверенностью почти выкрикнула девушка. — Кроме моей религии, у меня в жизни нет ничего. Я живу только в минуты погружения. Это моя жизнь. А в интервалах — какое-то скольжение серых теней по асфальту.

«Может быть, иным религиям и приходится охотиться за душами, как газетам за подписчиками, — подумал я, — но к нам в налигию людей гонит сама жизнь. Как загонщики зверей…»

— Что же случилось с вашим братом?

— Он исчез.

— Милая мисс Синтакис, расскажите мне, если вам не трудно, все по порядку. Когда и как исчез ваш брат?

— Это случилось позавчера. Днем я позвонила домой и разговаривала с Мортимером. У него было прекрасное настроение, а вечером, когда я вернулась в наш ОП, его не было.

— Он мог куда-нибудь уехать?

— Не знаю… Нет, он не мог.

— Почему вы так думаете? Вы в этом уверены?

— Если бы он куда-нибудь уезжал, то оставил бы мне записку. Взял бы, наконец, свою зубную щетку, пижаму, хоть что-нибудь.

— Вы уверены, что он написал бы вам? Какие у вас были отношения?

— Когда-то очень близкие. Еще до смерти матери он уехал работать по контракту. Вначале писал часто. Мы вообще любили друг друга. Морт старше меня на два года и всегда относился ко мне с такой, знаете, снисходительностью старшего брата. А потом его письма стали постепенно изменяться…

— В чем?

— Как вам сказать, брат Дики… Как будто они были такими же, как и до этого. И все же чего-то не хватало. Не было, наверное, той теплоты, что раньше… А может быть, мне это только казалось. После смерти мамы, я чувствовала себя совсем-совсем одинокой. Я боялась ночей. Стоило мне погасить свет, и я оказывалась одна на гигантском поле, безбрежном асфальтовом поле. Куда только хватал глаз — везде тянулся ровный, серый асфальт. Меня охватывал ужас, я что-то беззвучно кричала и бежала, бежала, а везде был асфальт. Тогда мне начинало казаться, что я вовсе не бегу, а стою на месте. Вы простите меня, брат Дики, что я так много говорю. Я сама не знаю, что со мной творится… Я так редко разговариваю с людьми… Иногда бессонной ночью лежишь и думаешь: кого бы завтра ни увидела, с кем бы ни встретилась — буду говорить, говорить, говорить. А назавтра увидишь совсем пустые глаза, смотрящие куда-то сквозь тебя, и язык прилипает к гортани. Я иногда думаю, что у меня полон рот несказанных слов. Мертвых, нерожденных слов… — Девушка вдруг вздрогнула, замолчала и тихо добавила:

— Простите…

— Не извиняйтесь, мисс Синтакис, мы же члены одной семьи. Кому же излить душу, если не брату по Первой Всеобщей? — сказал я как можно нежнее. Сердце мое сжалось от жалости и сострадания. Я ощущал все ее беспредельное одиночество в холодном асфальтовом мире. Мне были понятны эти чувства.

— Да, да! — воскликнула девушка. — Если бы не Первая Всеобщая, я бы не смогла жить. И дня не прожила бы.

— Конечно, мисс Синтакис, да святятся имена отцов-программистов в веках. Скажите, а где именно работал ваш брат?

— Он эмбриолог. После окончания университета долго не мог найти подходящую работу, а потом вот уехал.

— А куда?

— За границу. Адреса его я не знала. Он говорил, что это какое-то засекреченное место.

— Но ведь письма от него приходили? На них были штемпели? А куда вы ему писали?

— Да, конечно. Но штемпели были только местные. И писала я ему по местному почтовому адресу.

— Скажите, мисс Синтакис… брат присылал вам деньги?

— Да. Иначе как бы я могла жить здесь, в ОП? На свою зарплату я здесь даже собачьей конуры не смогла бы снять.

— Значит, Мортимер зарабатывал там неплохо?

— Точно не знаю, но, по-моему, даже очень неплохо.

— А рассказывал он вам о своей работе за границей? Ну хоть что-нибудь?

— Нет. Ни слова. Вначале я спрашивала, а потом перестала. Раз нельзя человеку рассказывать — значит нельзя. Думаю только, что работал он где-то на юге.

— Почему?

— Он вернулся очень загорелым. У нас так не загоришь, хоть целыми днями жарься на солнце.

— О чем же вы говорили с братом в день его исчезновения, когда позвонили домой?

— Да ни о чем особенном. Голос у Морта был веселый. Он сказал, что прикидывает, как снять нам домик побольше.

— Он вас ни о чем не спрашивал?

— Спросил, когда я приеду домой.

— Когда вы вернулись, мисс Синтакис, здесь было все, как обычно?

— Да. Только брата не было. Обычно он меня поджидает, и мы вместе обедаем, но вначале я не волновалась: ну, пошел погулять на полчасика.

— А когда вы начали беспокоиться?

— Часов в девять, когда стало уже совсем темно, ведь никто в это время и носа на улицу не высунет. Поселок наш хоть и охраняемый, но все-таки судьбу никто не хочет искушать.

— А вам не пришло в голову, мисс Синтакис, что Мортимер мог задержаться у кого-нибудь из друзей?

— Нет, это невозможно.

— Почему?

— Да потому, что у него нет друзей.

— Как, совсем нет друзей?

— Нет. За два месяца, что он приехал, при мне ему никто не звонил.

— Когда вы вошли в его комнату?

— Ну, точно я не знаю, было уже совсем поздно, часов, наверное, одиннадцать. Я себе просто места не находила. Проедет где-то машина, я вся застываю. Я подумала, может быть, он оставил мне записку. Зашла к нему в комнату — ничего. Еще раз осмотрела гостиную и прихожую. Около полуночи я позвонила в полицию, а они там только посмеялись. У нас, говорят, каждый день и отцы семейств рвут когти, а тут холостяк пошел погулять, не доложившись своей сестричке. Через неделю, если не появится, звоните снова, включим его в списки пропавших. Только утром, после ужасной бессонной ночи я сообразила позвонить на наш контрольно-пропускной пункт. Дежурный сержант был очень вежлив, попросил меня подождать у телефона, все проверил и сказал, что Мортимер Синтакис ни 25-го, ни 26-го, ни 27-го октября из ОП не выходил и не выезжал, и к нему никто не приезжал, и на территории поселка никаких происшествий не зарегистрировано. Вот и все, отец Дики.

Кэрол Синтакис как-то сразу осела в кресле, плечи ее опустились, глаза потухли. Видимо, пока она говорила, в ней еще жила надежда, но стоило ей высказаться, как она сама увидела, что надеяться-то, собственно, не на что. К сожалению, я это видел тоже.

2

Я еще раз достал из кармана фотографию Мортимера Синтакиса, которую мне дала его сестра. На меня смотрело вполне банальное лицо молодого мужчины с чуть сонным выражением.

Если у сестры была хоть какая-то индивидуальность, то брат мог вполне быть изготовлен на конвейере из стандартных и не слишком дорогих деталей. Я спрятал фото в карман, вздохнул и пошел к соседнему домику, точно такому же, как и дом Синтакисов.

Мне открыла дверь пышногрудая усатая дама в высшей степени неопределенного возраста. Едва увидев мою желтую одежду, она взорвалась, если не вулканом, то уж гейзером наверняка.

— Ах, помон к нам пожаловал! Евнух из Первой Всеобщей! Христопродавец! Предали Христа нашего, спасителя, сменяли на железки и проволочки!

— Мадам, — как можно спокойней сказал я, — я осмелился потревожить вас не для теологических бесед. У вашей соседки Кэрол Синтакис…

— А, и эта такая же нечестивица. И она Христа предала…

Я с трудом удержался, чтобы не ответить ей, как она того заслуживала. Сколько раз я это уже видел: люди исходят злобой, понося налигию. Им кажется, что мы сменяли их полную любви и понимания религию на сухой алгоритм. И эти любвеобильные христиане готовы распять нас, в том числе и эта усатая дама с гигантской грудью.

— Простите, мадам, я позволю себе еще раз заметить, что не хотел бы обсуждать с вами преимущества той или иной религии. Я пришел к вам как полицейский монах, чтобы задать вам, с вашего разрешения, несколько вопросов о вашей соседке Кэрол Синтакис. У нее, как вы, может быть, слышали, несчастье — исчез брат.

— Ну и что? — спросила усатая дама и, слегка прищурившись, посмотрела на меня. — Вы рассчитываете найти эту сонную крысу у меня?

Я подумал, что живого Мортимера я у нее вряд ли смог бы обнаружить, как, впрочем, и мертвого.

— Я хотел спросить у вас, не заметили ли вы чего-нибудь необычного, подозрительного в день, когда Мортимер Синтакис исчез из дому?

— Заметила. Заметила, что мир катится в лапы сатане, что Христа люди забыли, что нет больше жизни честной христианке, — усатая дама возбуждалась от собственных слов, как от наркотиков. Зрачки ее расширились, а на шее вздулись жилы. — Ироды! — вдруг крикнула она. — Христопродавцы! На железки нашего возлюбленного спасителя сменяли! Ничего! Попадете вы еще в геенну огненную и будете корчиться, тогда опомнитесь, но будет уже поздно…

Сосед Синтакисов с другой стороны в теологические дискуссии со мной не вступал. Это был тихий, вежливый старичок. Он не знал, что Мортимер исчез, не знал, что у мисс Синтакис есть брат, вообще плохо представлял себе где, когда, рядом с кем и зачем он живет. Я вынужден был мысленно признать, что старичок довольно успешно изолировался от внешнего мира. В его выцветших и чуть слезившихся глазках мерцала упрямая отрешенность. Я подумал что если бы рядом стреляли из пушек, то он и канонады не услышал бы.

Я сел в машину, закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. Не только ниточки пока нет, но даже и намека на ниточку. Мортимер Синтакис исчез, растворился, распался на атомы, обогатив слегка воздух и почву ОП—7. Но я не огорчался. Нас, помонов, учили, что в конечном счете важен не результат, а подлинное усилие, направленное для достижения этого результата. Если ты делаешь все, что в твоих силах и даже немножко больше, ты уже можешь быть спокоен. Так учат отцы-программисты, так учит Священный Алгоритм. А пактор Браун формулировал это положение еще четче: «О длине пройденной дистанции, — говорил он, — надо судить не по столбикам с милями, а по гудению в ногах».

Подведем итоги, брат Дики, сказал я себе. Странная семейка, хотя сестра и не лишена некоторой привлекательности. И где он все-таки работал? Впрочем, вряд ли это имеет значение. Как же его искать? Что с ним вообще могло случиться? Ну, во-первых, его могли похитить или убить. Однако он сам спокойно вышел из дому, погасил свет и запер дверь. В этом случае похитители или убийцы должны быть жителями поселка, или же они проникли в ОП, не называя фамилии Мортимера. Если Мортимер сам каким-то образом покинул ОП, значит, он не отметился на КПП. Так или иначе, все нити ведут к контрольно-пропускному пункту. Надо ехать туда.

Я нажал на педаль реостата и направил свой «шеворд» к центральному проезду.

Мне сказали, что дежурный сержант свободен, я постучал и вошел в его маленькую комнатку.

— Здравствуйте, сержант, — поклонился я и протянул вперед правую руку ладонью кверху. К моей радости сержант улыбнулся и ответил мне тем же жестом.

— Полицейский монах Дин Дики, — сказал я.

— Сержант Джеймс Нортон. Чем могу служить брат Дики?

— Кэрол Сиртакис вознесла молитву Священному центру об исчезновении ее брата Мортимера Синтакиса.

— Да, мой сменщик сообщил мне об этом.

— Никаких следов?

— Нет, брат Дики. Можете проверить книгу регистрации сами.

— Для чего? Скажите, а почему вы регистрируете движение через КПП в книге? Ведь обычно, насколько я знаю, это делает автомат: посетитель или житель ОП прижимает пальцы к определителю, который удостоверяет личность и фиксирует имя на пленке.

— Это верно, брат, но как раз позавчера, 25-го, наш автомат сломался. Определитель личности уже починили, а регистратор до сих пор неисправен.

Может быть, простое совпадение, подумал я. А может быть, и нет.

— Вы не могли бы мне дать имена и адреса стражников, которые дежурили позавчера во второй половине дня?

— Пожалуйста, брат Дики.

Стражник второго класса Питер Малтби жил в стареньком кирпичном доме, который наш двадцатый век, казалось, ухитрился обойти стороной. Выщербленный кирпич, на стенах подъездов автографы многих поколений детей, желтые голые лампочки в коридорах, неистребимый кошачий запах, нарк с остекленелыми глазами на лестнице. А может быть, это и есть стигматы нашего века? Впрочем, мне ли, рядовому помону, судить об этом?

Я вырос в таком же доме, и мир, каждодневно наполненный до краев ссорами, скандалами, упреками, завистью и злобой, был моим привычным миром. Иногда мне казалось, что этот мир постыдный, недостойный, что настоящие люди не могут жить здесь.

И часто мне в голову приходила такая мысль — вот завтра явится некто и позовет нас всех в ОП. И все будут счастливыми и равными. И мир тех, кто живет на холмах, станет моим миром. Но никто не приходил и не звал нас за собой. Как и все, чего я желал в детстве, это было мечтой. Мечтой неисполнимой. Потом уже я узнал: равенства у людей быть не может, ибо достижение равенства обозначало бы всеобщую энтропию, уравнивание энергетических уровней общества и смерть его. Так учит Священный Алгоритм. Поэтому я не смотрел на этот кирпичный ковчег свысока, как те, кто вырос под чистым небом охраняемых поселков. Нет, я не презирал жителей этого Ноева ковчега.

Стражник второго класса Питер Малтби открыл мне дверь сам. Он стоял в одних трусах и держал в руке бутылку пива. У него была могучая волосатая грудь, широкие плечи и непропорционально маленькая головка, словно при сборке монтажник ошибся и взял деталь не того размера.

Я поклонился и кротко представился.

— Входите, — пробормотал Малтби, — и простите меня за такой вид.

— Что вы, мистер Малтби, вы ведь у себя дома, а я не соизволил даже позвонить вам…

Стражник посмотрел на меня с сомнением — не издеваюсь ли я над ним — и пожал плечами.

— Чего уж там… Заходите… Я вашего брата хоть и не понимаю, но уважаю… Тут у меня не прибрано… Жена с сынишкой к сестре на недельку уехала, вот я и блаженствую. Кровать не стелю — чего ее застилать, когда вечеров снова ложишься? Не пойму я, ну убей, не пойму. Можете вы мне это растолковать?

— Нет, мистер Малтби, — с искренним чувством ответил я, — есть вещи, которые лучше простому смертному и не пытаться понять.

Стражник неуверенно посмотрел на меня, не зная, шучу ли я, потом широко улыбнулся…

— Как это вы здорово… Прямо, как по писаному.

— Могу ли я задать вам один-два вопроса? — спросил я. — Вы ведь знаете, мистер Малтби, что полицейским монахам Первой Всеобщей Научной Церкви разрешается помогать прихожанам на правах частных детективов. Вот моя лицензия.

— Ладно, ладно. Валяйте, спрашивайте. Чего знаю — расскажу, а чего не знаю…

— Мистер Малтби, вы дежурили 25-го на КПП Седьмого ОП?

— Точно.

— Вы, наверное, были вдвоем?

— Точно. Мы всегда дежурим на пару. Одному никак не управиться. Тут тебе и определитель, и шлагбаум, и телефон то и дело трезвонит.

— Я вас обо всем этом спрашиваю потому, что в тот день исчез брат нашей прихожанки мисс Синтакис. Исчез без следа. Во всяком случае его выход из ОП не зарегистрирован.

Стражник пожал плечами и налил себе пива в стакан.

— Человек ведь не может выйти из ОП незаметно?

— Нет, мы всех регистрируем.

— Ну, а допустим, Синтакиса убили на территории ОП и засунули в багажник машины. Возможно тогда было его вывезти?

— Нет, никак нет. Мы обязательно проверяем багажники машин.

— А почему сломался определитель?

— А кто его знает. На то и автоматы, чтобы ломаться.

— Кто первый заметил, что он вышел из строя: вы или ваш напарник?

— Он. Я только пришел, а он мне и говорит, так, мол, и так, автомат барахлит.

— А далеко вы ходили?

— Да нет, на шоссе, в буфет. Движение через КПП было так себе, не очень большое. Билли мне и говорит: сходи пива выпей. Вообще-то этого не полагается, но когда движение слабое…

— И долго вы отсутствовали, мистер Малтби?

— Да какое долго… Ну, считайте, дойти до буфета минут десять… ну, потрепался там с буфетчицей, хорошая такая девчонка, ну, обратно… Всего, наверное, полчасика, может, чуть больше…

— А когда вы пришли, он вам сказал, что автомат вышел из строя?

— Точно.

— Ну спасибо, мистер Малтби. Простите, что отнял у вас столько времени.

— Да какое там время…

3

Что-то слишком много совпадений, думал я, спускаясь по лестнице. Автомат вышел из строя примерно в то время, когда исчез Синтакис. Раз. Один из стражников отсутствовал. Два. Оставшийся стражник сам послал товарища в буфет. Три. Каждое из этих событий в отдельности вполне могло быть случайным, но все вместе…

Надо было ехать ко второму стражнику. В сущности, это и есть наша работа. «Позвольте представиться… не могли бы вы помочь нам… один два вопроса… простите»… И снова: «Позвольте представиться…» Не слишком увлекательное дело. За деньги, во всяком случае, я бы этим заниматься не стал. Но мы, помоны, пострижены, как говорили когда-то. Мы даем обет безбрачия, служим без денег. Некоторых это отпугивает. Но зато многие нам доверяют. Человек, работающий в наш меркантильное время без оплаты, человек, которому деньги просто не нужны, — это последний оплот общества, единственная плотина против моря коррупции.

Я почувствовал в груди привычную и теплую волну гордости. Налигия в отличие от христианства не осуждает гордость, а наоборот, поощряет ее. Пактор Браун учил: «Ты избранник, Дин. Твой дух промыт кармой. Ты чист, как Космос. Ты отказался от семьи, денег. И отказ твой вознес тебя ввысь. Люди смотрят на твою бритую голову, на желтую одежду и не могут оставаться равнодушными. Одни клянут тебя, потому что в глубине души завидуют тебе. Другие восхищаются тобой».

Вот из-за этих теплых волн гордости у меня когда-то возникали сомнения. Возможно ли примирить индивидуальную гордость с растворением в Церкви, то есть добровольным отказом от индивидуальности? Позже я понял, что можно, ибо ни одна церковь, ни одна религия не могут существовать, не испытывая коллективной гордости. И эта коллективная гордость может складываться лишь из маленьких, индивидуальных гордостей прихожан.

А вот и Санрайз-стрит. Какой мне нужен номер? Тридцать семь. Вот он. Захудалый отельчик, из которого, наверное, никто никуда не выезжает и в который никто никогда не въезжает.

За обшарпанной конторкой сидела прямая седая старуха в старомодных очках и с бешеной скоростью вязала. Спицы так и мелькали в ее руках. Если бы все вязали с такой быстротой, подумал я, текстильная промышленность была бы обречена. А может быть, она вообще никогда не возникла бы. И не было бы промышленной резолюции, и я не стоял бы сейчас в сумрачном пыльном вестибюле пятиразрядной гостиницы и не ждал бы, пока портье-вязальщица соизволит ответить мне. Я вытащил из кармана бумажку в пять НД и шагнул к конторке. Готов поклясться, что старуха ни на мгновение не прервала вязанья, не протянула руки, и тем не менее бумажка мгновенно исчезла, чуть хрустнув где-то в одном из ее карманов.

— Билли Иорти? — неожиданно глубоким и звучным контральто переспросила меня вязальщица. — Третий этаж, восьмая комната… — Спрашивали его уж сегодня, — неодобрительно добавила она, и я подумал, что, будь ее воля, она незамедлительно забила бы раз и навсегда все двери, чтобы никто никого не спрашивал и не отрывал ее от спиц.

Гостиница сопротивлялась старости и бедности с трогательным упрямством. На лестнице лежала ковровая дорожка, но терракотовый цвет ее угадывался лишь по краям, и при желании можно было пересчитать все нити, из которых она была соткана в доатомную эпоху. Половины медных прутьев, которые когда-то прижимали дорожку к ступеням, не было, их заменяли куски проволоки. Где-то жалобно вибрировали и пели водопроводные трубы.

Я деликатно постучал в дверь восьмого номера. Никто не отвечал. Я постучал чуть громче и тут заметил, что дверь не заперта. Я толкнул ее, и она открылась.

— Мистер Иорти, — позвал я. Никто не ответил. Я стоял в крошечной прихожей и думал, что если Билли Иорти ушел, старуха наверняка бы заметила. Я уже чувствовал, что он даже не выходил из комнаты.

Он лежал на полу, и первое, что я заметил, были подошвы его ботинок. Они были основательно стоптаны, но это уже не имело большого значения для бюджета мистера Иорти, стражника ОП—7. Он лежал лицом вниз неловко придавив правую руку, но ему-то неудобно не было. Ему было все безразлично, потому что на полу возле его лица растекалась темная лужица крови.

Я сделал два шага вперед, нагнулся над трупом и дотронулся до его руки. Тело уже было холодным, но мне почудилось, что оно еще не излучило последние остатки тепла и не сравнялось с температурой воздуха.

— Совпадение четвертое и решающее, — сказал я вслух. Искать здесь что-нибудь было бессмысленно. Этот человек в ботинках со стоптанными каблуками был виноват только в одном: он знал, кого впустил и выпустил из ОП без регистрации, сломав для этого контрольный автомат. Теперь об этом знал только тот или те, кто уговорил его сделать это. Они — да. Я — нет.

Я спустился вниз по вытертой дорожке и сказал старухе:

— Ваш постоялец Билли Иорти убит. И не очень давно.

Старуха не ответила и ни на йоту не изменила скорости вязания. За те десять или пятнадцать минут, что я провел наверху, чулок в ее руках стал изрядно длиннее. А может быть, мне это показалось.

— Вы не могли бы мне описать его сегодняшних посетителей? — спросил я. Вязальщица не отвечала. Я достал из кармана бумажку в десять НД, добавил еще пятерку и подошел к конторке. Увы, на этот раз с купюрами ничего не произошло — они остались в моей руке.

— Я ничего не видела и ничего не знаю, — твердо сказала вязальщица своим необыкновенным голосом, и я понял, что она ничего не расскажет. Или ей хорошо заплатили, или как следует припугнули. Или и то и другое одновременно. Старуха была теперь неподкупна. Как говорил пактор Браун: «Столкнувшись с выдающейся честностью, ищи такое же преступление».

— Надо сообщить в полицию, — вздохнул я. Лучше уж сделать это самому, а то старуха, пожалуй, вспомнит, что именно я вышел из камеры окровавленный и в состоянии сильного душевного волнения.

Я сообщил дежурному полицейскому офицеру свое имя, назвал адрес, и он приказал мне подождать, пока не пришлет людей на место.

Я опустился в кресло, и на мгновение мне показалось, что я проваливаюсь к центру земли. Пружины, утомленные контактами с тысячами задов, сдались. Как и весь отель, как и покойный Билли Иорти, они потеряли веру в будущее.

Может быть, сказать полицейским, что старуха видела, кто приходил к Иорти? — подумал я. — Бессмысленно. Она не признается, а они особенно настаивать не будут. Еще один труп. Трупом больше, трупом меньше — какое это имеет значение с точки зрения высшей полицейской философии.

Моя покойная мать отличалась болезненной аккуратностью и глубоко страдала, если хоть какая-нибудь вещь лежала не на месте. Неукротимая страсть к порядку заставляла ее бесконечно прибирать, расставлять и переставлять все, что она могла сдвинуть с места Она была молчаливой и, я бы даже сказал, суровой женщиной, и только когда она впадала в экстаз уборки, на ее лице появлялась блуждающая улыбка художника или человека, предающегося тайному и сладостному пороку.

Она стремилась на все надеть чехлы, все расставить в строго симметричном порядке. Мне до сих пор кажется, что мы с отцом раздражали ее, поскольку были без чехлов и не всегда занимали отведенное место в нашей маленькой квартирке.

С тех пор, как себя помню, я всегда внутренне восставал против этого царства зачехленной симметрии, но потом, уже будучи на том свете, матушка все-таки добилась своего: и я тоже замечаю в себе инстинктивное стремление к четкости и симметрии.

Вот и сейчас, утонув в бездонном кресле в маленьком темном вестибюле гостиницы и ожидая появления блюстителей закона, я мысленно раскладывал и перекладывал по полочкам те немногие факты, коими обладал. Фактов было мало, а полочек много, и среди них главная: убили они Иорти, так сказать, в порядке перестраховки или потому, что узнали о вознесенной молитве Кэрол Синтакис и моем расследовании?

4

Выложив все двум полицейским, которые не пытались подавить зевоту и, казалось, готовы были заснуть рядом с бедным Иорти, я вышел на улицу. Моросил позднеоктябрьский дождик, даже не дождик, а легкая водяная мгла, тонко блестевшая в свете фонарей. Последние листья распластались на асфальте и на крышах стоящих машин, отчаянно цепляясь за уходившую осень. Было всего половина девятого вечера, но улицы давно опустели, и лишь редкая машина с мокрым шипением проносилась мимо, отражаясь в жирно блестевшей мостовой.

Я уселся в свой шеворд" и позвонил по радиотелефону Кэрол Синтакис. Голос ее вначале звучал нерешительно, но потом она сказала: «Приезжайте».

Встретила она меня уже не так, как накануне.

Может быть, ее удивил мой вторичный, такой поздний, визит или давала себя знать реакция на происшедшее, но Кэрол была суше и сдержаннее.

А может быть, они побывали и здесь?

Я не стал делиться с ней своими предположениями, а попросил разрешения побыть в комнате брата.

Комнатка была небольшая и столь же стандартно безликая, как и ее исчезнувший хозяин. Письменный стол с книжной полкой над ним, диван, шкаф, два стула.

Первое впечатление было, что в этой комнате обитал бесплотный дух. Я подошел к книжной полке, скользнул по ней взглядом. Биология, еще биология, эмбриология, иммунитет, снова эмбриология — все книги солидные, старомодные с толстыми твердыми переплетами. Такой же толстый томик справочника «Кто есть кто». Полка как полка, книги как книги. Ничего из художественной литературы, по которой можно было хоть как-то судить о вкусах хозяина. Не выведешь ведь заключения о характере человека на основании «Курса общей эмбриологии. Ф.Дж. Снорт и С.Палевски. Сан-Франциско. 1981 год». Я еще раз обвел глазами полку и с сожалением должен был признаться себе, что она меня разочаровала. В глубине души я надеялся, более того, я был уверен, что книги помогут найти указание, в какой стране работал Мортимер Синтакис.

В ящиках стола была всякая дребедень. Две пачки трубочного табака, три трубки, одна из них со сломанным мундштуком, старые шариковые ручки, расческа, электробритва «шик» с лопнувшим корпусом, девственно чистая записная книжка, стопка «Спортивного обозрения» за последние две недели, десятка полтора газетных разворотов с объявлениями о продаже недвижимости Еще какая-то газета отдельно. И все. Ни письма, ни конверта, ни адреса — ничего.

Я открыл шкаф. Пальто, два костюма Вещи готовые, этикетки местных магазинов.

Я сел на диван и сказал себе: этого не может быть. Комната не может быть столь противоестественно пустой. Да, разумеется, в наш век стандартизации понятие индивидуальности — довольно старомодное. И все же…

Я закрыл глаза. Мне не хотелось погружаться сейчас, ибо я испытывал недовольство собой, всем ходом расследования, я чувствовал некий умственный зуд, оттого что не мог проникнуть в герметический футляр анонимности и безликости комнаты Мортимера Синтакиса. Разумеется, усилием воли я мог бы стряхнуть с себя на время и эту комнату, и самого Синтакиса, и все с ним связанное. Но потом все равно нужно будет возвращаться к нему. А такое зудящее раздражение, как я знал по опыту, самое подходящее состояние для работы. Важно лишь спокойно посидеть, стараясь ни о чем не думать, и дать возможность мыслям, наблюдениям, ощущениям и догадкам окрепнуть и заявить о своем существовании. «Хорошо тренированные мозги, — говорил пактор Браун, — любят работать, когда их хозяин об этом не знает». Ну, мои дорогие извилины, за дело. Я вам не мешаю и готов даже подремать чуть-чуть…

Но дремать я не стал. Вместо этого я еще раз подошел к книжной полке и вдруг понял, что подсознательно я уже много раз возвращался к ней, ибо что-то на ней было странным. Но что именно? Научные книги… Я уже знал наизусть все их названия. Не то. Справочник «Кто есть кто». Нет, дело не в названии. Ну, еще раз… Есть ведь, есть какое-то несоответствие…

Я рассмеялся. Отцы-программисты, как я иногда не замечаю простейших вещей! Справочники «Кто есть кто» делятся на выпуски, посвященные науке, деловой жизни, политике, искусству и так далее. Справочник, стоявший на полке у Синтакиса, был посвящен деловой жизни. Я вытащил его. Сколь же разнообразна и обильна наша деловая жизнь… Но зачем Мортимеру Синтакису такой справочник? Такой новенький справочник… Поймав иногда какой-нибудь фактик, я исследую его не торопясь, играю с ним, словно кошка с мышкой. Я перевернул титульный лист. Мелким шрифтом было напечатано: «27 издание — 1987 год».

Значит, мистер Синтакис купил справочник, выложив за него не менее десяти-пятнадцати НД, уже после возвращения, совсем недавно… И эти газетные страницы с объявлениями о продаже недвижимости. Допустим, Мортимер Синтакис хотел купить себе дом. Или ферму. У него есть какие-то деньги, заработанные за время работы за границей. Вполне логично, что он начинает почитывать объявления. В таких вещах не торопятся. Может быть, что-нибудь он уже присмотрел себе, может быть, он подчеркнул какой-нибудь адрес? Может быть, здесь найдется ниточка?

Отцы-программисты, что только не продается у нас! Большие дома и крошечные загородные коттеджики, фермы, которые впору объезжать на машине, и городские квартирки, о которых даже объявления стыдливо говорят: «компактные». И ни одной пометки, сделанной Мортимером Синтакисом.

Спортивным обозрением я пренебрег. Если выяснится, что на самом деле Мортимер Синтакис хотел купить себе бейсбольную команду, я сниму с себя желтую одежду.

Оставался еще один газетный лист. Двадцатое октября. За пять дней до исчезновения. Страница из раздела «Деловая жизнь и финансы». Длинная статья под названием «Приемлемый уровень инфляции». Биржевой курс. Валютный курс. Фото какого-то молодого кретина у своей машины. «Генри Клевинджер, владелец целого конгломерата различных компаний, считает, что…» Бог с ним, с Генри Клевинджером, с его конгломератом и с тем, что он считает.

Ну хорошо, брат Дики, займемся классификацией. Мортимер Синтакис присматривает себе недвижимость. Будем считать этот факт установленным. Он откладывает газетные полосы с объявлениями. Кроме того, он покупает «Кто есть кто». Для чего? Чтобы вдохновиться славными примерами достойных капитанов бизнеса и финансов? Для этой цели справочник не годится. Пять, десять, пятнадцать строк: родился, учился, женился, владеет, живет.

И еще лист со статьей об инфляции и портретом мистера Генри Клевинджера, который что-то считает. Я еще раз вытащил справочник и нашел имя Генри Клевинджера:

«Генри Калеб Клевинджер. Финансист и промышленник. Р. 1920. О.Арчибальд Клевинджер, известный финансист. У. 1945. М.Памела Клевинджер, урожд. Фриш. У. 1969 г. 1942—45 гг. — лейтенант. П.О.: Гарвард. Экон. школа Лолдонск. У-та. Женат на Клод Клевинджер, урожд. Бергер. Дети: Дейзи, р. 1954 г. и Оскар, р. 1967 г. Влад. „Клевинджер тул“, „Клевинджер рэпид транзит с-м“ и др. Резиденция Хиллтоп».

Последнее слово было подчеркнуто. Не типографским способом, а карандашом. Первый след Мортимера Синтакиса. Первый, а может быть, и последний след в этой жизни.

Я еще раз прочел волнующую жизненную эпопею мистера Генри Калеба Клевинджера. Или газетный снимок сделал его лет на тридцать моложе, или ошибался «Кто есть кто». Человеку на фото можно было дать от силы лет сорок, а по справочнику ему шестьдесят семь. Ну, да бог с ним, может быть, ему просто идет на пользу владеть «Клевинджер тул» и «Клевинджер рэпид транзит с-м». Завтра я все это увижу сам. Почему-то ведь Мортимер Синтакис интересовался адресом Клевинджера. Причем, по всей видимости, сначала он увидел его фото в газете, а потом уже купил справочник. Посмотрим, посмотрим. Как говорил пактор Браун: «Умозаключения часто оказываются очень непрочными. Но зато ведь их и выводить нетрудно».

5

Против всех моих ожиданий добиться аудиенции у мистера Клевинджера оказалось совсем просто. Достаточно было одного телефонного звонка. В три часа я уже подъехал к его дому-крепости в Хиллтопе. Не успел я вылезти из машины, как ко мне подошел человек, поклонился и сказал:

— Мистер Клевинджер ждет вас, мистер Дики.

Меня провели в приятную комнату, нечто среднее между кабинетом и гостиной. Из кресла поднялся человек с газетной фотографии — ему действительно было не более сорока, хотя его виски элегантно серебрились — и протянул мне руку. Ладонью вверх. Жестом подношения и жестом просьбы. Я ответил ему тем же.

Приятно все-таки, когда встречаешь брата по Священному Алгоритму.

— Чем могу служить, брат Дики? — спросил он.

— Боюсь, в двух словах я вам объяснить не смогу…

— Пожалуйста, я к вашим услугам. Устраивайтесь поудобнее. Что-нибудь выпить?

— Только тонисок.

— Прекрасно. — Он нажал кнопку переносного пульта, и почти тотчас же человек, встретивший меня на улице, вошел в комнату и поставил передо мной запотевший стакан тонисока.

Мне начинало казаться, что все в этом доме происходит чуточку быстрее, чем в обычном мире. Зато сам хозяин старел, видимо, значительно медленнее. Глаза у него, впрочем, были не слишком молодые: умные, решительные, слегка усталые. Но очень загорелая кожа была упругой и гладкой.

Очень загорелая кожа, очень загорелая… — эти слова должны были что-то значить, потому что мое подсознание подставило им подножку и они, проносясь, зацепились и барахтались сейчас у меня в голове. Я сделал несколько глотков тонисока и спросил хозяина:

— Вы знаете Мортимера Синтакиса?

— Да.

Я, признаться, не ожидал такого ответа и, чтобы выиграть несколько секунд, снова поднес стакан с тонисоком ко рту.

— Вы не знаете, что с ним случилось?

— Знаю.

К своему удивлению, я почувствовал, что безумно хочу спать и с трудом сдерживаю зевоту Наверное, реакция на возбуждение, связанное с расследованием. Защитный механизм.

— Так что же, мистер Клевинджер?

— Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго.

Он тонко усмехнулся, и глаза его ледяно блеснули. Мне пришлось выхватить из кардана платок и сделать вид, что я вытираю нос, чтобы хоть как-то скрыть неудержимую зевоту. Я знал, что мне следовало бы по меньшей мере удивиться тому, что говорит Клевинджер, я помнил слова «следовало бы», «удивиться», но они странно потеряли смысл и медленно проплывали в моей голове пустой шелухой. Мне нужно было понять, что говорит человек напротив меня, но сделать это было невозможно. Я знал, что засыпаю. Занавес сознания медленно и неотвратимо задвигался, и я не мог его остановить. Я хотел что-то подумать, но уже не мог. И сдался. Последним моим ощущением было прикосновение чего-то прохладного и гладкого к щеке.

Видения были замедленными и цветными. Отец принимал свое лекарство и нес порошок ко рту долго-долго, еще дольше глотал его и затем целую вечность мучительно морщился. И все в нашей комнате морщилось, съеживалось, теряло четкие очертания. В комнату по воздуху неторопливым дирижаблем вплыла мать. Она была загорелая, а в руках сжимала белые длинные чехлы, и чехлы красиво оттеняли ее загар. Наверное, для отца и для меня. Мне было страшно, я не хотел, чтобы на меня надевали чехол, и пытался закричать, но весь мой сон вдруг как бы свернулся, сжался, превратился в тонкую яркую иглу и больно уколол меня…

Пактор Браун проводил мне по щеке чем-то бесконечно гладким и мягким, и тянущая истома теплой волной разливалась по телу, отдавалась прибоем в далеких и чужих ногах…

Я плыл. Волны ритмично подбрасывали меня, и мне ничего не было нужно. «Может быть, — подумал я, — это и есть счастье — когда тебе ничего не нужно…» И поразился своей мудрости.

На мгновение занавес сознания разошелся, и в щель я увидел почти у самой моей головы кусок брезента. Я пытался заглянуть в щель получше, но занавес мягко закрылся…

Отец, пятясь, уходил от меня и таял в желтоватой дымке, и я знал, что он никогда не вернется, и мир казался мне чудовищно огромным, сложным, чужим. Мне было бесконечно жаль отца. И еще больше себя, потому что чем дальше и безвозвратнее отступал он от меня, тем неумолимее надвигался на меня враждебный мир. Я боялся его. Я не хотел в нем быть.

И опять занавес слегка колыхнулся, впустив рев и грохот. Я сидел в кресле, и кресло медленно поворачивалось. А может быть поворачивалось круглое окошко-иллюминатор и по нему не сверху, а горизонтально струились маленькие ручейки. Грохот усилился что-то плавно и сильно толкнуло меня в спину, и занавес снова закрылся…

Я просыпался так же медленно, как медленно разворачивались мои видения. Я знал лишь, что просыпаюсь, ибо уже отдавал себе отчет в нереальности образов, владевших моим сознанием.

Я лежал на кровати в небольшой комнатке. Под потолком горела тусклая лампочка. Рядом с кроватью стоял столик. На нем стакан с водой. Вид стакана заставил меня почувствовать и сухой распухший язык во рту и дрожь тошноты в пищеводе. Я потянулся за водой. В поле зрения оказалась моя рука в незнакомой красной пижаме. Я почему-то испытывал страх перед стаканом и вместе с тем пульсировавшая тошнота заставляла меня поднести его ко рту. Вода была прохладной, и тошнота отступила. Мне почудилось, что вот-вот я пойму, почему боялся стакана. Стакан с тонисоком. Наваливающаяся сонливость. Лицо Клевинджера. «Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго».

На мгновение я испытал слепой ужас животного, попавшего в капкан. Я даже почувствовал, что сейчас завою. Мышцы напряглись, сердце гулко застучало. Мне хотелось вскочить, вырваться, бежать подальше от западни, от неизвестности, несущей в себе угрозу. Я с трудом взял себя в руки.

«Дин Дики, — сказал я себе мысленно, — самое страшное, что с тобой может случиться, ты умрешь. Это, безусловно, неприятная процедура, но не бойся, что у тебя не получится. Получалось же у других».

Меня, очевидно, напоили сильным снотворным. Генри Клевинджер. Человек с загорелой кожей. Наполовину моложе своих шестидесяти семи лет. Брат по Первой Всеобщей… Или его протянутая кверху ладонью рука должна была лишь усыпить мою бдительность? Они действительно похитили Синтакиса. «Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго».

Я опустил ноги на пол и встал. Голова немного кружилась, но я уже мог держаться на ногах. Ни единого звука не проникало в комнату. Я осмотрел стены — они были покрыты толстой мягкой изоляцией, поглощавшей шум. Но удивительнее всего было то, что в комнате не было окна. Ни большого, ни маленького. Дверь была обшита такой же изоляцией, что и стены, и я с трудом отыскал ее. Ручки на ней не было.

Я еще раз обошел комнату. Ни одного предмета, на котором можно было бы остановить внимание. Кровать, столик, унитаз. И все.

Во всем этом была некая нелепость. Продолжение безликой комнаты Синтакиса. Убитого человека, которому уже безразлично, стоптаны ли у него каблуки. Старика с молодым загорелым лицом. Неукротимой зевоты. Что за сурдокамера? Почему, зачем? А может быть, обивка вовсе не для того, чтобы поглощать звуки, а чтобы я не разбил себе о стены голову? Может быть, я сошел с ума? Да, но отсутствие окна…

Должно быть, снотворное все еще бродило во мне, мне вдруг снова захотелось лечь. И в это время погас свет. Темнота в комнате была какая-то особенная, редкостной плотности и густоты. У меня было ощущение, что ее нужно разгребать руками, чтобы добраться до кровати. Маленькими шажками, сомнамбулически вытянув руки, я шел к кровати, пока, наконец, не ощутил ее коленями. Я упал на нее и тут же заснул.

Я не знаю, сколько я проспал, но когда открыл глаза, свет снова горел и на столике стоял завтрак: яйца с беконом, стакан тонисока и огромная чашка кофе. Я почувствовал голод. И обрадовался. Первое привычное и нормальное ощущение с момента провала в памяти.

Интересно, подумал я, как они убирают посуду и доставляют еду? И словно в ответ, послышалось легкое жужжание электромотора, столик около моей кровати дрогнул и стал опускаться. Как только он опустился, оттянутые вниз створки пола, щелкнув, встали на свое место.

Я не знал, сколько времени они продержали меня на снотворном, и от мысли, что я провел без погружения несколько дней, мне стало не по себе. Как же, однако, я сразу не догадался, подумал я и провел ладонью по щекам. По длине щетины можно было определить, сколько дней я не брился. Но кожа была гладкой, хотя и чуть-чуть непривычной на ощупь. Этого не могло быть. То, что прошли, как минимум, сутки, я готов был поручиться. Почему же на щеках нет щетины? Неужели меня побрили? Или намазали лицо дрянью, которой пользуются для сведения волос… Но для чего? Не для элегантности же, особенно в этом мягком беззвучном мешке… А может быть, именно для того, чтобы я не мог ощущать течения времени. Но зачем? Что за странная цель?

Я начал медленно отключаться от внешнего мира — не слишком трудное дело в этой дыре — и одновременно погружаться в гармонию. На этот раз я почти сразу соизмерил себя с миром, найдя точку гармонии. Я ждал тока кармы, как умирающий от жажды ждет влаги, и когда она пронизала меня, промыла, и каждая клеточка моего тела заскрипела первозданной чистотой, я снова почувствовал себя растворенным в нашей Первой Всеобщей Научной Церкви.

Я не хотел заниматься ритуальными сомнениями, ибо мой дух сегодня слишком жадно стремился слиться со Священным Алгоритмом «Только то сомнение конструктивно, — учил нас пактор Браун, — в котором ты не сомневаешься».

Я прекратил погружение и медленно всплывал к поверхности реального бытия, когда снова послышалось легкое жужжание, щелкнули оттянутые вниз створки люка и показался столик. Теперь на нем было больше блюд. Обед, должно быть, — подумал я, хотя голода совершенно не испытывал. Мне казалось, что с момента завтрака прошел час или полтора, не больше. Но, с другой стороны, трудно сохранить ощущение времени, когда чувствам не на что опереться. Даже у растений в комнате с постоянным освещением возникает расстройство биологических часов.

Ужин тоже появился намного раньше, чем я его ожидал. Зато ночь — ночью я считал период, когда лампочка была выключена — тянулась бесконечно. Я проснулся в густой темноте моей таинственной мягкой клетки и почувствовал, что больше не засну. «А что, — пришла мне в голову мысль, — если считать все время себе пульс. Семьдесят ударов — минута. Четыре тысячи двести — час. И на третьем часу сойти с ума…»

«Но какой во всем этом смысл, — в тысячный раз спрашивал я себя. — Чтобы не дать мне вести поиски Мортимера Синтакиса, у людей, которые его похитили, было много возможностей. Начиная хотя бы с самой простой: Генри Клевинджер мог преспокойно отказаться от какого-либо знакомства с Синтакисом»…

Я кружился на кровати так и эдак, пытаясь снова заснуть, но сон бежал от меня. Простыня и подушка раскалились, тело устало, и чем судорожнее я сжимал веки, тем яснее мне становилось, что борьба бессмысленна. Похоже было, что я уже не засну никогда.

6

В последующие дни (а может быть, это были часы или недели?) ничего не менялось. Иногда обед следовал за завтраком почти сразу (так во всяком случае мне казалось), случалось, ужин отдалялся от обеда настолько, что я испытывал муки голода. Иногда не успевал я закрыть глаза в беззвучном мраке моей клетки, как вспыхивал свет под потолком и начинался новый день. Бывало, ночи тянулись бесконечно, и мне начинало казаться, что мрак будет всегда, что я уже давно умер. Все мои чувства — страх, отчаяние, ощущение нелепой безнадежности — стали какими-то вялыми, нечеткими, ослабленными. Странная апатия охватывала меня. Иногда я ловил себя на том, что не сплю и не думаю. Мозг, полностью лишенный внешних раздражений, пожирал сам себя.

Совершать погружения, которые так поддерживали меня в первое время, становилось все труднее, пока однажды я не почувствовал, что не могу достичь гармонии. Карма больше не омывала меня.

Я не возносил молитв: кому я мог молиться здесь? Да и сама мысль о Первой Всеобщей все реже приходила мне в голову. Чтобы верить, надо хотя бы хотеть верить, а у меня уже не было никаких желаний.

Иногда я ловил себя на том, что без устали повторяю какое-нибудь слово, например «верить». И слышу только звуки. Бессмысленные звуки. Слово умирало. Я стал забывать, где я и кто я.

В те все более редкие минуты, когда мысль работала ясно, я понимал, что медленно схожу с ума, что рвутся одна за другой непрочные ниточки, которыми пришито наше "я" к телу и к миру. Я предвидел уже момент, когда с легким шорохом лопнет последняя такая ниточка и неповторимое чудо природы под названием Дин Дики перестанет существовать.

И самым страшным было то, что я этого почти не боялся. Было только тупое равнодушие уходящего сознания.

Но мне не суждено было сойти с ума. По крайней мере, в тот раз. Как-то я проснулся и привычно лежал, не раскрывая глаз, в полудремоте, как вдруг почувствовал: что-то изменилось. Сквозь закрытые веки я угадывал давно забытые ощущения яркого света. Сердце у меня забилось. Медленно, бесконечно медленно, как картежник открывает последнюю карту, на которую поставлено все, я начал открывать глаза. Сначала маленькая щелочка, совеем крохотная щелочка. Ну! И вдруг я почувствовал, что не могу приоткрыть глаза. Мне было страшно. Я несколько раз глубоко вздохнул. Я почти забыл, что такое страх, и теперь приходилось заново знакомиться с этим чувством.

Наконец я заставил себя открыть глаза. И тут же почувствовал острую резь. Но прежде чем я зажмурился, я понял, что комната полна живым трепещущим светом дня. «Нет, — сказал я себе, — этого не может быть. Это уже последние галлюцинации, судорожные спазмы памяти, выбрасывающей из себя остатки прежних впечатлений, чтобы погрузиться в пучину. Бульканье последних пузырьков из затонувшей лодки».

Я снова приоткрыл глаза. Я был в другой комнате, с окном. Должно быть, меня перенесли сюда во время сна. Окно было плотно закрыто занавеской. Если бы не она, мои глаза, наверное, не выдержали бы.

Я лежал на кровати и думал: что за удивительное существо человек! Вот я сейчас медленно возвращаюсь к жизни, отходя на несколько шагов от пропасти безумия, и не чувствую острой радости, безудержного восторга живой ткани, которой даруют жизнь. Может быть, я так долго стоял на краю обрыва, готовясь к падению, что частица моей души уже была там, в пропасти?

И все же я знал, что медленно отхожу от обрыва, потому что окно все больше завладевало моим сознанием. Кто бы ни были мои тюремщики, они решили не дать мне погибнуть.

Откинуть рукой одеяло, опустить ноги на пол, сделать четыре или пять шагов к окну, протянуть руку и раздвинуть занавеску — что может быть проще? Но поверьте, это было не просто.

И все-таки я решился. Глаза мои уже привыкли к свету, и тем не менее я автоматически зажмурился, протягивая руку к занавеске и раздвигая ее. И хорошо сделал. Даже сквозь плотно сжатые веки я ощутил упругий удар света, почти невыносимый толчок.

И снова я бесконечно долго и боязливо разжимал веки. И как только образовалась микроскопическая щелочка, в нее разом хлынула необыкновенная синь, такая густая и такая яркая, что я забыл обо всем на свете и долго стоял, впитывая в себя эту живительную синеву неба, как во время подзарядки впитывает энергию севший аккумулятор.

Потом я увидел зелень. Густо насыщенную зелень растительности. Она потрясла меня всей гаммой оттенков, от нежно-салатового до почти черного.

Я не верил своим глазам. Такого изобилия цвета быть не могло. Или я отвык от этого спектра в своей камере, или попросту галлюцинировал.

Инстинктивно я распахнул окно, и тут же мои атрофировавшиеся чувства получили еще один удар: наружный воздух окутал меня горячей и влажной волной, настоем неведомых запахов.

Теперь я уже мог различать кое-какие детали. Окно второго этажа выходило на зеленую лужайку, окаймленную густым кустарником и неведомыми мне растениями. Я не успел рассмотреть их, потому что перед зданием появилось несколько человек. Я, должно быть, привлек их внимание: они подошли поближе, задрали головы и молча уставились на меня. Люди были одеты совершенно одинаково в легкие куртки и шорты цвета хаки, и я не сразу различил, что двое из них были женщины, вернее, девочка лет пятнадцати и женщина постарше, и трое мужчин. Они стояли неподвижно, не обмениваясь ни словом, и в этом было что-то противоестественное. Но потрясло меня другое: все мужчины, лет двадцати, тридцати и сорока, были как две капли воды похожи друг на друга. Я моргнул несколько раз. Двойники не исчезали. Они были фантастически похожи друг на друга, как не бывают похожи даже близнецы.

— Эй! — крикнул я им, и вся группа пугливо разбежалась, словно стайка детишек при виде какого-нибудь чудовища.

Это было чересчур жестоко. Еще мгновение назад я надеялся, что сумел остановиться в шаге от безумия, как снова перед глазами у меня встали химеры — порождение распадающегося сознания. Я закрыл лицо руками и бросился на кровать. Я хотел заплакать, но не мог. Я прижал лицо к подушке и вдруг услышал звук шагов, впервые за долгое время. Я вскочил. В проеме открытой двери стоял загорелый человек лет тридцати с небольшим и с легкой улыбкой смотрел на меня.

— Позвольте вам представиться, мистер Дики. Меня зовут Джеймс Грейсон, но обычно ко мне обращаются просто «доктор».

Я вскочил с кровати, не в силах вымолвить ни слова. Все во мне одеревенело, словно мне сделали анестезирующий укол. Я не мог ни радоваться, ни печалиться, ни удивляться. Я просто смотрел на доктора Грейсона.

— Садитесь мой друг, — ласково продолжал доктор, пристально глядя мне в глаза. — Я понимаю, что вам нелегко возвращаться к нормальной жизни, но все будет хорошо.

Он протянул руки и слегка коснулся пальцами моего лба. И от этого жеста со дна моей души вдруг поднялась горячая волна благодарности к незнакомому человеку. Мне вдруг страстно захотелось схватить его руку и прижаться к ней губами, смотреть и смотреть в его участливые карие глаза. В его присутствии все мои недавние страхи вдруг рассеялись, потеряли реальность, унеслись, чтобы больше не возвращаться.

— Как вы себя чувствуете? — спросил доктор.

— О, теперь прекрасно! — с неожиданным для меня самого жаром ответил я и почувствовал, что даже если бы я умирал, то не сказал бы об этом, чтобы не огорчать доктора.

— Надеюсь, вы простите меня за слегка покровительственный тон, — продолжал он, — но все-таки я ведь старше вас.

Должно быть, он заметил мой недоверчивый взгляд, потому что добавил:

— И не на год или два. Я старше вас, мистер Дики, на двадцать один год. Вам, если я не ошибаюсь, тридцать шесть, а мне в мае исполнилось пятьдесят семь.

В обычное время я бы, скорее всего, рассмеялся. Если этому человеку пятьдесят семь, мне вполне могло быть, скажем, сто пятьдесят. Или даже двести пятьдесят. Но с другой стороны, я не мог и не хотел подвергать сомнению ни одного слова доктора Грейсона.

— Я хотел, чтобы вы извинили меня за некоторое неудобство, которое мы вам причинили. Разумеется, пробыть в сурдокамере с ломаным ритмом почти месяц…

«Почти месяц»… — эхом отозвалось у меня в голове.

— … не очень-то приятная штука, но поверьте, это было необходимо.

И я поверил! Правда, какой-то крохотный участок моего мозга отметил странность слов доктора Грейсона, но я не мог, не хотел спорить с человеком, который воплощал собою спасение от безумия, от небытия. Да и какое значение имело, сколько и зачем я пробыл в темной сурдокамере, если все это осталось где-то в далеком прошлом.

— Надеюсь, мы будем друзьями… — улыбнулся доктор Грейсон.

— Конечно, доктор, — расплылся я в широчайшей улыбке от переполнявшего меня чувства, в котором смешались и благодарность, и горячая любовь, и просто щенячий восторг от прикосновения хозяйской руки.

— Ну и прекрасно… А вы догадываетесь, где вы находитесь?

— Нет, — покачал я головой. Отцы-программисты, какое это имело значение, если можно было разговаривать с доктором Грейсоном.

Доктор испытующе посмотрел на меня и удовлетворенно кивнул. «Должно быть, я ответил хорошо, не огорчил его», — подумал я. И опять какой-то контролер в моей голове попытался было сдержать напор этих восторженно-собачьих чувств и слов, но оказался слишком слаб. «Это не ты, — пищал он. — Это не Дин Дики. Ты не можешь ложиться на спину и размахивать лапками перед человеком, который месяц держал тебя в одиночном заточении».

Но я не слушал этих слов. Они казались мне бесконечно малозначащими. Комариный писк в захлестнувшем меня благодарственном хорале.

— Ну, дорогой Дики, выгляньте еще раз в окно. Пока оно было закрыто, работал кондиционер. Сейчас он выключен. Какие вы можете сделать выводы на основании температуры и ландшафта?

— По-моему, здесь очень тепло и влажно, — неуверенно сказал я и обернулся к доктору Грейсону, стараясь по его выражению догадаться, правильно ли я ответил. Мне казалось, что ошибка может расстроить доктора, и сама мысль о такой возможности наполнила меня ужасом.

— Верно, верно, — он подбодрил меня кивком головы, и я уже смелее продолжал:

— Скорей всего, мы где-то в тропиках. Я определяю это и по влажной жаре, и по вашему загару.

Действительно, лицо и руки доктора Грейсона были покрыты коричневым загаром. Но только я произнес это слово, как вспомнил, что такой же загар был у Генри Клевинджера. О загаре говорила и Кэрол Синтакис. Мне очень хотелось показать доктору Грейсону, что я достоин его дружбы, поэтому я с гордостью сказал:

— Ваш загар напоминает мне загар некоего Генри Клевинджера, в доме которого я… я был. И, наверное, о таком же густом загаре упоминала сестра Мортимера Синтакиса, которого я искал. Я, знаете, помон Первой Всеобщей Научной Церкви… — Доктор Грейсон кивнут головой, показывая, что он знает, кто я, и продолжал доброжелательно и внимательно слушать — Вот я и подумал, а может быть, и Генри Клевинджер, и Мортимер Синтакис как-то связаны с этим местом? И потом еще одно обстоятельство, которое мне пришло в голову: и вы, доктор Грейсон, и мистер Клевинджер, выглядите моложе своих лет. Может быть, и это не простое совпадение?

— Прекрасно, мистер Дики, я рад, что не ошибся в вас. Во всем, что вы сказали, есть связь, и вы очень скоро узнаете, какая именно.

7

Изабелла быстро прошла по тропинке и остановилась на их обычном месте у высоких колючих корней пальмы пашиубу. Нервы ее были напряжены, и крик пролетевшего неподалеку попугая заставил ее вздрогнуть. Послышались легкие шаги, и она увидела Лопо. Он шел легко и быстро, как ходил всегда. Увидев ее, он радостно улыбнулся.

— Ты уже ждешь меня, покровительница?

Она не смогла ответить ему, потому что горло ее сжала спазма, лицо сморщилось. Она судорожно попыталась проглотить комок в горле. Из глаз медленно выкатилось несколько слезинок.

— Лопо, Лопо мой, — шептала она, поглаживая его светло-каштановые волосы.

— Почему ты плачешь, покровительница? — спросил юноша — Тебя кто-нибудь обидел?

— Нет, Лопо, никто меня не обижал.

— Тогда почему ты плачешь?

— Так просто, мой мальчик.

— Так просто не плачут. Ты не хочешь мне сказать, покровительница? Может быть, ты думаешь, мне не хватит слов, чтобы понять тебя? Я все время слушаю, как говорят люди. Со слепками мне неинтересно. С ними и не поговоришь. А люди — другое дело. Я не все понимаю, но стараюсь понять.

— Надеюсь, ты никого ни о чем не спрашиваешь? — привычно испугалась Изабелла и тут же с ужасом осознала, что скоро уже не нужно будет бояться какого-нибудь неосторожного шага Лопоухого Первого, ее Лопо.

— Нет, покровительница. Я всегда помню, что ты мне говорила.

Изабелла обхватила руками сильную шею юноши, притянула к себе его голову и прижалась губами к волосам, источавшим легкий горьковатый запах. Комок в горле все не проходил, а сердце так сжалось, что казалось, еще мгновение — и оно превратится в совсем крохотную точку, затихнет навсегда. Господи, какое же это было бы счастье… Вся жизнь ее, все сорок пять бессмысленных лет сосредоточились на молодом человеке, стоявшем перед ней с горделивой улыбкой на губах. Господи, да если бы она могла по кусочкам отдать свое тело за него… Но оно никому не было нужно… «Все-таки я эгоистка, — подумала она, — зачем же я отравляю малышу настроение… Ведь так немного ему осталось»

— Спасибо, малыш, но будь, ради бога, осторожнее. И с людьми, и со слепками.

— Опять ты за свое, покровительница. Куда уж мне быть осторожнее? Людей я боюсь, а слепки, — он пожал плечами, — когда с ними пытаешься говорить, это все равно, как… — юноша на мгновение задумался, подыскивая сравнение, — как с попугаем байтака. Иногда мне кажется, что звери и птицы хотели бы нас понять, да просто не научены с детства. У них ведь не было такой покровительницы, как у меня…

— Ты не пытаешься учить их? — быстро спросила Изабелла и нахмурилась.

Лопоухий Первый смущенно пожал плечами.

— Нет, — не слишком уверенно ответил он и добавил, чувствуя, что покровительница не верит ему:

— Разве что Заику…

— Ты любишь ее?

— Не знаю, покровительница… Не так, как тебя. Я не умею объяснить.

Изабелла поймала себя на том, что совсем забыла о страшном известии, которым с ней поделился утром доктор Салливан. Боже правый и милосердный, когда он сказал, что Лопоухий Первый намечен, так она сразу и обмерла. Сразу все одеревенело. Она хотела закричать, броситься на колени, сказать, что есть ведь и Лопоухий Второй, но ничего этого она не сделала. Кто ее послушает? Только выдашь себя и последуешь дорогой бедного доктора Синтакиса. А он вроде ничего особенного и не сделал. Обратился к кому то из клиентов, просил денег. Вот вместо денег его сюда и привезли обратно. Привезли, показали всему штату и отдали огненным муравьям на пропитание, забив ему рот кляпом, чтобы не визжал. Ужас, как он гримасничал. Погримасничаешь, когда тебя заживо жрут миллионы прожорливых маленьких тварей с челюстями, как маленькая пилка. Да и то сказать, чего ему не хватало? Получал здесь неплохо, жил тихо-мирно, вернулся домой к сестре, денежки в банке, проценты идут. Живи, радуйся, а он, видишь, еще захотел. Увидел фото клиента, узнал, ну и решил, что тот ему тут же и заплатит за молчание. Только забыл он про доктора Грейсона. Не было еще человека, который бы его ослушался и живым остался.

— Я побегу, покровительница, а то меня хватятся. Мы ведь сегодня на расчистке работаем. А мистер Халперн, сама знаешь, какой…

— Иди, малыш. Не нужно, чтобы тебя искали. И будь осторожнее с Заикой…

— Она хорошая, и у меня к ней сердце мягкое.

— Я ничего не говорю, Лопо. Она и красивая, и спокойная… но все таки…

— Уж очень ты осторожная, покровительница. Ты Заики не бойся. У нее глаза добрые… До свиданья, я побежал.

Лопо помахал Изабелле рукой и исчез за поворотом тропинки, которая вела к лагерю.

Изабелла подождала несколько минут и потихоньку поплелась к своему корпусу. Пресвятая дева Мария, как же грустно устроен мир, всегда приходится разлучаться с теми, кто тебе дорог… Кажется, совсем недавно собиралась она сюда, в неведомую даль, и сердце у нее, молоденькой медицинской сестры, сладко замирало при мысли о далеком путешествии, о неведомой стране, новых людях. Господи, как это было давно…

Давно умерла мать, сестры образование получили на ее, Изабеллы, деньги и не вспоминают о ней с тех пор, как вышли замуж… А здесь… здесь теперь ее дом. И уважают. Сам доктор Грейсон всегда здоровается с ней за руку. Когда засунули беднягу Синтакиса в муравейник и весь штат собрали, чтобы люди видели, что случается с теми, кто нарушил Закон, доктор Грейсон помахал ей рукой, и ее пропустили вперед.

— Садитесь здесь, в первом ряду, дорогая Изабелла, — сказал он ей — Вы это заслужили…

Конечно, строг он, но умеет ценить людей. Восемнадцать лет вместе.

Но все равно не осталась бы она здесь больше срока, если бы не Лопо. Дева Мария, неужели же восемнадцать лет прошло с того момента, когда она стояла в родильной вместе с доктором Грейсоном и доктором Халперном.

И опять увидела, как наяву: плод совсем уже большой — плавает под большим прозрачным колпаком. Изабелла сначала даже не поняла, зачем ее вызвали. Потом взглянула на шкалу роста и охнула про себя: «Батюшки, да ведь пора уже».

— Ну, коллеги, — сказал доктор Грейсон, — пора переодеваться. Судя по всему, малыш нас уже заждался.

Она, было, совсем растерялась. Еще бы, ее первые роды, да в придачу в присутствии самого мистера Грейсона. Он хотя никогда не кричал на сотрудников и часто улыбался, но боялись его все. Изабелла долго не могла понять почему. И лишь раз, поймав на себе его взгляд, бесконечно холодный и равнодушный, она поняла, почему никто никогда не спорит с доктором Грейсоном. С тех пор слово его стало для нее Законом.

Тогда, в родильной, она быстро взяла себя в руки. Переоделась в стерильное, все приготовила, разложила и подчеркнуто четко, даже молодцевато доложила:

— Доктор Грейсон, все готово.

Доктор посмотрел на нее, поблагодарил, прикрыв на мгновение веки, и кивнул Халперну. Доктор Халперн, толстый и неповоротливый, мгновенно преобразился, движения стали четкими и быстрыми.

Раз, два, три, четыре, пять щелчков — и вот уже пластиковый колпак откинут, околоплодный пузырь вспорот, и в руках у доктора синевато-багровый большеголовый уродец со страдальчески сморщенным личиком Ловкий шлепок — и младенец огласил родильную жалобным криком.

Изабелла была женщиной, не склонной к сомнениям и анализу, почти начисто лишенной фантазии. И весь лагерь, и родильная, и молчаливые пугливые слепки воспринимались ею как нечто естественное, привычное. А через три года она стала старшей покровительницей, и реальный мир для нее окончательно принял формы и очертания Новы — так назывался лагерь. Мир же вне Новы был бесконечно далеким, слегка фантастическим, пугающим и чужим.

8

Она осталась. Тем более, что в этом мире был Лопо, ее малыш.

Когда его влажное крошечное тельце сжимали резиновые перчатки доктора Халперна, она еще ничего не испытывала к нему. Она обрезала пуповину, обмыла его.

— Мисс Джервоне, — сказал доктор Грейсон, — запишите его в книгу рождений. Он будет номер… — он посмотрел на предыдущую запись, — сто одиннадцать — тире один Ну, а кличка… Как же мы его назовем, а? — Он посмотрел на ново рожденного, на доктора Халперна, на нее. И опять сердце у нее екнуло, как провел он по ней холодным своим взглядом. — Ну, мисс Джервоне, вы женщина, глаз у вас зоркий…

— Вот, разве ушки… Лопоухонький он какой-то…

— Лопоухонький… Ну что ж, прекрасно. Пусть будет Лопоухий Первый.

— Почему Первый? — спросила она.

— Первый слепок того, кого он повторяет. Может быть, потом сделаем второго Лопоухого…

Она вписала его в большую тяжелую книгу. Писала она тщательно и аккуратно, как делала все в жизни.

На второй или третий день, когда она кормила малыша и он жадно хватал крошечными губами соску. Изабелла вдруг впервые поняла, что у этого существа нет ни матери, ни отца, ни дедушки, на бабушки. Разве что когда-нибудь будет брат, который и не будет знать, что он брат. И эта простая мысль вдруг наполнила ее ужасом сострадания, и волна любви и жалости к малышу ударила, обдала жаром щеки.

— Лопоухонький… — шептала она-Лопо…

Теперь, когда она купала его, держа на согнутой левой руке, он уже не казался ей синевато-багровым. Тельце его стало розовым, и прикасаться к нему руками, губами, лицом доставляло Изабелле бесконечное удовольствие.

В Нове в то время она была единственной покровительницей — комбинацией матери, няньки, медицинской сестры и воспитательницы для ребятишек до трех лет. Вскоре у нее появилась помощница, молчаливая медлительная девушка, которая сразу признала авторитет Изабеллы.

Как-то ее вызвал к себе в кабинет доктор Грейсон. Она бежала к его коттеджу и, добежав, остановилась, чтобы отдышаться. Сердце колотилось — то ли от бега, то ли от страха — не поймешь. Наконец она набрала побольше воздуха и повернула ручку двери.

— Дорогая мисс Джервоне, — сказал диктор Грейсон с легкой улыбкой, — нравится ли вам у нас в Нове?

— О да, доктор Грейсон, — с жаром ответила Изабелла и хотела было подняться, но он остановил ее движением головы.

— Прекрасно, — сказал он. — Мне приятно это слышать и я надеюсь, мы и впредь будем помогать друг другу. Вам уже объясняли, чем отличается воспитание младенцев у нас: их физическое развитие не должно отличаться от обычного, поэтому младенца необходимо окружить самым лучшим уходом. С другой стороны, эти дети не должны учиться говорить. Свое имя, «иди», «возьми», «принеси», «сделай», «есть» — вот почти все, что им нужно. Мы не будем обсуждать с вами, для чего это делается, но уверяю вас, что это в их же интересах. Лопоухий Первый — ваш первый младенец здесь, и я уверен, что вы будете выполнять обязанности его покровительницы с блеском. Я лишь хотел вас еще раз предупредить, дорогая мисс Джервоне, что вы должны следить за собой. Молодые женщины, особенно с таким добрым сердцем, как у вас, могут решить, что с младенцем следует много разговаривать. Не забывайте инструкции. Хорошо? — Доктор ожидающе посмотрел на Изабеллу.

— Да, доктор, — торопливо ответила она и снова попыталась встать.

— Чтобы вы лучше познакомились с нашим порядком, который мы называем Законом, поскольку другого здесь нет, — доктор тонко улыбнулся, — хочу вас предупредить, что за серьезные нарушения Закона, к которым относится и сознательное неправильное воспитание младенца, полагается встреча с муравьями.

Изабелла недоуменно посмотрела на доктора Грейсона.

— По-португальски эти муравьи называются формига дефого, — продолжал он. — Огненные муравьи. Преступник со связанными конечностями и с кляпом во рту — я не люблю воплей — помещается в муравейник. Муравьи расправляются с незваным гостем. Не сразу, конечно, но в этом-то весь смысл наказания.

— Он… — задохнулась от ужаса Изабелла, — он умирает?

— Увы, — кивнул доктор Грейсон. — Но тем, кто Закон не нарушает, — голос его снова стал учтивым, — бояться нечего. Всего хорошего, мисс Джервоне.

Много ночей подряд после этого ей снились муравьи. Они шли на нее сплошной стеной, страшно щелкая огромными челюстями. Она пыталась бежать, но тело не повиновалось ей. Они все приближались и приближались, и бесконечный ужас наполнял ее. И когда сердце ее, казалось, вот-вот не выдержит, она просыпалась.

И все же она научила Лопо говорить. Она нарушила Закон и заслужила встречу с муравьями.

Она сама не знала, как это получилось. Она баюкала малыша, называла его ласковыми именами, смотрела на него, — он уже ей улыбался, — и сама не замечая, шептала:

— Лопо ты мой маленький, жизнь моя…

Когда он чуть подрос и стал произносить свои первые слова, она начала учить его осторожности. Если где-нибудь неподалеку был человек, она показывала на него малышу и зажимала ему ладонью рот. Сначала он не понимал, чего от него хотят. Он думал, что покровительница играет с ним, и покатывался со смеха, но постепенно у него выработался рефлекс: заметив человека, он тут же замолкал.

Он был живее и развитее, чем другие слепки, даже старшие, и они инстинктивно признавали его своим лидером. Но слепки ему не нравились. Его раздражала их пассивность, почти полное отсутствие любопытства. Он не знал, что они ни в чем не виноваты. Ему казалось, что они просто ленивы.

И лишь одно существо среди слепков не вызывало в нем презрения и раздражения. Ее звали Заика, хотя она почти не заикалась. У нее были большие светло-серые глаза, светлые вьющиеся волосы и тоненькая гибкая фигурка. Она так же, как и другие ее сверстники и сверстницы, беспрекословно слушалась Лопо, но он никогда не кричал на нее. Когда он разговаривал с ней, а она поднимала длинные мохнатые ресницы, он чувствовал, как им овладевает какое-то неясное томление, которому он не знал названия и не мог объяснить себе.

Однажды она споткнулась о высокий корень, и острые шипы поранили ей ногу. Он поднял ее на руки, прижал к себе и понес к покровительнице.

Он нес ее. Заика тихо постанывала, и Лопо сам испытывал ее боль. Это было удивительно. Ведь это не он, а она поранила себе ногу. Людей не было видно, и он недоуменно спросил ее:

— Заика, а почему это ты поранила ногу, а мне больно? Так же не бывает.

Она ничего не ответила, но ее ручки крепче сжали шею Лопо, и она перестала стонать…

… И снова Изабелла поймала себя на том, что думает о Лопо так, как будто ничего не случилось, как будто доктор Салливан не сказал ей утром, что Лопоухий Первый намечен. На мгновение ее охватила безумная надежда: может быть, все это ей почудилось? Может быть, это лишь тягостный сон, как когда-то сны о муравьях?

Но она знала, что это не сон. Ей было известно, почему доктор Салливан сообщил эту новость с подчеркнутым безразличием. Он давно понял, что она привязалась к Лопо. И она знала, что доктор Салливан не простил ей отвергнутых ухаживаний. Поэтому утром, хотя голос его звучал буднично и равнодушно, он не мог скрыть злорадства:

— Да, знаете, а Лопо-то намечен. На полную… Говорят даже, что вы поедете за клиентом…

9

Его память — как испорченная патефонная пластинка. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды домиков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской.

Потом, в суете студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой.

Вельтшмерц — мировая скорбь, — говорил он себе, — свойственна молодым людям. С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике.

Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно. Он не выспался накануне и сейчас то и дело начинал дремать, однако через секунду-другую снова открывал глаза. С детства он не умел спать сидя.

Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сидения превратились в холмы и горы. Затем — провал. И снова память стала прокручивать в замедленном темпе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед со своего места. Падал в провал, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно.

«Этого не может быть, — вяло подумал он, — человек не может жить много раз. Наверное, я умер. Но смерть — это чувства, выровненные до нуля. Скорее всего, я жив». И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше вспоминать было страшно, дальше была тупая боль, которая наполнила все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тела было явно мало для такой сложной системы болей.

И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница.

Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он выйдет, найдет такси и через полчаса окажется в старом родном доме на холме.

Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только понял это окончательно, боль стала острее, и он застонал.

— Состояние, конечно, тяжелое, не будем скрывать от вас, — услышал он откуда-то издалека бесплотный голос, — но шансы есть…

— Шансы на что? — спросил другой голос, почему-то очень знакомый.

— На жизнь. Не больше…

«О чем они говорят? — подумал Оскар. Наверное, о ком-то тяжело больном. И я тоже болен. А может быть, это обо мне?»

Он поднимался теперь к сознанию с пугающей быстротой, боль упорно выталкивала его на поверхность. Но ему не хотелось подниматься. Там было тяжелое состояние, «только шансы». Но там был и знакомый голос. «Это отец», — подумал Оскар. Теперь он окончательно пришел в себя, но по-прежнему не открывал глаза. Нужно было дослушать, о чем говорили люди около него.

— Что вы понимаете под словом жизнь? — глухо спросил отец.

— О, мистер Клевинджер, не будем заниматься философскими определениями, особенно в такой час. У вашего сына раздроблена правая нога. Нужна ли будет ампутация — пока я вам сказать не могу, но пользоваться он ею безусловно не сможет. Вот рентгеновский снимок, смотрите, каша из костей. Очевидно, его ударило по ноге что-то тяжелое, скорее всего сорвавшееся сиденье. Повреждена и правая рука. Возможно, ее удастся спасти, но полностью ее функции, скорее всего, не восстановятся. Что касается повреждений внутренних органов…

«Священный Алгоритм, — пронеслось в голове у Оскара, — лучше бы удар был чуточку посильнее…»

— Но пока нас больше всего беспокоят почки и печень. Сказать точно еще трудно, но повреждения, увы, есть. Так что, мистер Клевинджер, жизнь, в данном случае, это не так уж мало — В голосе врача послышалась профессиональная обида человека, от которого профаны ждут больше, чем он может дать.

— Скажите, доктор, непосредственной угрозы его жизни нет?

— Думаю, что нет. Мы сделали все, что нужно.

— Когда его можно будет забрать отсюда?

— О, мистер Клевинджер, пока бы я на вашем месте не задавал таких вопросов. Кто знает… Если все пойдет хорошо, месяца через три-четыре…

— Вы меня не поняли, доктор, — в голосе Клевинджера послышались нетерпеливые нотки человека, привыкшего, чтобы его понимали сразу, — я имею в виду, когда его можно будет забрать сейчас, до лечения?

Доктор даже закашлялся от обиды.

— Вы нам не доверяете?

— Я вам абсолютно доверяю, доктор. Просто я…

— Смею вас уверить, что условия в нашей больнице…

— Я просто хотел…

— … лучшие медицинские силы…

— … забрать сына.

После томительной паузы доктор спросил:

— В другую больницу?

— Н-нет, домой.

— Простите, мистер Клевинджер, — голос доктора снова окреп, и в нем теперь угадывалось торжество специалиста, поймавшего, наконец, профана на совершеннейшей глупости. — Ваш сын в таком состоянии не может находиться дома. Даже самый лучший уход не может заменить больницы. Так что это совершенно отпадает. Я понимаю ваши чувства и представляю ваши возможности, но взять его домой было бы преступлением. Ваше право перевести его в другую больницу, если вы нам не доверяете, пожалуйста, но не домой…

Оскару вдруг стало страшно. Зачем отец хочет его забрать? Слишком часто отец настаивал на своем… Он открыл глаза и тихо позвал:

— Отец…

Оскар увидел, как отец на мгновение замер, словно прислушивался, потом стремительно повернулся к сыну и жадно поймал глазами его взгляд. Лицо его на секунду передернула жалобная гримаса, он с усилием сделал глотательное движение. Глаза влажно заблестели. Он нежно коснулся пальцами лба Оскара и провел ими по носу, губам, подбородку. Давно забытая детская восторженная привязанность нежным и горячим облаком поднялась из глубин души юноши, и он почувствовал, что и лицо отца, и комната вдруг потеряли резкость. Он плакал.

— Не бойся, сынок, — сказал отец, и Оскару захотелось поверить отцу, как он когда-то верил каждому его слову. Но не мог. И не только потому, что их разделяли годы все более сильных ссор, но и потому, что слышал слова доктора. Одноногий и однорукий калека. Почему удар пришелся не по голове? Почему?

— И не плачь, — сказал отец. — Я знаю, что разочаровал тебя. Наверное, сыновья всегда разочаровываются в своих отцах, когда вырастают. Но, поверь мне на этот раз, прошу тебя. Я обещаю, что ты выздоровеешь и будешь нормальным человеком.

Оскар услышал, как вздохнул врач. Он бы и сам вздохнул, но страшно было набрать в грудь чуть больше воздуха.

— Завтра можно будет? — спросил Генри Клевинджер доктора.

— Забрать вашего сына?

— Да, — решительно сказал Клевинджер.

— Как вам угодно, — сухо сказал доктор.

10

Отец, ты обещал объяснить мне, куда мы летим, — сказал Оскар Он лежал укутанный одеялом на широких удобных носилках в салоне самолета. Ровный гул легко срывался с двигателей и уносился куда-то назад.

— Сейчас, сейчас, отдохни немного, — сказал Генри Клевинджер.

— Как вы себя чувствуете? — спросил полный врач с сонным выражением лица и взял своими пухлыми теплыми пальцами запястье Оскара.

— Как будто ничего.

— Давайте сделаем укол, и вы спокойно проспите всю дорогу. Мисс Джервоне, шприц, пожалуйста… Немолодая сестра с постоянно испуганными глазами торопливо раскрыла саквояж.

— Нет, нет, — сказал Оскар. — Я чувствую себя вполне прилично. Я хочу поговорить с отцом.

— Доктор Халперн, это возможно? — спросил Генри Клевинджер.

— Вполне. Пульс почти нормальный, наполнение хорошее.

— Отлично. Тогда, если вы не возражаете, мы бы хотели поговорить. Вы можете пока побыть в заднем салоне.

Сестра послушно вскочила на ноги, и Оскар поймал на себе ее какой-то странно напряженный взгляд.

— Тебе удобно, сынок? — спросил старший Клевинджер, и Оскару показалось, что в голосе отца прозвучала нотка неуверенности.

— Да.

— Хорошо. Я знаю, Оскар, что ты не разделяешь многих моих взглядов. Я тоже не всегда могу согласиться с тобой. Наверное, это неизбежная война поколений. Но я прошу внимательно выслушать меня и постараться понять. Заранее хочу тебя предупредить, что все тобой услышанное должно быть сохранено в абсолютной тайне. Не спрашивай почему — ты поймешь сам.

Однажды, когда твоей сестре было два года, мой знакомый как-то сказал мне, что со мной хочет поговорить один молодой ученый. Я ответил, что филантропом себя не считаю, денег не даю и молодых гениев не поддерживаю. Тем не менее он настаивал, и я согласился. Назавтра мне позвонил этот ученый, назвался доктором Грейсоном и просил меня приехать к нему. Мне неудобно было отказываться, и я поехал.

Меня встретил энергичный молодой человек и с места в карьер объявил, что может предложить мне хорошую сделку. Я ответил, что ничего покупать не собираюсь, но Грейсон как-то странно улыбнулся. Я как сейчас помню эту улыбку, хотя прошло больше тридцати лет.

— Мистер Клевинджер, — сказал он, — я бы никогда не решился побеспокоить вас, если бы не был уверен, что мой товар вас наверняка заинтересует.

Надо сказать, что в докторе Грейсоне есть что-то от артиста. Он подошел к двери и царственным жестом распахнул ее. В комнату вошла молодая женщина, ведя за руку двухлетнего мальчика.

— Знакомьтесь, — сказал он, — это моя жена Мелисса и сын Эрик.

Я поклонился. Женщина ничем примечательна не была, а мальчуган был точной копией отца. Должно быть, доктор поймал мой взгляд, потому что достал из стола два конверта, извлек из них две пачки фотографий. На всех фотографиях был изображен Эрик. Я не мог понять, что этому Грейсону надо. «Может быть, он хочет продать мне сына?» — подумал я.

— Как по-вашему, кто изображен на фото? — спросил меня Грейсон.

Я пожал плечами. Вся эта нелепая мистификация начинала злить меня. Ты ведь знаешь мой характер. Оскар. Я не терплю неопределенности, загадок, намеков…

— Ваш сын, — сухо ответил я и встал.

— Вы ошибаетесь, мистер Клевинджер, — торжествующе воскликнул Грейсон. — На одних изображен я в возрасте двух лет, на других — действительно Эрик. Если вы сможете определить, где кто, я попрошу у вас прощения за отнятое время и мы тут же расстанемся.

Мне ничего не оставалось, как присмотреться к фотографиям. Мистер Грейсон, по-видимому, шутил. Такого сходства быть не могло… Фотографий было дюжины две, открыточного формата, черно-белых и цветных. И на всех был снят один и тот же мальчик — Эрик. Вся эта мистификация мне изрядно надоела, и я снова встал, на этот раз уже решительно.

— Благодарю вас, доктор Грейсон, — раздраженно сказал я. — Я не покупаю детские фотографии, даже оптом…

— Переверните фото, — властно сказал Грейсон, и сам не знаю почему, но я повиновался. На части фото стоял штамп фотографа и дата, заверенная печатью нотариуса. Год, когда не только Эрика, но, наверное, и его матери еще не было на свете. Или дата фальшивая, или… Я не знал, что и подумать.

Грейсон посмотрел на меня с нескрываемым торжеством. Он кивнул жене, и та вышла вместе с мальчиком. Грейсон выдержал эффектную паузу и небрежно заметил:

— Должен вам признаться, мистер Клевинджер, что Эрик вовсе не сын мне.

— Как? — не выдержал я. — А кто же?

— Он моя копия, мой слепок.

— Это я видел, — нетерпеливо воскликнул я.

— Нет, вы меня не поняли. Я говорю не фигурально. У Эрика не было отца и матери в общепринятом смысле этих слов. Дело в том, мистер Клевинджер, что перед вами гений. Да, да, я не знаю других слов, которыми можно было бы описать мои способности в биологии. Я именно гений, как ни странно звучит такое заявление о самом себе. Я не тщеславен, я просто констатирую факт. Я сделал то, чего еще никому не удавалось сделать. Со временем, вероятно, кто-нибудь этого и добьется, но я первый.

Ты ведь знаешь, Оскар, я человек по природе не впечатлительный и не доверчивый. Но я не засмеялся. В Грейсоне бурлила какая-то дьявольская энергия, он излучал фантастическую уверенность. Он оказался прав: я забыл о времени.

— Вы, возможно, знаете, что весь наследственный код, спрятанный в спиралях ДНК, то есть вся информация, которая определяет, что из этой клетки вырастет, допустим, человек среднего роста с карими глазами или саблезубый тигр, склонный прыгать своим жертвам на спину, содержится не только в половых клетках, но и во всех обычных соматических. Мне удалось активизировать обычную соматическую клетку. Я взял у себя изо рта кусочек слизистой оболочки. Это не операция, боже упаси! Клетки слизистой я поместил в подходящую среду. Затем я взял яйцеклетку Мелиссы…

— Позвольте, — сказал я, — но вы же только что…

— Не торопитесь, — строго сказал Грейсон, словно я был его учеником. — Я обманул природу. Я извлек из ее яйцеклетки ядро и на его место вставил ядро клетки, взятой из слизистой моего рта. Затем подготовленную яйцеклетку я ввел опять в матку Мелиссы. Беременность развивалась нормально, и через девять месяцев она родила Эрика. Однако она была всего лишь сосудом, укрывавшим и кормившим его. Никаких наследственных признаков передать ему она не могла, ибо клетка, из которой развивался Эрик, несла мои и только мои наследственные признаки. Таким образом, Эрик не мой сын и не сын Мелиссы. Он — моя копия, мой точный слепок. Отсюда и сходство, которое так вас поразило.

— Значит, — сказал я, — отныне можно иметь детей, которые будут точными копиями…

— Совершенно верно. Мало того, скоро женщина не нужна будет даже для того, чтобы вынашивать такую копию. Еще полгода — ну меня будет искусственная матка…

— Боже… — пробормотал я.

— Но это еще не все, — вдохновенно продолжал Грейсон. — Может быть, вы слышали, что пересадке органов одного человека другому мешает биологическая несовместимость. Организм распознает чужие белки и решительно отторгает их. Мои слепки абсолютно неотличимы по белкам от хозяина. Если бы сейчас или когда-нибудь впоследствии нужно было бы взять какой-нибудь орган Эрика и пересадить его мне взамен вышедшего из строя — я, разумеется, отбрасываю возрастную разницу, дело не в ней, — такая операция была бы гарантированно успешной.

Таким образом, можно всегда иметь живой склад запасных частей, от почек до конечностей. Мало того, я уверен, что со временем смогу взять тело слепка и прирастить к нему голову хозяина.

Это вопрос лишь хирургической техники и терпения.

Человек может иметь несколько своих слепков; своего возраста и моложе, чтобы всегда под рукой было молодое здоровое тело…

— … Но… — пробормотал я, слишком потрясенный, чтобы собраться с мыслями, — ведь эти ваши слепки…

— Я догадываюсь, что вы хотите сказать, — кивнул Грейсон. — Все зависит от воспитания. Слепок может стать абсолютно полноценным человеком и может остаться существом слаборазвитым. И не нужно никаких особых мер для этого. Вырастите слепок в искусственно созданной среде, где с ним никто не разговаривает, — и вы получите существо, к которому можно будет относиться как к домашнему скоту, то есть в нужный момент забить, не мучая себя угрызениями совести.

— Но ведь это все-таки будут люди?

— Нет. Это будут животные. Какая, в конце концов, разница, сколько у животного ног, четыре, две или пятнадцать. Человека от животного отличает только разум, самосознание. Мои слепки будут в меньшей степени людьми, чем, скажем, собаки.

— И что же вы хотите от меня? — спросил я. — Чтобы я финансировал ваши работы?

— О нет, мистер Клевинджер. Этого я от вас не жду, да это мне и не нужно. Я не собираюсь публиковать свои работы, — холодно сказал Грейсон. — Мало того, я постараюсь, чтобы о них знало как можно меньше людей. Мне не нужна свора моралистов, юристов, ханжей и завистливых коллег. Вы представьте на минуточку, какой визг поднялся бы во всем мире, если бы то, что я рассказал вам, было опубликовано. Коллеги мои охрипли бы от лая. Юристы мигом доказали бы, что я совершаю преступление против личности в частности и человечества вообще. И только за то, что я гений. Весь исступленный их лай был бы чисто защитной реакцией. Ведь посредственности куда легче загрызть гения, чем понять его и признать тем самым свою никчемность. Нет, они мне не нужны. Мне не нужна слава. Я хочу работать один. Где-нибудь подальше от нескромных глаз я создам колонию слепков, и те, кто может платить, будут иметь ходячие запасные части.

Я не прошу у вас деньги вперед. Но позвольте мне создать слепки членов вашей семьи, и когда вы их увидите собственными глазами, я уверен, вы захотите заплатить мне за них…

Генри Клевинджер замолчал, откинувшись на спинку кресла, и начал раскатывать между пальцами сигарету. Закурив, он посмотрел на сына, и Оскару показалось, что в глазах отца он прочел напряженное ожидание.

— Значит, ты выглядишь таким молодым, потому что…

— Да, ты не ошибся… Это тело, строго говоря, не мое. Оно принадлежит моему слепку, который был на тридцать лет моложе меня… Доктор Грейсон не преувеличивал своих возможностей. Он сделал все, о чем говорил. Он действительно разработал эту фантастическую операцию по пересадке головы. Мало того, он нашел способ как-то воздействовать на мозг — мозг тоже начинает молодеть. Слепок, давший мне тело…

— Ты его видел… перед этим? — медленно спросил Оскар.

— Да, — почему-то торопливо кивнул Генри Клевинджер. — Он не был человеком. Человек — ведь это не тело, не мышцы, кровь или железы.

Человек — это душа, разум. А у него их не было. Впрочем, ты это увидишь сам.

— Это тяжелая операция?

— Разумеется, под общим наркозом. Потом еще месяца полтора я должен был ждать, пока прорастут нервы.

— А какие у тебя были ощущения, когда ты почувствовал свое новое тело?

— О, эти ощущения возникли не сразу. Я осваивал свою новую оболочку месяца три, пока не привык к ней. Это ведь были не только новые мышцы, упругие и сильные, вместо моих немолодых и дряблых, не только гладкая кожа вместо моих складок и морщин. Молодые железы и их гормоны дали мне другое, полузабытое самоощущение, новую физическую энергию.

— А шрам?

— Во-первых, я стараюсь поменьше обнажать шею, во-вторых, как ты видишь, я отрастил бороду и длинные волосы, а в-третьих, там же у доктора Грейсона мне сделали еще и пластическую операцию, и шрам, в общем, почти не виден…

— Скажи, отец, а ты видел этого… ну, который предназначен мне?

— Да, доктор Грейсон показал мне всю нашу семью… Семью слепков. Моих, твоих, маминых и сестры.

— И какой же он?

— Точно такой же, каким ты был года полтора назад.

— Симпатичный?

— Это ты, — пожал плечами Генри Клевинджер.

— А мама? Мама, ведь, выглядит намного старше тебя.

— Она отказывается от операции. Ты ведь знаешь ее характер. Вечное стремление прикрыть свой страх и апатию моральными соображениями. Я не осуждаю ее. Фактически мы уже давно далеки друг от друга. Я не предал ее, не развелся, не женился на другой, но мы давно уже идем разными курсами…

— Я понимаю, — пробормотал Оскар и добавил: — Прости, отец, я немножко устал…

— Поспи, сынок, я утомил тебя.

Оскар закрыл глаза. «Удивительно, — думал он, — устроен человек. Можно выходить из себя из-за потерянной книги или запачканного пиджака и испытывать некое душевное онемение, когда речь идет о вещах в тысячу раз более важных». Он действительно почти не испытывал никаких эмоций. Умом он понимал всю необычность услышанного, но только умом.

Он задремал и увидел, что бежит за каким-то человеком. Ему видна была лишь спина убегающего, но он сразу догадался, что гонится за своим слепком. Господи, только бы у него действительно были пустые глаза…

11

Меня позвали к доктору Грейсону, но мне пришлось ждать, наверное, с полчаса.

Прошло уже недели две, как я очутился в Нове, но я все еще чувствовал себя потерянным. Я знал теперь все, что произошло со мной, знал, что мне ничего не угрожает, что доктор Грейсон благоволит мне, но никак не мог обрести гармонию. Ни в ежечасной суете, ни в минуты погружения. Я не мог понять, в чем дело. Страхи темной сурдокамеры остались позади, и услужливая память ежедневно ощипывает их. Скоро от них вообще ничего не останется.

Ко всему тому, что я узнал в Нове, я отнесся удивительно спокойно. Я пробовал мысленно разбирать моральную сторону существования лагеря, но мысли ускользали от меня. Их заслонял образ доктора Грейсона, к которому я по-прежнему испытывал необъяснимую привязанность.

Итак, моральная сторона моего пребывания в Нове меня как будто не тяготила. Личная — тоже. Я был помоном, давшим обет безбрачия, и не оставил семьи. Родители мои давно умерли. Пока, правда, я не знал, каковы будут здесь в Нове мои обязанности, но доктор Грейсон еще в первой беседе намекнул, что они будут не слишком отличаться от тех, которые я имел в качестве помона.

Нас учили когда-то, что налигия одновременно едина и дробна. Едина — как целостный организм со Священной Машиной в центре и прихожанами, связанными с ней информационными молитвами. Дробна — потому что каждый из прихожан несет в себе частицу Священного Алгоритма и, будучи оторван от Машины, может один вмещать в себя всю Церковь. Отцы-программисты назвали эту дробность эффектом святой голографии. Ведь если разбить голографическую фотопластинку на множество кусочков, каждый из них будет содержать в себе все то, что было на целой пластинке. А пактор Браун говорил еще короче: «Если хочешь сохранить цельность, попробуй вначале разбить».

И вот теперь я никак не могу воплотить в жизнь эффект святой голографии. Я не могу вознести ежедневную инлитву, и я чувствую, как Первая Всеобщая ускользает от меня все дальше и дальше. Я даже не могу заставить себя больше сомневаться в канонах Алгоритма, а без сомнения нет веры. Обо всем этом я думал в ожидании доктора Грейсона.

Придя, он, как обычно, вежливо поздоровался со мной:

— Как идет акклиматизация, мистер Дики? Я вижу, выглядите вы недурственно, поправились, загорели.

— Спасибо, доктор!

— У меня к вам просьба, мистер Дики, — сказал доктор.

— Слушаю вас.

— Я вам объяснял смысл существования Новы и правила поведения сотрудников. Мы настолько удалены от цивилизации в прямом и переносном смысле, что эти правила называем Законом, и всякое серьезное нарушение Закона ведет к встрече с муравьями. Вы уже знаете, что это такое. Меня не интересует вопрос, гуманно ли это, справедливо ли и так далее. Нова — замкнутый мир, а всякий замкнутый мир может функционировать успешно лишь при условии соблюдения определенной дисциплины. Держится дисциплина на страхе, будь то страх перед вечным духом, костром инквизиции или уголовным кодексом. В Нове строжайшее соблюдение Закона особенно важно, потому что мир не должен знать о ее существовании. Мир не готов, не созрел для моих идей, и я должен ждать здесь, пока он возмужает, чтобы смотреть в глаза истине. А истина заключается в том, что идеи прогресса и гуманизма завели цивилизацию в тупик. Идея прогресса, дорогой мистер Дики, одна из самых абсурдных в истории человечества. Пока человек не алкал перемен и не надеялся на улучшения, он был спокоен. Идея прогресса принесла с собой надежды, которые постоянно разбиваются и наполняют мир беспокойными неудачниками, готовыми на все.

Наиболее умные люди начинают понимать эту простую истину. В частности, ваши отцы-программисты, как вы их называете. Они поняли, что наука, отобрав у людей бога, совершила одну из самых подлых краж. И они пытаются вернуть краденое, создав вашу Первую Всеобщую Научную Церковь. Вы согласны со мной, мистер Дики?

— Да, конечно, — сказал я. Я все еще не мог спорить с ним, да и не хотел. Может быть, его слова о гуманности, справедливости и встрече с муравьями не следует понимать так уж буквально…

— Скажите, мистер Дики, налигия не мешала вам выполнять обязанности помона? Как смотрит религия на вторжение в чужую жизнь?

— Как помон, я был орудием Церкви, глазами и руками Машины, выполнял ее приказы. Что же касается философско-этической стороны, то мы придерживаемся так называемого закона сохранения социальных категорий. Если чья-то личная жизнь из-за вмешательства помона становится менее личной, то жизнь другого человека будет более спокойной. Теряется доля свободы — возрастает доля организованности. Утрачивается доля счастья — увеличивается доля знаний. Уменьшается доля материальных благ — возрастает доля духовных.

— Благодарю вас за объяснения. Они меня вполне устраивают. Я хочу поручить вам довольно деликатное дело. Одно из основных положений нашего Закона категорически запрещает покровительницам учить разговаривать своих подопечных. Так вот, у меня возникли подозрения, что старшая покровительница Изабелла Джервоне нарушила в какой-то степени это правило. Лопоухий Первый, восемнадцати лет, как мне доносят, активнее, живее и разговорчивее большинства других слепков. Вам предстоит проверить, так ли это и какова вина Изабеллы Джервоне. Времени я вам даю всего два-три дня, потому что слепок намечен для использования. Дело поэтому не в том, чтобы обезопасить себя от него. Важно, чтобы ни одно нарушение Закона не осталось безнаказанным. Поторопитесь. Как вы все это проверите, дело ваше. — Голос доктора Грейсона на мгновение стал угрожающим. — Но я надеюсь, вы постараетесь. Жду вашего доклада через два, самое позднее через три дня.

Я понял, что беседа закончена.

Странный он все-таки человек, — думал я. — Странный и сильный. Я всегда считал себя человеком легким и доброжелательным и, казалось, должен был возмутиться некоторыми идеями доктора Грейсона. Может быть, и мои мучения в темной сурдокамере нужны были, чтобы я лучше понял его? Что ж, в этом есть какая-то логика. Он пытался очистить мой мозг от предыдущих впечатлений, сделать его восприимчивее, чтобы легче врезать в него свою систему ценностей…

Я нашел группу слепков, в которой был и Лопоухий Первый, на теннисных портах, где они разравнивали трамбовкой только что насыпанный песок. Я учтиво поздоровался с ними, и вся группа замерла, испуганно глядя на меня. Их было человек пятнадцать в возрасте от пятнадцати до тридцати лет. И мужчины и женщины были одеты в одинаковую одежду — шорты цвета хаки и такие же рубашки. Все без исключения буквально сочились здоровьем. Видно было, что работа, которую они выполняли, поддерживала их в хорошей физической форме.

И все же слепки производили тягостное впечатление. Я даже не мог сразу определить, чем именно: тупыми лицами или пустыми глазами домашних животных, а может быть, оцепенением, в которое их повергло мое приветствие.

— Кто из вас Лопоухий Первый? — спросил я. Из группы тотчас же вышел красивый юноша лет семнадцати-восемнадцати с длинными светло-каштановыми волосами.

— Как тебя зовут? — спросил я, как спрашивают обычно совсем маленьких детей, чтобы завязать с ними разговор. Слепок вздрогнул, словно его ударили, и быстро взглянул на меня.

— Как тебя зовут? — повторил я.

— Лопо Первый, — пробормотал он.

— Ты меня знаешь?

Лопо Первый снова поднял глаза. Видно было, что он старается понять, о чем я его спрашиваю.

— Что вы делаете?

Этот вопрос он, наверное, понял и довольно улыбнулся. Он как-то забавно вытянул губы трубочкой и довольно похоже изобразил поскрипывание тяжелого катка.

— Катать, — показал он мне рукой на каток.

— Работайте, ладно, — кивнул я, и они дружно, как автоматы, повернулись к катку.

Мне было, разумеется, жаль их, но к жалости примешивалась брезгливость. Действительно, при всем желании назвать их людьми было трудно.

Судить о Лопоухом на основании нескольких минут наблюдений было, конечно, трудно, но пока что не похоже было, что он большой говорун.

Я пошел к доктору Халперну и попросил у него бинокль, миниатюрный микрофончик, магнитофон, пленку, фотоаппарат и фотопленку.

Поразительно они все здесь воспитаны доктором Грейсоном. Доктор Халперн и не подумал спросить, для чего мне вся эта техника, даже бровью не повел. Он вышел из комнаты и вскоре вернулся с отличным биноклем. Вообще я уже заметил, что здесь мало расспрашивают друг друга.

Прежде чем вставить микрофон в бинокль, я решил использовать вначале бинокль по его обычному назначению. Я устроился метрах в ста от кортов и принялся наблюдать за слепками. Они довольно исправно выполняли свою работу, и чувствовалось, что она им привычна. Мой подопечный работал рядом со светленькой тоненькой девушкой. Через пять минут я уже был уверен, что она ему нравится. Он то и дело задевал ее то плечом, то локтем, то нарочито напрягался, показывая, как он работает. Она, наверное, принимала его ухаживания охотно. Во всяком случае не отталкивала его. Похоже было, что остальные слепки, даже те, кто постарше, признавали его главенство. Он бесцеремонно отталкивал тех, кто мешал ему, и сердито покрикивал…

12

С мисс Джервоне было гораздо сложнее. Вначале надо было придумать повод для разговора.

Я нашел ее квартирку во Втором корпусе и тихонько постучал в дверь.

— Кто там? — раздался недовольный женский голос.

— Дин Дики, бывший полицейский монах Первой Всеобщей Научной Церкви. Ваш, так сказать, новенький…

— Одну минутку…

Мисс Джервоне отперла дверь и подозрительно посмотрела на меня. Ей было, пожалуй, за сорок, и ее темные волосы начали седеть. То ли она и не вступала в борьбу с возрастом, то ли проиграла сражение и сдалась, но никаких следов косметики на ней видно не было. Да и платье ее было старомодное, начала восьмидесятых годов.

Я улыбнулся ей со всем обаянием и скромностью, на которые способен экс-помон:

— Мисс Джервоне, мне сказали, что вы старшая покровительница, а такой новичок, как я, больше всего нуждается в хорошей покровительнице. — Я хотел было еще спросить ее, не принадлежит ли она, случаем, к Первой Всеобщей, но подумал, что она скорее всего католичка.

— Это верно, я старшая покровительница, но я ведь работаю с детьми…

— А я в некотором смысле дитя, — улыбнулся я и почувствовал отвращение к себе. — Все здесь мне в диковинку. Я слышал, что у вас добрая душа…

Старшая покровительница заметно побледнела и сжала руки, которые по-крестьянски держала на животе, так, что костяшки пальцев побелели.

— Кто же это говорит, что у меня добрая душа? — испуганно спросила она. «Или это качество здесь не слишком ценится вообще, — подумал я, — или она почувствовала намек на Лопо». Я сделал вид, что пытаюсь вспомнить.

— Боюсь, мисс Джервоне, я не вспомню, — я постарался улыбнуться виноватой улыбкой мальчугана, забывшего урок.

— Ладно, мистер Дики, не морочьте мне голову, — вдруг взорвалась она. — Для чего вы пришли ко мне? Что я кому сделала? Если чего есть против меня — выкладывайте! Вот вы сказали, что вы бывший полицейский монах. Я хоть немного знаю про вашу веру, сам я католичка, но, по-моему, в каждой вере главное — это прямота. — Она сурово посмотрела на меня.

— Простите, мисс Джервоне, я, право, не думал, что мой визит вас расстроит. Мне казалось, что жизнь здесь довольно скучная и каждый новый человек должен по крайней мере вызывать любопытство. Я буду честен, мне понравилось ваше лицо, и я слышал о вас только хорошее, вот я и решил познакомиться с вами… Но если вам неприятно… Я не знал, что люди здесь так подозрительны. — Я пожал плечами и повернулся, чтобы выйти, но голос старшей покровительницы остановил меня:

— Ну вот уж вы и обиделись. У меня, знаете, не убрано, я ведь не ждала…

Ее «не убрано» оказалось свирепой стерильной чистотой, блеском и сиянием, симметрией и порядком. На мгновение мне вспомнилась моя покойная матушка.

Мисс Джервоне усадила меня за стол, покрытый жесткой, как жесть, скатертью, и предложила чаю. То ли она смирилась со мною, то ли стала лучше скрывать свою подозрительность, но ее ледяная неприступность начала подтаивать.

— Вот вы сказали, что новые люди должны вызывать у здешних старожилов любопытство. Может, оно и так, мистер Дики, но только часто получается наоборот. Живешь здесь, живешь, да и заметишь вдруг, что совсем отвыкла от людей. Я ведь, знаете, больше с маленькими слепками работаю. Вначале, честно признаться, они мне людьми казались. Детки ведь маленькие. Ну, а потом привыкла, что они хуже животного какого. В животном хоть какая-никакая душа есть, а эти… так… Глаза пустые, знают несколько слов — вот и весь разговор. Иной раз, кажется, и пожалела бы, да такие все они безмозглые, что только рукой махнешь.

Она выдавала себя, простая душа, уже тем, что так настойчиво подчеркивала тупость слепков. Я решил перевести разговор на другую тему.

— Но ведь люди-то здесь есть?

— Есть-то есть, — мисс Джервоне выразительно пожала плечами, и мне почудилась в ее жесте плохо скрытая стародавняя обидна. — Но докторам я не ровня. Я ведь всего-навсего медицинская сестра. К тому же почти все они женаты, и их клуши слишком все аристократичные, не интересно им с какой-то сестрой. Вот так и привыкаешь к одиночеству. Вроде среди людей, а словом перекинуться не с кем. Я ведь, знаете, тут целых восемнадцать лет.

— Чего ж вы не уехали? Насильно ведь тут, по-моему, никого из персонала не держат?

— Это верно, не держат. Но, знаете, тут все знакомо, жизнь идет заведенным порядком, а там, — она махнула рукой, — надо все начинать сначала. Да и отвыкла я…

— Наверное, и слепков все-таки жалко бросить?

Мисс Джервоне метнула на меня быстрый настороженный взгляд, и я понял, что старшая покровительница ни на секунду не расслабилась, не забыла об угрозе, которую она чувствовала в моем приходе, и все время была начеку, ожидая подвоха.

— Конечно, и их жалко. И квартирку эту жалко будет бросить. И климат, кажется, уж на что нелегкий, жара, да еще влажная, — и с тем жалко будет расстаться.

Она уже вполне совладала с нервами и теперь, кажется, извлекала даже удовольствие из нашей беседы.

— Знаете что, — вдруг сказала она, — если вечером, часов в восемь, вы свободны, приходите. У меня будут несколько человек. Сегодня у меня день рождения, — улыбнулась она. — Какой по счету — это неважно, я ведь все-таки женщина. — Она изобразила на лице кокетливую улыбку, и я содрогнулся.

— Спасибо, мисс Джервоне, я очень ценю ваше приглашение. Я уверен, мы будем хорошими друзьями, — я произнес это голосом, в котором было столько фальши, что он звучал твердо.

13

Короткие толстые пальцы доктора Халперна походили на сосиски, но прикосновение их было легко и уверенно. Сосиски скользнули по лбу Оскара, и пухлое сонное лицо доктора медленно сложилось в подобие улыбки. Он присел на стул около кровати.

— Как сегодня самочувствие?

— Как будто лучше, — неуверенно пробормотал Оскар.

— Ну, вот и прекрасно. Завтра произведем вам капитальный ремонт, заменим кузов.

— Доктор, а эта операция… необходима?

Доктор Халперн снисходительно улыбнулся.

— Если вы согласны жить с ампутированной правой ногой, с высохшей правой рукой, которой не сможете даже застегнуть брюки, и с одной почкой. Если же такая перспектива вас не устраивает, тогда операция неизбежна. Вы меня понимаете? Тут, по-моему, и думать нечего.

— Вполне, доктор. Я все это прекрасно понимаю, но… ведь мой… как его назвать… скажем, донор…

— Оставьте, мистер Клевинджер, — поморщился доктор, — вы слишком умны и развиты для этой чуши. Слепок — не человек. Он не имеет мало-мальски развитого языка, а следовательно, не мыслит. Он не осознает себя и поэтому не живет в нашем, человеческом, смысле этого слова.

— Да, но все-таки…

— Никаких «все-таки», молодой человек. Все, что вы говорите, чушь, дурное воспитание, остатки вбитого в нас веками ханжества, когда детей учат плакать над засохшим цветком и восхищаться войнами, в которых погибли миллионы людей. Уверяю вас, я не убийца. Если бы хоть на минуту у меня появились сомнения в том, что слепли похожи по своей духовной жизни на людей, я бы бежал отсюда в ту же секунду.

— Но ведь они могли бы стать людьми?

— Взрослыми уже нет. Если ребенок не усваивает язык с самого нежного возраста, потом научить его невозможно. Это известно уже давно, с первых достоверных случаев мауглизма.

— Мауглизма?

— По имени героя повести Киплинга Маугли. Но Киплинг ошибался. Ребенок, выросший в среде животных, никогда не сможет потом жить среди людей, как человек. Время упущено. То, чему человек научается в первый год своей жизни, нельзя усвоить, скажем, в десятый. Точно установленных случаев мауглизма всего несколько. И у врачей, педагогов и психологов уходили годы, чтобы научить человеческого звереныша хотя бы ходить на двух ногах и соблюдать элементарнейшие нормы общежития. Время упущено. Слепки — это маугли, безнадежные маугли…

— Но ведь они могли бы стать людьми, если бы вы искусственно не сдерживали их развития?

— Да, могли, — пожал плечами доктор Халперн. — Но вы бы тогда остались на всю жизнь калекой. А сейчас вы станете тем Оскаром Клевинджером, которым были до аварии. И ваш отец, и доктор Грейсон все это вам, впрочем, уже объясняли… Вы просили привести показать вам вашего слепка. Вы не передумали?

— Нет, — слегка покачал головой Оскар.

— Прекрасно, сейчас вы увидите своего Лопо.

— Лопо?

— Да, такая у него кличка. Вообще-то мы обозначаем всех слепков номерами, но пользуемся и кличками. Лопоухий Первый, Лопоухий Второй, Лопоухий Третий. Сейчас вы познакомитесь с вашим слепком номер один. Он всего на год моложе вас. Кроме того, мистер Клевинджер оплачивает теперь еще одного, который выращен на десять лет позже. Ваш отец использовал пока только одного своего слепка, но есть еще двое, моложе… А вот и ваш Лопо. Не бойтесь, мистер Клевинджер, можете смело разговаривать при нем. Он ничего не понимает.

В дверях стоял молодой человек в шортах и рубашке цвета хаки. Боже, — пронеслось в голове у Оскара, — я этого ждал, и все-таки этого не может быть. Это был он сам. Вылитый, повторенный до мельчайших деталей, Оскар. Правда, волосы были чуть светлей, должно быть, выгорели на солнце, да и кожа покрыта тропическим загаром.

Оскар почувствовал, как к острому, даже болезненному любопытству, с которым он смотрел на слепка, примешивается покровительственная нежность, которую испытывал старший брат к младшему. А может быть, это была пронзительная жалость к самому себе, такому беспомощному, одинокому, такому никому не нужному здесь… Да, пожалуй, и не только здесь. И даже своей копии он не нужен. Наоборот.

Лопо стоял неподвижно, и глаза его теперь были опущены, казалось, внимание его отвлеклось и его уже не интересовал человек, лежавший на кровати. Но он думал, стараясь не выдавать своего волнения. «Это человек. И это я. И Лопо Второй такой же, только меньше. Я стою сейчас. Я здоровый. Он лежит. Он больной. Но он как я. Это страшно. Я видел человека. Он был такой, как Жердь Первый. И Жердь Первый исчез. Потом он появился снова. С твердой ногой. Она снимается. Она плохая. Жердь Первый ходит плохо. Не бегает. Покровительница сказала: это протез. Я не хочу протеза. Но Лопо на кровати не заберет мою ногу. У него добрые глаза. В них слезы. Плачут, когда больно. Покровительница говорит, плачут еще когда к кому-нибудь очень мягкое сердце. Когда грусть. К кому у него мягкое сердце?»

— Лопо, — сказал доктор Халперн, нарушив затянувшуюся паузу, — подойди к кровати.

Лопо сделал два шага к кровати и снова замер.

— Ну как? — спросил доктор. — Недурен, а?

— Почему он не смотрит на меня? — спросил Оскар.

— Но ведь он не человек Его внимание рассеивается.

— И все-таки мне не верится, что он так бездумен, как вы говорите, — Оскар вдруг почувствовал прилив необыкновенно теплого чувства к парню, что стоял у кровати.

— Напрасно. Вы видите, он даже не смотрит ни на вас, ни на меня. Попробуйте, спросите его о чем-нибудь.

— Лопо, — несмело позвал Оскар.

— Да, — ответил Лопо, поднимая голову, и Оскару почудилось, нет, он готов был поклясться, что не почудилось, — будто в его глазах блеснули живые искорки разума.

— Ты знаешь, кто я?

— Человек.

— Ты знаешь, зачем тебя позвали?

— Это слишком сложный вопрос, мистер Клевинджер, — сказал доктор Халперн. — Он его не понимает.

«Наверное, лучше помотать головой», — подумал Лопо и покачал толовой.

— Вот видите, я же вам говорил…

— Лопо, посмотри на меня.

«Он хочет увидеть мои глаза. Это нельзя. Прячь, прячь глаза, говорит покровительница. Делай их пустыми». Он изгнал из глаз всякое выражение — для этого он всегда думал о небе — и посмотрел на человека в кровати.

«Нет, похоже, что я ошибся. У него действительно пустые глаза. Но нет, я не мог обмануться. Видел же я, видел, как они вспыхнули на мгновение», — Оскар почувствовал, как на лбу у него выступила холодная испарина.

— Доктор, — сказал он, — я устал. Я хотел бы заснуть. Операция будет завтра?

— Да, мистер Клевинджер, завтра. Сделать вам укол? Вы сразу заснете.

— Нет, спасибо. Я засну сам.

Оскар закрыл глаза и обостренным слухом больного услышал, как чуть скрипнула дверь. Боже, почему ему все дается так трудно? Почему он лежит сейчас и мучается? Почему в нем нет решительности отца? Почему он должен думать о том, понимает ли что-нибудь Лопо или нет? Ничего он не понимает. Ходячий кусок мяса, доктор прав. А те искорки в глазах? Живые искорки, что мелькнули в его глазах? Не сплошная же темнота у него в мозгах. Что-то он понимает. Слышит, когда ему говорят. Выполняет какую-то работу. Что представляет для него мир? Ему, наверное, бывает и больно, и страшно, и тогда у него так же сжимается сердце, как у меня.

Он знал, что согласится на операцию, знал, что пройдет она благополучно, но боялся, что всю жизнь будет чувствовать себя вором и убийцей. Вором, отнявшим тело у своего младшего брата, у несчастного младшего брата, которому так нужен был старший брат.

Отцу не нужен был никто. Нет, он, конечно, был хорошим отцом, отличным отцом, образцовым отцом. О нет, он не уклонялся от своих обязанностей. Он интересовался делами Оскара, разговаривал с ним, читал ему. Он делал все, что положено отцу. Он вообще был человеком долга. И все-таки он был чужой. Ну почему, почему? — спросил себя Оскар. — Может быть, я несправедлив к отцу. Что отец сделал плохого? Мне, сестре или матери? Да как будто ничего.

И все-таки он был чужим. Он всегда знал, что делать. Его никогда не мучили сомнения. У него всегда были самые точные сведения. И самые солидные, добротные убеждения.

Оскар вдруг вспомнил, как был болен. Чем же он болел? Неважно. Его комната. С левой стороны чучело птицы, бабочки под стеклом. Он лежал в своей кроватке, ему было, наверное, лет пять, а может быть, и шесть, и вдруг он почувствовал, как стены комнаты начинают надвигаться на него. Маленькое сердчишко его наполнилось страхом и отчаянием. Не испытанная им никогда до этого тоска запеленала его серым, холодным покрывалом.

Он не кричал, потому что не мог. И все время ждал, что кто-нибудь войдет в комнату. Ждал трепетно, исступленно. И в конце концов дождался. Вошел отец, одетый в вечерний костюм.

Никогда в жизни Оскар не испытывал такой любви и такой благодарности. Стены перестали надвигаться на него, и тоска начала отступать.

Отец дотронулся до его лба — нет ли жара, и Оскар уцепился за большую сильную руку, которая, как всегда, слабо пахла лавандой.

— Папа, папа, — пробормотал он, — побудь со мной. Не уходи, мне страшно. Посиди со мной.

— Но мне нужно идти, — сказал отец. — У меня еще много дел.

— Мне страшно, — молил Оскар и судорожно цеплялся за отцовскую руку.

— Глупости, — сказал отец твердо. Он поцеловал Оскара и вышел из комнаты.

Как мог он не почувствовать мольбы сына, не услышать отчаяния? Не разделить страх, не отгородить от тоски? Смог. Он всегда делал только то, что он, Генри Клевинджер, считал правильным.

И теперь отцу и в голову не приходит, что он сейчас терзается мыслями о завтрашней операции, что ему жаль загорелого Лопо, который завтра должен будет отдать свое тело калеке, потому что Генри Клевинджер может позволить себе держать для всей семьи ходячие запасные части. Отец, наверное, спит, и сны у него спокойные, уверенные, как и он сам. Он спит спокойно. Он сделал все для сына. Он даст ему новое тело, не оставит его калекой.

Нужно отказаться от операции. И остаться калекой. Но человеком. Потому что стоит пойти на компромисс с совестью один раз, как тут же возникает соблазн пойти еще раз. И еще раз. Шажок. Еще шажок. И вот убеждения становятся такими гибкими, что вовсе не мешают жить человеку так, как ему удобнее.

Он снова явственно ощутил слабый запах лаванды. Бесконечно печальный запах. Рука отца удалялась от него, и он знал, что уже никогда не увидит ее. И он хотел закричать, потому что рука, исчезая, предавала его, оставляла наедине со страхом, но не мог — тело больше не повиновалось ему.

14

Каждый раз когда Лопо бывало не по себе, он стремился оказаться возле покровительницы или Заики. Но встречи с покровительницей были опасны, и они виделись редко, чтобы не возбудить подозрений. С Заикой было проще. Они всегда трудились в одной группе.

Вот и сегодня они работали вместе на прополке огорода, и присутствие Заики его успокаивало.

Он посмотрел на нее сбоку. Она не могла видеть, что он смотрит на нее, но все равно тут же повернулась. Она всегда чувствовала на себе его взгляд.

Ее глаза улыбались, на лбу росисто блестели капельки пота. Если бы так могло быть всегда…

Но из головы у него не выходил его двойник, бледное лицо с искусанными губами и напряженный взгляд, направленный на Лопо. Он смотрел так, словно хотел спросить о чем-то важном и почему-то не мог. Ах да, он же думает, как и другие люди, что Лопо — слепок, что у него мало слов и он ничего не понимает. Вот и решил спросить глазами, а не словами. Добрые глаза у человека на постели. Такие иногда бывают у покровительницы, когда она смотрит на него где-нибудь в укромном местечке, и у Заики. Влажные глаза. Нет, не слезы. Просто внутри влажные.

Еще с тех пор, когда Лопо был совсем маленьким и покровительница учила его словам, он стал обращать внимание на глаза. Глаза слепков казались ему странными. Они были не такими, как у покровительницы или других людей.

Слепки бывали большей частью добры к Лопо. Когда он был маленький, многие женщины часто проводили рукой по его волосам и ласка эта была ему приятна. Сверстники же побаивались его, потому что он соображал быстрее их и почти всегда оказывался победителем в драках.

Совсем еще малышом он заметил, что среди слепков многие похожи друг на друга, только моложе или старше, а среди людей этого нет. Он спросил об этом покровительницу. Она привычно испугалась, огляделась по сторонам — и приложила палец к губам.

— Не знаю, Лопо, — сказал она.

— Но если у слепков и у людей все по-разному, значит, они совсем не похожи? Почему же, когда они молчат и не видны глаза, никогда не различишь слепка и человека? Ты мне что-то плохо объясняешь, покровительница.

Покровительница улыбнулась, но улыбка была печальной.

— Ты прав, малыш. Слепки и люди совсем разные. Похожи они только внешне, а ведут они себя по-разному. Тут уж слепка с человеком никак не спутаешь. Разве ты сам не замечаешь?

— Я замечаю. Ты права, покровительница. Слепки говорят совсем мало. С ними скучно, не так, как с тобой. Я, когда вырасту, обязательно научу всех слепков разговаривать. Я ведь говорю совсем хорошо. Правда, покровительница?

— Правда, правда, мальчик мой, ты самый умный мальчик на свете, но помни, никто не должен знать ни о твоих словах, ни о наших разговорах. И не забывай опускать занавесочки в глазках, когда с тобой разговаривают люди.

Лопо рос и о многом уже не спрашивал у покровительницы, потому что заранее знал все ее ответы. Не раз и не два он замечал, что перед тем, как исчезал кто-нибудь из слепков, в Нове появлялся его двойник-человек.

Как-то, несколько лет тому назад, Лопо заметил в лагере человеческого двойника Пузана. Пузан-слепок был один, у него не было братьев, и Лопо подумал, что Пузан скоро уйдет в Первый корпус. Многие уходили в Первый корпус, но никто никогда не возвращался оттуда целым. Или слепки не возвращались вообще — это, собственно, и называлось у них «уйти в Первый корпус». Или возвращались не скоро, с твердой рукой или ногой, или с болью внутри. Это называлось — «сходить в Первый корпус».

Лопо подошел к Пузану, прозванному так за толстый живот, дернул его за рукав, и когда тот обернулся, сказал:

— Ты скоро уйдешь в Первый корпус.

Пузан долго смотрел на него своими маленькими пустыми глазками, потом пропищал — у него был тоненький голосок:

— Никто не знает. Когда позовет Большой Доктор.

Лопо упрямо сказал:

— Лопо знает. Лопо умный.

— Лопо — дурак. — Пузан поднял руку, чтобы ударить юношу, но Лопо легко увернулся. Даже смешно, как долго Пузан разворачивается, чтобы ударить, тут пять раз увернуться можно.

— Приехал твой человек-брат, — сказал Лопо — Он заберет тебя в Первый корпус.

— Лопо — дурак, — пробормотал Пузан и ушел.

Через два дня Пузан ушел в Первый корпус и не вернулся оттуда.

— Его позвал Большой Доктор, — шептали слепки. — Ему хорошо. Там много интересных вещей.

— Откуда вы знаете? — спросил Лопо.

— Раз оттуда часто не возвращаются, значит, там интересное.

Слепки согласно закивали головами. До них доходили слухи о многих блестящих и интересных вещах в Первом корпусе. Те, кто возвращался оттуда с твердыми ногами или руками или зашитым животом, рассказали о них.

— Почему же не все остаются там? — спросил Лопо.

— Потому что не все заслужили. Надо хорошо себя вести и работать, чтобы Большой Доктор позвал совсем. Ты, Лопо, не попадешь туда. Ты не даешь спать.

— И все-таки я могу определить, когда Большой Доктор позовет кого-нибудь, — упрямо настаивал на своем Лопо, но все стали смеяться над ним. Не смеялась только Копуха — медлительная женщина-слепок. Она дружила с Пузаном и теперь завидовала ему и чувствовала глубокую обиду. Сам Пузан ушел в Первый корпус, а ее не взял. А ей так хотелось поиграть блестящими интересными вещами…

Но прошел день — другой, и о Пузане все забыли, точно его и не было никогда и никто не подшучивал над его толстым животом и не передразнивал тоненький голосок. И даже Копуха не вспоминала о нем, потому что на нее начал ласково посматривать старший из двух Кудряшей…

Потом исчез и Кудряш.

Больше Лопо не заговаривал со слепками о братьях или сестрах-людях. Он скоро догадался, что путешествие в Первый корпус было вовсе не таким радостным событием. Он спросил как-то покровительницу:

— Скажи, а скоро я попаду в Первый корпус? Говорят, там интересно…

Она обхватила его голову руками и так прижала к себе, что ему стало больно. Голос ее дрожал, а глаза стали совсем влажные.

— Нет, малыш, нет, ты не попадешь туда никогда.

И чем больше он настаивал с капризным упорством избалованного ребенка, тем сильнее звучали слезы в голосе покровительницы.

И вот теперь он чувствовал, что и ему предстоит Первый корпус. И страх, который когда-то заставлял дрожать голос покровительницы, наполнял его, сжимал грудь, перехватывал дыхание.

В его представлении Нова тянулась далеко-далеко, за Твердую землю, где иногда ревут металлические, неживые птицы. И везде есть люди и слепки. И то, что происходит в Нове, происходит везде. Лопо и в голову не приходило, что можно бежать, что мир простирается во все стороны от Новы. И хотя Лопо не был похож на остальных слепков, он примирился с судьбой.

Он подумал вдруг о Заике, о том, что ее будут обижать, когда он уйдет в Первый корпус. Он не раз ловил завистливые и сердитые взгляды, которые бросали в ее сторону женщины-слепки, особенно Копуха. С тех пор, как Пузан и Кудряш ушли в Первый корпус и так и не взяли ее с собой, характер ее заметно испортился и она часто спорила. Ей казалось, что другие работают меньше ее.

— Заика, — позвал он, и она тут же разогнулась и подошла к нему. Поблизости никого не было, и он нежно положил ей руки на плечи. Она подняла на него свои большие светло-серые глаза, в них тлели влажные искорки.

— Заика, — пробормотал он, и голос его дрогнул, как часто дрожал голос у покровительницы, когда она разговаривала с ним. — Я, наверное, скоро уйду в Первый корпус, я не увижу больше тебя.

Искорки выкатились из глаз Заики двумя слезинками. Она медленно провела ладонью по щеке Лопо, как будто хотела убедиться, что он еще здесь, рядом с ней, живой.

— Нет, — тихо сказала она. — Нет, не надо идти в Первый корпус. Я не хочу быть без тебя.

— Но меня позовут. Я сам видел человека-брата, к которому меня привели. Он слабый, он лежит в кровати. Ему больно. А когда приезжают больные люди, слепка-брата или слепка-сестру обязательно берут в Первый корпус. Так уж устроено. Я часто спрашивал себя, почему это так, но я не знаю. Эго тайна.

— Нет, — снова сказала Заика, и ее маленькая шершавая ладонь еще раз прикоснулась к щеке Лопо. — Я пойду в Первый корпус.

— Нет. Так не бывает. Если приезжает больной мужчина, к нему ведут его брата. К женщине — сестру. Таков закон.

— Что такое закон, Лопо?

— Это такой порядок, при котором все… как тебе объяснить, малышка… При котором все есть, как есть.

Лопо подумал, как изменилась Заика за последнее время, Когда-то совсем молчаливая, она все чаще спрашивала его о словах, и в бездонных озерцах на ее загорелом личике все чаще мелькали живые искорки. И вот сегодня она сказала, что не хочет отпускать его в Первый корпус. Она уже думала не так, как другие слепки, и Лопо смутно казалось, что изменения в ней как-то были связаны с ним.

— Заика, я хочу сделать тебе подарок. Вот смотри, это дал мне новый человек.

— Тот, что в кровати? — с отвращением спросила Заика.

— Нет, другой. Он не звал меня. Он сам приходил. Это очень хорошая вещь. В нее смотришь, а она все приближает. Я видел такие вещи у людей, но сам никогда в нее не смотрел. Попробуй.

Он дал ей бинокль, и она с его помощью приложила окуляры к глазам.

— Ой! — воскликнула она, выронила бинокль, и Лопо поймал его налету. — Деревья прыгнули на меня.

— Глупенькая, — сказал Лопо. — Как же они могли прыгнуть на тебя, если они остались на месте. Смотри. Просто эта штука приближает их. Видишь?

— Нет, они прыгнули. Сразу прыгнули на меня, — покачала головой Заика.

— Ну ладно, — засмеялся Лопо, отнимая бинокль, — а теперь где деревья?

— Теперь они прыгнули обратно.

— Хорошо, малышка, теперь я смотрю в бинокль. Деревья прыгнули ко мне и стоят совсем близко. А ты посмотри на деревья. Где они? Близко или далеко?

— Далеко.

— А для меня близко. Как же деревья могут сразу быть и близко и далеко?

Лопо посмотрел на наморщенный лобик Заики — он любил, когда она морщила лоб и брови у нее смешно поднимались — и засмеялся.

— Это все эта штука. Это очень ценная вещь — ни у кого из слепков нет такой, — и я хочу, чтобы она осталась у тебя…

— Почему новый человек дал его тебе?

— Не знаю. Я сам думал. Не знаю. Он приходил ко мне. А потом принес эту вещь. Она называется бинокль.

— Может быть, это дурная вещь?

— Нет, малышка. Ты же видела, она приближает все, на что посмотришь.

— Ты все знаешь, Лопо. Ты самый умный. Я сохраню тебе бинокль, пока не придешь…

Лопо тяжело вздохнул. Пока не придешь…

15

Уже в который раз, с тех пор как я очутился в Нове, мне остро захотелось совершить погружение. О, я пробовал не раз, но так и не мог погрузиться. Я напрягался, призывал на помощь все семь известных способов погружения, но с таким же успехом надутый мяч может мечтать о том, чтобы опуститься на дно. Я даже не мог понять, что исчезло. Мне казалось, что я делаю все, как положено, что еще минута-другая, и я все-таки начну погружаться в гармонию, услышу желанную гулкую тишину. И ничего. Да и существовала ли она вообще, эта гармония? Были минуты, когда я начинал в этом сомневаться.

Я знал, что служит поплавком, не дающим мне погрузиться: сурдокамера и мое странное подчинение доктору Грейсону. Какая-то часть моего сознания ясно видит, что я делаю не то, что свойственно мне, помону Первой Всеобщей Научной Церкви Дину Дики. Но меня тащит и направляет сила большая, чем я сам. Эта сила — доктор Грейсон. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что здесь происходит, но продолжаю исправно выполнять отвратительные функции шпика, выпытываю у несчастной Джервоне, не научила ли она своего воспитанника лишним словам. И выведываю у этого паренька, понимает ли он что-нибудь, дарю ему бинокль со спрятанным крохотным микрофончиком. Браво, брат Дики! Не зря пактор Браун годами рассыпал перед тобой перлы своей мудрости.

И как случалось уже не раз за последние дни, эти мысли вызвали у меня острую головную боль. Она начинала клубиться где-то в затылке. Легкое облачко. Потом боль становилась все тверже, рваные края облачка заострялись и уже нестерпимо царапали, скребли и рвали виски.

Я посмотрел на часы. Без десяти восемь. Пора собираться к госпоже покровительнице. Представляю себе ее день рождения и веселье. Если бы можно было не пойти. Но рабская и более сильная моя половина и не собиралась оставаться дома. Она-то знала, что делать. Она знала, что надо включить магнитофон и послушать, не записалось ли что-нибудь. Если Лопо с кем-нибудь беседовал, сейчас я услышу эту беседу.

Ну-ка, послушаем, о чем беседуют молодые слепки, когда рядом нет людей. Я нажал кнопку воспроизведения. Послышалось шипение пленки и голос:

«Заика… Я, наверное, скоро уйду в Первый корпус. Я не увижу тебя…»

Заика — это та девчушка, что работала рядом с ним на кортах, машинально подумал я. И тут ясно понял, что Лопо — человек. В голосе его дрожали печаль и любовь Он думал о том, что будет, а на это не способно ни одно животное. Он знает, что его ожидает. Страдание знакомо и зверю, и человеку, но человек страдает вдвойне: от того, что происходит, и от того, что произойдет.

Моя рабская плененная половина жадно подалась вперед. Хозяин будет доволен, может быть, он даже потреплет по загривку верного пса, бросит мозговую кость. Ура, крамола раскрыта! Мальчуган наказан не будет. Он даже будет удостоен высокой чести — отдать свое тело мистеру Клевинджеру-младшему. А вот чудовищную преступницу, виновную в том, что научила человеческого малыша человеческой речи, скормят муравьям. Как они здесь это называют? Устроить встречу с муравьями. Прекрасно, справедливость, наконец, восторжествует. Впервые за многие дни я вспомнил пактора Брауна. Он любил говорить о справедливости: «Бойтесь справедливости, которой добиваются с чрезмерным азартом. Подлинная справедливость мало кому нравится».

Головная боль стала нестерпимой, и я проглотил таблетку, запив стаканом воды. Вода показалась мне тепловатой и тошнотворной. Я был неприятен себе до такой степени, что испытывал отвращение ко всему, что брал а руки.

Когда лучше отнести пленку доктору Грейсону — сейчас или утром? Пожалуй, утром. Может быть, удастся что-нибудь выведать и у мисс Джервоне. Теперь, когда знаешь, что она все-таки виновна и тому есть доказательства, можно позволить себе поиграть с ней, как кошка с маленькой серой мышкой. Какое рыцарство! Браво, помон Дин Дики. Налигия будет вечно гордиться таким сыном…

Я чувствовал себя, как в темной сурдокамере: сознание, казалось, вот-вот покинет меня…

Я пригладил волосы перед зеркалом, взял приготовленный заранее букет цветов и вышел на улицу.

Когда-то мне казалось, что если бы люди чаще смотрели в звездное небо и чаще ходили бы на кладбище, мир был бы намного лучше. Потом я узнал, что в обсерваториях астрономы свирепо грызутся из-за того, кому и когда смотреть в бесконечность, а кладбищенские сторожа отличаются неслыханной алчностью.

Гости уже все были в сборе. Доктор Халперн, казалось, еще больше растолстел с утра. Я произвел несложные расчеты и пришел к выводу, что он должен лопнуть в ближайшие сорок восемь часов. Неплохо, неплохо, в мире оставались еще вещи, ради которых стоило жить.

Рядом, тесно прижавшись друг к другу, сидели молоденькая младшая покровительница и ее супруг. Я не разобрал ни его имени, ни профессии По-видимому, они были совсем еще свеженькими молодоженами, поскольку явно боялись расстаться друг с другом хотя бы на минуту. А может быть, они просто боялись, что партнер может убежать и не вернуться.

Сама мисс Джервоне была наряжена в самое нелепое и безвкусное платье из всех, которые я когда-либо видел и лицо ее излучало приветливость, от которой могло скиснуть молоко даже в соседнем корпусе.

— Ой, — пискнула младшая покровительница, — когда закончились взаимные представления, — значит, вы помон?

— Да. Во всяком случае там, дома, я был им.

— А правда, что помоны дают обет безбрачия?

— Правда.

Она посмотрела на меня с невыразимым сожалением замужней дамы.

— А если полицейский монах влюбится?

— Тогда он постарается побороть свои чувства, а если не сможет, тогда снимет с себя сан. Полицейский монах — это ведь не только профессия, но и сан.

Теперь наступила очередь молодожена. Он откашлялся, и его супруга уставилась на него с выражением гордости и тревоги. Так матери смотрят на своих детей, когда те собираются прочесть перед гостями стихотворение.

— Скажите, мистер Дики, а как же вы работаете, если вам ничего за это не платят? Разве так бывает?

— Видите ли, именно поэтому мы, монахи, даем обет безбрачия. Для чего нам деньги? Жилье, одежда, пища — все это дает нам наша Первая Всеобщая Научная церковь — Я и не заметил, как скатился в торжественно нравоучительный тон, который так не люблю у других.

— Ну а потом? Что случается с помоном, когда он уже не может или не хочет служить церкви? — не унимался молодожен, и его жена посмотрела на него с некоторым беспокойством. В ее маленькой головке, должно быть, мелькнула мысль, что ее супруг, пожалуй, не прочь стать монахом.

— Если он достиг уже определенного возраста и прослужил определенное количество лет, церковь будет содержать его до самой смерти.

— Что-то мы слишком много говорим и мало пьем и едим, — сонно пробормотал доктор Халперн и усердно занялся огромной порцией лозаньи, которую раскладывала по тарелкам мисс Джервоне. Руки ее двигались быстро и ловко, она что-то говорила о том, как любит стряпать, о семейном рецепте приготовления лозаньи, но я вдруг заметил, что глаза ее испуганы. Бедная мисс Джервоне, подумал я. Бедная, уродливая мисс Джервоне. Неужели ей предстоит познакомиться с красными муравьями? И вдруг я осознал, что держу в своих руках ее судьбу. Ведь пленка с записью голоса Лопо — единственное доказательство ее вины. Завтра утром Лопо перестанет существовать…

Если бы я мог уничтожить эту пленку… Но моя песья половина тут же бросилась доказывать, почему это невозможно. Доктор Грейсон спас мне жизнь. Я обещал верно служить ему.

Да и доктора Халперна должна беспокоить пленка, о которой он, возможно, подозревает. Ведь если какой-то помон всего за несколько дней сумел получить доказательства серьезного преступления — во всяком случае с точки зрения доктора Грейсона, — то это бросает тень в первую очередь на самого Халперна, который ни о чем не догадывался. А может быть, доктор Грейсон подумает, что Халперн знал, но скрывал, не хотел предавать свою знакомую? Они все здесь теряют дар речи, стоит только упомянуть имя шефа Новы. Да, если мистер Грейсон пришел бы к такому выводу, целые поколения огненных муравьев рассказывали бы о неслыханном пире…

— Доктор, большое спасибо за помощь. Микрофончик влез в бинокль, как будто был для него специально сделан.

Халперн продолжал молча расправляться со второй порцией лозаньи, но краем глаза я заметил, как напряглась и застыла на мгновение старшая покровительница.

— Все получилось как нельзя лучше, — продолжал я. — Записалось отлично. Я и не представлял себе, что слепок может так разумно разговаривать… — теперь застыл уже и доктор Халперн. — Просто трогательно, как он разговаривал со своей подружкой.

— Тс-с, — прошептал доктор Халперн и с ненавистью посмотрел на меня. Отцы-программисты, куда только девалась его сонливость. Он отодвинул от себя тарелку, пробормотал что-то о необходимости еще поработать дома и вышел.

— Бедный доктор Халперн, — вздохнула новобрачная, и я подумал, что она, может быть, вовсе и не такая дура, как я себе представлял. — Он столько работает, бедняжка…

— Все-таки дура, — успокоился я. — Он пошел домой работать, — продолжала младшая покровительница, а завтра утром, говорят, у него операция. Я, конечно, не знаю, какие именно операции делает доктор Халперн, но, наверное, очень сложные. Он ведь такой опытный врач и блестящий хирург…

Я снова посмотрел на мисс Джервоне. Она сидела не шевелясь, и лицо ее было страшно своей наготой. Не надо было быть физиономистом, чтобы определить эту гамму чувств: страх, скорее даже животный ужас, отчаяние…

Удивительный день рождения… Новобрачная продолжала что-то щебетать, но, наконец, и она уловила грозовые разряды в воздухе.

— До свидания, мисс Джервоне, — вежливо сказала она, — было очень весело.

Старшая покровительница ничего не ответила, и супруги, крепко взявшись за руки, отправились домой.

Несколько минут мы сидели молча, потом мисс Джервоне вдруг повернулась ко мне:

— Зачем, зачем вы шпионите за мной и за Лопо? Что мы вам сделали? Откуда вы явились? — голос ее охрип от ненависти. — Зачем? Что мы вам сделали? — Она замолчала, закрыла лицо руками, и плечи ее вздрогнули от рыданий. — Пресвятая дева Мария, — всхлипывала она, — сжалься надо мной, зачем ты так жестока… — Она распрямилась, и в глазах у нее вдруг сверкнула безумная надежда. — Я пойду к доктору Грейсону… упаду перед ним на колени… признаюсь во всем, во всем… Да, я нарушила Закон, но он поймет. Он простит, он добрый, он все поймет… Сколько лет…

Я медленно встал и вышел на улицу. Снова, как в темной клетке, я почувствовал, что разум ускользает от меня. О Священный Алгоритм, почему в трудную минуту ты перестал служить мне, почему снова оставил меня одного в безбрежном мире, полном злобы, коварства, жестокости?.. Ведь я служил честно, служил, чтобы была в жизни опора, и вот ее снова нет… В голове бушевал настоящий вихрь: я жалел мисс Джервоне и презирал ее. Я жалел Лопо и жалел Оскара Клевинджера. Я презирал доктора Халперна и жалел его. Я ненавидел доктора Грейсона и тянулся к нему. Я презирал помона Дина Дики и жалел его.

Я вошел в свою комнату, почувствовал легкий запах сигары и рассмеялся. Запах сигары, которую курит Халперн. Какое ребячество. Неужели же он рассчитывал, что я не догадаюсь, куда делась магнитная пленка? Я зажег свет. Пленки не было. Ну что ж, по-своему он прав. Когда уже ощущаешь челюсти огненных муравьев, особенно выбирать не приходится…

16

Изабелла Джервоне остановилась около дома доктора Грейсона. Сердце ее колотилось, вот-вот выскочит из груди. Боже правый, прости недостойную грешницу, защити в страшную годину, отведи рукой своей казнь, смягчи сердце доктора Грейсона. Он добрый, он мудрый, он блюдет Закон. Он ведь ценит старшую покровительницу. Разве не ее он сам пригласил в первый ряд зрителей, когда Синтакиса привели на встречу с муравьями? Восемнадцать лет вместе, не один ведь день. И все ответственные задания — только ей, Изабелле Джервоне. Даже за Оскаром Клевинджером, за этим переломанным хлюпиком, и то ее с доктором Халперном посылали. Он все поймет, поймет, поймет! Она выкрикнула последнее слово, и над запертой дверью вдруг вспыхнул яркий прожектор и выхватил ее из безбрежной темноты. Круглый динамик за решеткой кашлянул и спросил голосом доктора Грейсона:

— Что случилось, мисс Джервоне? Уже второй час.

Изабелла медленно опустилась на колени. На мгновение она вдруг подумала, что может испачкать праздничное платье.

— Доктор Грейсон, — прошептала она, — я нарушила Закон, я научила Лопо Первого словам, я научила его таиться от людей…

Динамик за решеткой молчал, и Изабелла почти выкрикнула:

— Простите меня, доктор Грейсон, вы ведь… вы, как отец… Он был такой маленький, такой хорошенький, глазенки круглые-круглые, все тянул ко мне ручонки. — Она начала говорить быстро, захлебываясь словами, и больше не смотрела на динамик за решеткой. — Я сразу поняла, что господь сотворил чудо! Да, чудо он сотворил. Послал мне младенца. И хоть я его не носила во чреве, но выносила в душе. О, как сладостны были прикосновения его ладошек, маленьких, в подушечках…

Свет вдруг погас, и плотная темнота тропической ночи хлынула со всех сторон на Изабеллу. Она замолчала, провела дрожащей рукой по лбу, уперлась руками в бетон и медленно встала.

Ноги слушались плохо, ей казалось, что вот-вот они подломятся и она упадет на грязный бетон, испортит новое платье. А ведь в Нове с химчисткой ох как сложно! Здесь не чистят, отправляют. Сроки ужасные просто. Забудешь, что посылала.

— Его ладошек, — произнесла она вслух а торжественно запела: — Ма-алень-ких, в поду-шеч-ках… — Она ударила себя по губам: — Дурочка ты, разбудишь ведь Лопо, спит малышка, пускай отдохнет…

Справа от нее темным кубом вырисовывался на фоне неба Первый корпус. Одно окно светится. На втором этаже спит в кровати переломанный хлюпик, ждет ее Лопо. Это он, он погубил ее. Не человек он. Человек чужое не возьмет. Сатана он. В самолете, когда укол ему делала и он глянул на нее, она сразу и распознала: сатана и есть, враг рода человеческого.

Она перекрестилась и тихонько поднялась на второй этаж. Третья комната слева. Так и есть, отблеск адского пламени сочится из-под двери, желтый, фосфорный, и серой тянет.

Осторожно — сатана хитер, ох как хитер! — она открыла дверь и вошла в комнату. На столике у изголовья горел ночничок. Вот он, враг! Ишь ты, глаза открыл.

— Это вы, сестра? — спросил Оскар Клевинджер. Голос у него был совсем не сонный, и чувствовалось, что он не спал. — Сколько времени? А я, знаете, свое детство вспомнил, всякие глупости. — Оскар заметил воскресное платье Изабеллы. — Что это вы так разоделись?

Изабелла Джервоне не отвечала и смотрела на него странным и пустым взглядом. А может быть, ему просто почудилось в слабом свете ночника. Он чувствовал, как нарастает в нем тревога. Что с ней, почему она пришла ночью в этом дурацком платье и молча глазеет на него?

— Сестра, — он хотел сказать построже, но голос его дрогнул, — что с вами, ответьте! — Боже, надо позвать кого-нибудь. Он поднял руку, чтобы нажать на кнопку, но Изабелла бросилась вперед и упала на него. Его пронзила острая боль, и он на мгновение потерял сознание, а когда пришел в себя, почувствовал на шее сильные руки.

— Попался, враг человеческий! Изыди, сатана, погибни!

Оскар напрягся изо всех сил, пытаясь столкнуть с себя жаркое, бормочущее чудовище, боль взорвалась в нем фейерверком. И вдруг им овладело глубокое спокойствие. «Оказывается, — пронеслось у него в голове, — и не надо было мучиться, и не так все страшно…»

Когда она отпустила его, он уже не двигался. Она посмотрела на него и увидела, что ее Лопо спит.

— Тс-с, — прошептала она, — только бы не разбудить малыша. Вылететь бы птичкой из окошка, чтобы не проснулась крошка. — Она улыбнулась кроткой, удовлетворенной улыбкой, поправила одеяло на кровати, подошла к окну и распахнула створки. Бесшумно вспыхивали далекие зарницы, будто кто-то без устали все чиркал и чиркал по небосклону спичкой и не мог зажечь ее. Наконец-то ушла духота и потянуло ночной прохладой.

«А если подняться повыше, — подумала Изабелла, влезая на подоконник, — так там, наверняка, еще прохладнее».

Она шагнула в бархатную темноту.

Телефонный звонок вплелся в его сон, какое-то мгновенье жил в нем, потом взорвал его. Доктор Грейсон взял трубку и, пока подносил ее к уху, уже понял: что-то случилось.

— Доктор Грейсон, — послышался испуганный голос Халперна, — простите, что я вынужден был…

— Не морочьте мне голову, что случилось?

— Оскар Клевинджер…

— Что Оскар Клевинджер? Умер? — Доктор Грейсон еще контролировал свой голос, но чувствовал, что вот-вот раскричится.

— Его… задушили.

— Что вы несете? — крикнул Грейсон, но он уже знал, кто задушил, знал, что сделал ночью чудовищную ошибку, когда к дому пришла обезумевшая Джервоне. Надо было немедленно вызвать охрану… Почему, почему это должно было случиться именно так? Почему?

— По всей видимости. Изабелла Джервоне. Ее нашли под окном комнаты Оскара Клевинджера. Перелом основания черепа. Еще жива, но безнадежна. Без сознания.

— Кто знает о случившемся?

— Я, дежурный офицер охраны и дежурный врач.

— Ни слова никому. Сколько сейчас времени?

— Три часа ночи.

— Где мистер Клевинджер?

— В гостевом коттедже.

— Хорошо, ждите меня.

Он положил трубку и начал одеваться. На мгновение ему пришла мысль, что все это лишь дурной сон и стоит снова улечься, как весь этот кошмар растает в темноте. Нет, не растает. Ему вообще не везет. Ни в чем. Все неприятности, какие только могут выпасть на долго человека, обязательно достаются ему. С самого детства. С отца. Улыбки никогда не видел он у отца. Ни он, ни брат. Прям, строг, сух. Обращение — «сэр». Забудешь — удар. Тыльной стороной руки по губам. Не очень больно. Очень страшно. Хныкающая, забитая мать…

Из шкуры всегда лез, чтобы заслужить похвалу отца, но так никогда ее и не слышал. До самой смерти отца. И в гробу он лежал кислый, недовольный.

И такую радость избавления почувствовал тогда у гроба, что и сейчас, столько лет спустя, нестерпимый стыд наполнял его, когда вспоминалась эта бесстыжая, звериная радость.

Доктор Грейсон одевался и постепенно начинал осознавать, что ему действительно крупно не повезло. Это было предчувствие непоправимой катастрофы. Генри Клевинджер не даст ему житья. Единственный сын… Наследник. И если бы просто умер… А то задушили… Разве что скрыть? Вряд ли получится…

Почему он не приказал задержать эту свихнувшуюся бабу? Почему раньше не устроил ей встречу с муравьями? Ведь догадывался, что выучила своего выкормыша. И этот кретин Дики. Потрачен месяц на промывание мозгов, воспитал, кажется, хорошего работника. Почему он до сих пор не смог ничего раскрыть? Помон, называется… Ничего, покормит муравьев, поймет, как надо было работать… Поздно, поздно. Строил, создавал дело всей жизни, весь гений свой вложил в Нову, и теперь одна взбесившаяся дрянь поставила все под угрозу…

Когда он много лет тому назад почувствовал, что вот-вот перешагнет границу тогдашней биологии и окажется в неведомой земле, где никто еще не был, первым его ощущением была ненависть. Как они все накинутся на его открытия, как будут урчать, отрывая от них кровоточащие куски. Гиены, шакалы… Корректные, респектабельные гиены и шакалы. А за ними ринутся орлы-стервятники в судейских мантиях, сутанах. «Как? Жизнь в пробирке? Священная жизнь?!»

И он ушел из науки. Скрылся, исчез. Кое-кто покачал головой: «Да, жаль, из молодого человека, кажется, кое-что могло получиться…»

Кое-что… Их трусливые, высохшие в университетских интригах мозги взорвались бы, если бы они узнали, чего он достиг. Но не для них. Не-ет, не для них. Не для науки. Себе, для себя. Здесь все создано им. Здесь каждый атом отобран, просмотрен и одобрен им. Джеймсом Грейсоном. Крикливую и неверную суетную славу он променял на четкий, организованный мир Новы. И дело не только в миллионах, которые ему платят. Он бы согласился не получать ничего, лишь бы жить в четком, совершенном мире, который вращается вокруг тебя, когда ты — Закон, ты — центр, ты — начало и конец. Маленький островок порядка в море энтропии. Он, Грейсон, в центре. Помощники. Охрана. Врачи. Покровительницы. Сестры. Рабочие. Слепки.

И вот теперь все под угрозой. А ведь, казалось, эта Джервоне всегда смотрела на него восторженно-преданным взглядом, который он так ценил. Нет, не только словам, и глазам доверять нельзя. Нельзя, нельзя, нельзя…

Он подошел к Первому корпусу. Дежурный офицер поздоровался с ним, Грейсон не ответил и быстро поднялся на второй этаж.

Халперн, казалось, похудел за ночь. Щеки его обвисли, глаза сделались больше, и вместо обычного сонливого покоя в них жил ужас пойманного в капкан зверя.

Он вскочил при виде Грейсона и попытался что-то сказать, но лишь беззвучно пошевелил губами.

Грейсон посмотрел на Халперна. Ему захотелось ударить помощника, отхлестать его по жирным, отвисшим щекам, чтобы они вспыхнули красными пятнами.

— Я думаю… — неуверенно начал Халперн, и Грейсон тут же оборвал его:

— С каких это пор? Не поздно ли?

— Мы выиграем время… А может быть…

— Что «может быть»? Как?

— Мы сделаем операцию. Так во всяком случае будет думать Клевинджер.

— Что вы несете?

Халперн осмелел. Голос его окреп, он уже говорил увереннее.

— Мы берем Лопо, делаем ему прическу покороче, как у Оскара Клевинджера. Я сделаю ему на шее небольшие надрезы, зашью их. Утром, когда появится мистер Клевинджер, мы скажем, что операция в самом разгаре Он будет сидеть и ждать, а в это время мимо него провезут каталку. Тот, кто будет рядом с ним, попытается отвлечь его внимание, но Клевинджер все равно заметит, что тело под простыней — без головы. Через час или полтора ему разрешат лишь заглянуть в дверь. Его сын Оскар Клевинджер будет спокойно спать. По своему собственному опыту Клевинджер-старший знает, как медленно идет выздоровление, как медленно прорастают нервы. Первое время и говорить ведь нельзя, поэтому мистер Клевинджер улетит в полной уверенности, что операция прошла успешно, и будет ждать сына дома.

— А дальше?

— Во-первых, Лопо не слепок…

— Не слепок? Это точно?

— Джервоне научила его говорить. Дики вчера поздно вечером передал мне магнитофонную запись. Лопо разговаривал с Заикой. Он рассуждает, экстраполирует… В нашем распоряжении будет пара месяцев, и мы постараемся подготовить Лопо для роли Оскара Клевинджера. Будут, конечно, какие-то шероховатости, но их можно будет списать на не вполне удачную операцию… Это, как вы понимаете, уже совсем другое дело. Я думаю, что с Лопо сможет подзаняться Дики. Лопо, похоже, ему доверяет…

— Немедленно позвать сюда Лопо, Дина Дики, подготовить операционную.

17

Телефон зазвенел оглушительно, и я сразу проснулся. Сердце у меня колотилось. Я нащупал в темноте трубку.

— Мистер Дики, — услышал я чей-то незнакомый голос, — немедленно явитесь в Первый корпус. Вас ждет доктор Грейсон. Пожалуйста, поторопитесь. Он ждет вас немедленно.

Я зажег свет и посмотрел на часы. Половина четвертого. Что им нужно от меня? Я торопливо оделся и помчался к Первому корпусу. У дверей стоял охранник. Он молча кивнул мне. На втором этаже я увидел доктора Халперна, и он сказал:

— Вторая дверь налево. Доктор Грейсон ждет вас.

Все совершалось слишком быстро. Мои эмоции просто не поспевали за происходившим. Я толкнул дверь и очутился в операционной. Стол под огромной бестеневой лампой был пуст, но на маленьком узком топчанчике у стены лежало чье-то тело, покрытое простыней. Я смотрел на топчанчик и не сразу заметил доктора Грейсона, который надевал халат.

— Вы мне не завяжете сзади завязки? — попросил он, и меня поразил его голос. Я начал молча завязывать тесемки хирургического халата и вдруг понял, что именно поразило меня. Впервые он попросил о чем-то. Он не вещал, не приказывал, он просил. И стоял ко мне спиной. Супермены никогда не поворачиваются спиной. Особенно, если спина у них самая обыкновенная, как у доктора Грейсона. Я завязал последнюю завязку и молча разогнулся.

— Вы не догадываетесь, кто там лежит? — доктор Грейсон кивнул на топчан.

И опять вопрос. Не изрекает, не вещает, а спрашивает. Я не знал. Там мог быть кто угодно. Странно только, что в операционной уже лежит труп (а в том, что это труп, я не сомневался, я слишком много их видел), а врач еще только готовится к операции. Обычно бывает наоборот.

— Это Оскар Клевинджер. Его убила в припадке безумия Изабелла Джервоне.

Я по-прежнему молчал. Недурно, выходит, отпраздновала свой день рождения Изабелла Джервоне…

— Как, по-вашему, мистер Дики, сможет ли Лопо сыграть роль Оскара Клевинджера? Как вы понимаете, это наш единственный шанс. Генри Клевинджер ничего не знает. Мы покажем ему спящего Лопо и скажем, что операция прошла успешно.

И опять передо мной был не всемогущий повелитель Новы, в словах его сквозило беспокойство, надежда, просьба, как в словах обычного человека. И чары вдруг спали. Я снова стал самим собой. Человек, стоявший передо мной, больше не имел надо мной власти. Разумеется, он мог сделать со мной все, что ему угодно, но он уже не владел моими мозгами и моим сердцем. Передо мной был жалкий гений, и я больше не трепетал перед ним.

На малую долю мгновения я испугался. Меня охватила паника. Я освободился от заклятия и, стало быть, принял на себя всю ответственность за свои поступки, мысли и чувства.

О, свобода не так-то проста. Освобождая, она закабаляет. А совесть бывает куда более требовательной и придирчивой, чем любой хозяин. А мне за многое надо было держать перед собой ответ.

Грейсон, казалось, и не заметил того, что случилось. Он все еще вопросительно смотрел на меня.

— Спящий Лопо, безусловно, может сойти за спящего Оскара Клевинджера. Вот только загар…

— С этим мы что-нибудь придумаем. Может быть, освещение…

— Тогда безусловно.

— А потом?

— Что значит — потом?

— Когда ему под видом Оскара придет время возвращаться домой?

— Не знаю… — Я действительно не знал. Идея была слишком фантастической, и она не сразу проникла в мой бедный маленький мозг. Отцы-программисты, чтобы Лопо стал Оскаром Клевинджером! Из Новы в университет, а из слепков в наследники Генри Клевинджера!

Надо сказать, мне не слишком хотелось помогать доктору Грейсону. Я бы желал, чтобы он подавился очередным глотком воздуха, но у меня было смутное предчувствие, что вся эта затея как-то отразится на мне.

— Я хочу вас просить, чтобы вы взяли подготовку Лопо на себя. Я понимаю, какая эта задача, но вы, по крайней мере, совсем недавно попали в Нову. Вы лучше знаете мир. И для Лопо вы новый человек… А вот и он.

В комнату ввели Лопо. Он посмотрел на меня и впервые не опустил глаза. И занавесочки в них не задернулись. Он пришел в Первый корпус и знал, что больше никогда отсюда не выйдет. Глаза его были печальны, должно быть, он думал о Заике…

— Лопо, — сказал я, — ведь ты умеешь разговаривать. Ты хорошо скрывал это от людей, но теперь это не нужно.

— Я знаю, — сказал тихо Лопо, и в его голосе звучало достоинство, которого так не хватало мне, — я пришел в Первый корпус. Я знаю, что привезли моего больного человека-брата. А когда привозят человека-брата, слепок-брат уходит в Первый корпус. Я пришел.

— Нет. Лопо, — как можно мягче сказал я. — С тобой так не будет. Ты еще увидишь и Заику, и других.

— Разве она тоже идет в Первый корпус? — спросил Лопо, и лицо его на мгновение потеряло выражение отрешенного спокойствия.

— Нет, ты увидишь ее не здесь.

— А, я понимаю. Мне дадут здесь твердую ногу. Про-тез…

— Нет, не беспокойся. Все будет хорошо. — В горле у меня стоял комок, и я никак не мог проглотить его. Я повернулся к доктору Грейсону. — Я вам больше не нужен?

— У меня к вам еще одна просьба. Через четверть часа мы начнем инсценировку операции и вызовем сюда мистера Клевинджера. Вы встретите его и посидите с ним в прихожей. Скажите, что состояние его сына резко ухудшилось и пришлось срочно делать операцию.

В голосе доктора Грейсона звучало беспокойство. Священный Алгоритм, и этот человек совсем еще недавно владел моей волей, командовал мною…

Я вышел из операционной и уселся в кресло. Я не выспался, голова гудела, но я был полон торжествующей легкости. Потом, потом я буду думать, как все это случилось, а сейчас я был свободен. Дьявольская эта вещь, темная сурдокамера, если с ее помощью, без побоев и пыток, они сумели заполонить мой разум и командовать мною, как заводным человечком. Отцы-программисты, неужели это я шпионил за несчастным пареньком, которого одичавшая в здешнем аду простая женщина научила говорить и прятать глаза от людей? Мне было бесконечно стыдно, но стыд не тяготил, он очищал меня, как поток кармы.

Я подумал, что более удобного времени для погружения в гармонию у меня не будет. Теперь же я сумею погрузиться в гармонию быстро, и карма смоет всю накопившуюся во мне грязь.

Я закрыл глаза и начал расслабляться, волна мягкой теплоты поднималась от самых кончиков пальцев. Еще минута, и я отыщу свое место в гармонии, окунусь в ток кармы. О, как я буду купаться в ней, как буду подставлять ей каждую клеточку!

И вдруг я почувствовал, что не могу отрешиться. Перед глазами у меня стояло лицо Лопо. Значит, я не готов к погружению. Это очень опасное состояние. Пактор Браун говорил: «Погружение — эта та духовная пища, без которой нельзя обойтись. Но если уж ты начинаешь обходиться без нее, вряд ли ты скоро почувствуешь голод».

И все же в отличие от предыдущих дней, когда я тоже не мог погрузиться, сегодня я не испытал шока. Не было почему-то ощущения потери. К своему удивлению, я почувствовал, что не исчезло даже странное ощущение торжествующей легкости.

Когда-то я уже испытывал такое ощущение. Когда-то давно. Совсем давно. Отец уже умер.

Я остался совсем один. Мать не замечала меня. Я тосковал по отцу, а она — так мне казалось — не могла простить ему нашей жалкой квартирки, долгих месяцев болезни, молящего и жалкого взгляда.

Я жил тогда практически на улице, и асфальтовый мир был единственным миром, который я знал.

Был жаркий летний день. Воздух был густой, и смрад обладал физической плотностью. Я сидел у пожарной лестницы. Мне не хотелось жить. Я думал о том, что нужно схватиться за ржавое железо лестницы, подтянуться — нижней ступеньки не было, — залезть повыше и броситься вниз. И все. Мать, наверное, и не заплачет. А Джои пожмет плечами. «Так и не заплатил», — скажет он и подмигнет неизвестно кому своим единственным жестоким глазом. Я должен был ему семнадцать НД, и не было во всем мире человека, который мог бы дать мне эти НД или спасти меня от Джои. Я мысленно уже в двадцатый раз бросался с лестницы вниз и ощущал на лице последний, страшный удар воздуха, когда на голову мне вдруг опустилась рука.

— Ты чем-то расстроен?

Я поднял глаза и увидел маленького человека в одежде пактора. Он улыбнулся мне, и прикосновение его руки словно отняло у меня часть страха. Это был пактор Браун, и я пошел за ним, как увязавшаяся собака. Я, поняв, что он не прогонит меня и мне не нужно будет отдавать одноглазому Джои семнадцать НД, я испытал чувство торжествующей легкости.

«Нет ничего слаще, — сказал мне потом пактор Браун, — чем чувство невыполненного долга. Или неотданного».

Послышались быстрые шаги. Я открыл глаза. Генри Клевинджер в отличие от меня успел побриться и причесаться. Готов спорить, что и в день страшного суда он явится чисто выбритым, тщательно одетым и нетерпеливым. «Меня, кажется, кто-то звал. Какой-то трубой. В чем дело? Я тороплюсь. Ах, страшный суд? Нельзя ли побыстрее?»

— В чем дело, вы не знаете? — спросил он меня.

— Садитесь, мистер Клевинджер. Во время нашего свидания у вас в доме, если не ошибаюсь, — вы тоже меня приглашали сесть. — На мгновение в его глазах промелькнул испуг, но тут же исчез. — Садитесь, садитесь. Доктор Грейсон просил меня встретить вас, потому что все остальные заняты.

— В такое время… — пробормотал Клевинджер и посмотрел на часы, но я заметил, что он уже потерял долю своей самоуверенности. — Что же случилось? Что-нибудь с Оскаром?

— Да. Ночью ему стало хуже. Что-то со второй почкой. Возникла опасность, и операцию решили сделать незамедлительно. Она уже идет.

— Как? — подпрыгнул Генри Клевинджер, но подпрыгнул как-то респектабельно, элегантно. Я бы так не смог подпрыгнуть, если бы даже тренировался месяц.

— Очень просто.

— И…

— Пока я знаю столько же, сколько и вы. Генри Клевинджер откинулся в кресле и искоса посмотрел на меня. Должно быть, он решил, что обязан передо мной извиниться, потому что откашлялся и сказал:

— Мистер Дики, я, разумеется, понимаю, что наше прошлое свидание у меня в доме было… Но вы должны понять… Дело касалось не только меня, но и доктора Грейсона и всего этого места. — Он сделал широкий жест рукой.

— Я прекрасно понимаю. Все это, право, пустяки. Меня усыпили, перевезли сюда, месяц держали в камере без окна… Стоит ли говорить о таких мелочах?

— Мистер Дики, я обладаю кое-каким влиянием в Первой Всеобщей Научной Церкви и надеюсь, что смогу в будущем быть вам полезен… Было бы грустно, если бы вы не смогли подняться выше личной обиды. Поверьте, я вполне искренен с вами. Я не смог бы кривить душой в минуты, когда за стеной оперируют моего сына.

Я посмотрел на Генри Клевинджера. Священный Алгоритм, сколько в нем было уверенности в своей правоте, сколько благородства! В минуты, когда за стеной лишают жизни человеческое существо, купленное за деньги. И если на самом деле все не так, меньше всего в этом виновен сам Клевинджер.

Удивительно все-таки эластична наша Первая Всеобщая, если в ее лоне прекрасно устраиваются Клевинджеры… «Я обладаю кое-каким влиянием в Первой Всеобщей…» И ведь действительно, наверное, обладает…

И тут я сказал себе: «Хватит, Дин Дики. Ты все-таки забываешь, что человек, сидящий перед тобой, потерял сына. Он не знает об этом сейчас, но он узнает…»

Дверь в коридор распахнулась, и двое в белых халатах выкатили из операционной каталку. На ней лежало тело, прикрытое простыней.

— Это… — Клевинджер привстал в кресле, но тут же понял, что перед ним. Как завороженный, он уставился на то место, где под простыней должна была быть голова и где ничто не поднимало простыню.

Вслед за каталкой из операционной вышел Грейсон. Он стянул с себя шапочку и вытер ею лоб. Он был все-таки незаурядным актером — столько в жесте было спокойной усталости хирурга, который только что благополучно провел трудную операцию.

— Ну как, доктор?

— Отлично, мистер Клевинджер. Я бы даже сказал, что у вашего сына тело еще лучше, чем было. Недаром мы не даем нашим слепкам бездельничать и поддерживаем их в хорошей форме…

— Благодарю вас, доктор Грейсон, — с чувством сказал Клевинджер. — Вы спасли мне сына. Могу я взглянуть на него?

— Только с порога операционной и только секундочку…

— Я понимаю, я понимаю.

Мы все трое подошли к двери, и доктор Грейсон распахнул ее. На столе, укутанный простынями и повязками спал Лопо. Но если бы я не знал, что это Лопо, я бы вполне мог принять его за Оскара Клевинджера.

Генри Клевинджер прерывисто вздохнул в протянул руку Грейсону.

— Доктор, я…

— Вы можете спокойно лететь домой хоть сегодня же. Когда Оскар сможет вернуться, мы вам сообщим. Что касается денег…

— Я помню, доктор.

— Я в этом не сомневаюсь…

18

Как ты себя чувствуешь, Лопо?

Он неуверенно посмотрел на меня и хотел было тут же по привычке спрятать глаза, но вспомнил, что я ему говорил.

— Я спал. Не хотел, а спал.

Теперь, когда он не отводил взгляда, я впервые увидел, какие у него удивительные глаза — доверчивые и нетерпеливые. Как у ребенка.

— Так нужно было, Лопо. И давай договоримся, теперь я буду называть тебя не Лопо, а Оскаром.

— Оскаром?

— Да. Оскаром. Так звали твоего человека-брата. Он умер.

— Что значит «умер»? Ушел в Первый корпус? Почему я его не вижу тут? Мы ведь в Первом корпусе?

— Да, Оскар, в Первом. Представь себе, что ты видишь птицу.

— Какую птицу?

— Все равно какую. Просто птицу.

— Просто птиц не бывает. Есть урубу, колибри, марканы, байтаки…

— Ну хорошо. Ты байтака. В тебя выстрелили из ружья и попали. Что с тобой станет?

— Я упаду на землю. А может быть, застряну в сучьях и меня будет трудно найти.

— Это понятно, дорогой… Оскар. Но ты будешь живой?

— Нет, конечно. Байтака не будет живой.

— Но ведь она не попала в Первый корпус?

— Нет. Байтака не слепок и не человек. Зачем ей в Первый корпус?

Я вздохнул. Я на мгновение представил себе, что мне со временем придется объяснять ему, как функционирует биржа и что такое университет. Но Лопо-Оскар не вызывал у меня раздражения, я испытывал к нему покровительственное чувство. Я улыбнулся и положил ему на голову руку. Я не большой дока по части ласки, но мне этот жест почему-то всегда кажется необыкновенно интимным.

Лопо-Оскар замер на мгновение. Как зверек, который и боится чужого прикосновения, и рад ему.

— Ты смягчаешь мое сердце, — мягко сказал он. — Как покровительница. Она также кладет мне иногда руку на голову…

Мне вдруг стало стыдно за те чувства, что я испытывал к бедной Изабелле Джервоне. Если мое сердце тянется к этому существу, что же должна была испытывать немолодая, некрасивая, одинокая женщина, которая с риском для жизни научила его словам? Она любила его. Она убила Оскара Клевинджера, убила себя и спасла тем самым Лопо. Какая мать могла сделать больше?

— Отдохни, Оскар, боюсь, что мы с тобой слишком много говорили.

— А ты уйдешь? — спросил он меня.

— Да.

— И выйдешь из Первого корпуса?

— Да.

— И увидишь Заику?

— Да.

— А я могу пойти с тобой?

— Нет, Оскар, ты должен остаться здесь.

— Да, — вздохнул он — ты говоришь правильно. Из Первого корпуса никто не выходит. Знаешь что? — Его лицо вдруг озарилось улыбкой, — может быть, мне дадут твердую руку или ногу, называется про-тез, и тогда я смогу выйти и увидеть Заику? Так ведь бывает.

— Нет, никто не заберет ни твоих ног, ни твоих рук, Оскар. Ты теперь не слепок Лопо, ты человек Оскар. Ты обменялся с твоим больным человеком-братом.

— И я теперь не увижу Заику? И своего младшего брата Лопо Второго? И покровительницу? Тогда я не хочу быть человеком. Я хочу быть слепком. Я думал, что в Первом корпусе отнимают и слова, и те картинки, что живут в голове. А ты мне оставляешь все. Я не могу так…

На второй день пришлось привести Заику. Когда она вошла в комнату и увидела Лопо, она вся засветилась. Засветилась улыбкой и тут же печально погасила ее. Ее бедный маленький ум не мог ничего понять. Из глаз выкатилось несколько маленьких и удивительно ярких слезинок. Она замерла в двух шагах от Лопо. Я чувствовал, как она колеблется. Она боялась протянуть руку, чтобы не спугнуть пригрезившегося ей Лопо. И хотела коснуться его.

Я почувствовал комок в горле. Старый сентиментальный дурак.

Лопо тихо позвал:

— Заика…

Она сделала еще полшажка к Лопо, а тот все стоял, не двигаясь с места. Почему? Может быть, он не хотел напугать ее? Может быть, он хотел, чтобы она пересилила страх?

И, словно в ответ на мои мысли, он нежно пробормотал:

— Не бойся.

Она вся сжалась, напряглась, зажмурилась и, словно слепая, неуверенно протянула вперед руку. И коснулась протянутой руки Лопо. И забыла обо всем. И он. Они нежно касались друг друга, снова и снова проводили ладонями по лицам, по телу, заново создавая себе друг друга. Я никогда не думал, что два нелепых слова «Заика» и «Лопо» могут произноситься так по-разному. Они ухитрялись вложить в эти слова все, что чувствовали.

Месяца через полтора меня позвал к себе доктор Грейсон. Должно быть, он тоже почувствовал, что наши отношения после той ночи, когда Изабелла Джервоне убила Оскара Клевинджера, изменились.

Я постучал и вошел в его кабинет. Он слегка приподнял зад и кивнул мне. И встать не встал, и сидеть не остался.

— Я слышал, — сказал он, — что дела у вас идут неплохо.

Я пожал плечами. Что я ему мог сказать, когда все здесь прослушивается насквозь? Я не сомневался, что он не раз слушал наши разговоры с Лопо.

— Вчера я разговаривал с Генри Клевинджером. Нежный отец соскучился по сыночку. — Мне показалось, что Грейсон раздражен. — Я уже намекнул ему, что операция прошла не совсем гладко, что мы столкнулись с мало понятым случаем частичной потери памяти, но состояние Оскара все время улучшается Вот, — Грейсон протянул мне несколько листков бумаги и конверт. — Мне пришлось заплатить за это целую кучу денег. Здесь различные детали семейной жизни в доме Клевинджеров, имена приятелей и приятельниц Оскара, их привычки и, разумеется, фотографии.

Я даю вам неделю, чтобы вы с ним хорошенько все это проштудировали, а потом вы вернетесь с юным Клевинджером в лоно любящей семьи. Первое время Оскар будет жить вне дома, и уж, конечно, не вернется в университет. Он будет жить с вами в гостинице.

— Но как на это посмотрит его семья?

— Я уже сказал, что кое о чем предупредил мистера Клевинджера. Пока память полностью не восстановилась, да и вообще пока Оскар не окреп в достаточной степени, ему лучше не находиться в чересчур эмоционально насыщенной атмосфере семьи.

— Но наш Оскар ведь должен будет увидеться с отцом, матерью и сестрой?

— Конечно. Но лишь в вашем присутствии. А вы уж постараетесь, чтобы, с одной стороны, у них не возникло никаких подозрений, с другой — чтобы все выглядело вполне естественно. Чтобы Лопо старался, внушите ему мысль, что судьба Заики будет зависеть только от него.

— То есть?

— Вы ему скажете, что если он хорошо сыграет свою роль, мы пришлем ему туда Заику.

— Но… ведь ее двойник — я имею в виду ее человеческого двойника — может…

— Да нет же, это лишь версия для Лопо. Конечно, она никуда не уедет отсюда. Ее существование оплачивают, и я отнюдь не собираюсь возвращать эти деньги.

— Но Лопо… Он…

— Он нас мало интересует. Нам важно, чтобы папаша и вся семья убедились, что их сынок вернулся, а там видно будет. Вы меня понимаете, мистер Дики?

— Не слишком, доктор Грейсон.

— Им и в голову никогда не придет, что их Оскар на самом деле Лопо. Если же позднее и возникнут какие-то сомнения, они скорее всего решат, что от этой операции у него что-то стряслось с психикой. А такие вещи в приличном обществе афишировать не принято. Теперь вы понимаете?

— Да, понимаю.

— Теперь о вас. Когда вы в качестве помона начали разыскивать Синтакиса и довольно быстро вышли на Генри Клевинджера, я мог вас просто убрать. Уверяю вас, это было бы совсем нетрудно.

— Не сомневаюсь.

— Я предпочел привезти вас сюда. Во-первых, мне всегда здесь нужны люди вашей профессии. Лишняя пара опытных глаз в Нове — это большое дело. А потом мне давно хотелось проверить самому, как действует принцип «промывания мозгов».

— Это то, что делали со мной?

— Совершенно верно. Старинный способ. Теперь у нас есть ускоренные методы с применением химических препаратов, но все они не слишком надежны. Вначале мне казалось, что промывание удалось на славу, но, очевидно, я выпустил вас немного рановато. Надо было больше расшатать вашу психику…

— Благодарю вас, — сказал я и посмотрел на Грейсона. Он не улыбался. Он говорил будничным голосом, выражение лица у него было самое обычное. Мне вдруг показалось, что он давно сам сошел с ума.

— За время пребывания здесь и с Лопо-Оскаром вы будете вознаграждены. Если вы откажетесь от денег, они останутся на вашем счету. Если вы захотите, можете вернуться к вашей работе помоном.

— А если меня спросят, где я был?

— Вас не спросят. Вас не только не спросят, но вам даже незачем будет возносить вашей Машине инлитву о пребывании здесь.

— Почему?

— Это уже не так важно, мистер Дики. — Доктор Грейсон слегка улыбнулся, и улыбка была самодовольной.

«Священный Алгоритм, — подумал я, — неужели Машина что-нибудь знает о Нове? Нет, не может быть…»

— Вы вылетите со своим подопечным ровно через неделю. Когда прибудете на место, остановитесь в гостинице «Савдет вэлли»…

19

Все было готово к отъезду. Нельзя сказать, чтобы у нас с Лопо-Оскаром было особенно много вещей — всего один небольшой чемоданчик. Но самый ценный багаж — пленку с записью нашего разговора с Грейсоном и фотокассету, которую я тайком заснял в Нове, — я зашил накануне в подкладку куртки.

Машина должна была подойти ровно в три, и я уже начал поглядывать на часы, когда вошел Халперн.

— Вы знаете порядок отъезда? — спросил он.

— В каком смысле? Я разговаривал с доктором Грейсоном, и он…

— Я говорю о самом отъезде.

Я пожал плечами. Что ему надо от меня?

— У нас здесь строгий порядок. Вещи каждого уезжающего из Новы подвергаются строгому досмотру. Как вы понимаете, кто-то мог бы захотеть взять с собой фото, видеозаписи и так далее…

Доктор Халперн посмотрел на меня, и я почувствовал мгновенный укол страха. Быть уже почти на аэродроме и так глупо попасться… Я, конечно, думал о том, что с пленкой и фото связан известный риск, но что они здесь устроили настоящую таможню — такое мне в голову не приходило.

Нужно было, наверное, сделать вид, что все это меня волнует очень мало, но я боялся выдать себя. Я никогда не был хорошим актером.

— У вас один чемодан? — спросил Халперн.

— Да.

— Откройте его.

— Пожалуйста.

Халперн откинул крышку, вынул несколько вещей, почти не глядя засунул их обратно и закрыл чемодан. Сейчас он скажет мне: достаньте все из карманов… Начнет ощупывать карманы. Руки и ноги у меня стали мягкими, тряпичными.

Халперн щелкнул замком чемодана и поднял голову. Страха уже не было. Спокойствие оцепенения.

— Фотографии, фотопленки или стереозаписи у вас есть?

— Очень сожалею, но мы не успели сняться.

— Я думаю, мы оба как-нибудь переживем. Значит, нет?

— Нет, — сказал я и тут же вспомнил слова пактора Брауна: «Правда — опасная вещь. К счастью, она встречается не часто».

— Ну и прекрасно.

— Машина уже, наверное, внизу. Нам можно идти? — Мне надо было что-то обязательно говорить, чтобы меня не выдало мое собственное лицо.

— Да, конечно.

— Оскар, возьми чемодан. Прощайте, доктор Халперн.

— Прощайте… Да, кстати, мистер Дики, если не ошибаюсь, вы взяли со склада три магнитные кассеты для магнитофона. Одну вы израсходовали на разговор Лопо с Заикой… А больше я у вас в комнате не нашел… — Халперн посмотрел на меня, и мне показалось, что он едва усмехнулся. Итак, я все-таки мышь, призванная потешить кота. Что ж, тешить — так тешить.

— Вы уже хорошо изучили мою комнату… И ту пленку…

— Значит, пленок у вас нет?

— Нет.

Подмигнул он или мне показалось? Наверное, все-таки показалось…

Через полчаса мы были уже в самолете.

У меня не было ощущения неожиданной и нежданной свободы. У меня вообще не было никаких ощущений. Мне хотелось спать. Не успел я опуститься в кресло, как тут же глаза сами собой закрылись.

Я проснулся, потому что Оскар потянул меня за руку.

— Дин, смотри, что это?

Внизу под нами расстилалась облачная страна. Бело-розовые облака обладали плотностью снежных равнин, и глаз невольно искал цепочки лыжников, сани и рождественские избушки.

— Это облака, Оскар. Но ты спросил меня слишком громко. Если бы рядом были люди, твой вопрос удивил бы их. Это мог бы спросить совсем маленький мальчуган, но не взрослый парень. Вообще, Оскар, дорогой, прежде чем задать вопрос мне, посмотри сначала вокруг — не слышит ли кто-нибудь.

— Прости… Но раз раньше я всегда видел облака снизу, а теперь сверху, значит, мы летим высоко…

— Оскар, у тебя положительно научный склад ума…

Мы прилетели поздно вечером и сразу поехали в заказанную нам гостиницу. «Сансет вэлли» оказалась довольно хорошим загородным отельчиком, и нас действительно ждал двухкомнатный номер на третьем этаже.

Клевинджеру я решил позвонить лишь утром, чтобы у Оскара было время отдохнуть после дороги и еще раз повторить много раз отрепетированную нами сцену встречи.

Перед тем как улечься, Оскар вдруг сказал мне:

— Ты знаешь. Дин, мне не светло здесь, — он показал себе на грудь.

— Почему? Ты ведь вырвался из Новы в другой, большой мир. Мы увидели лишь малую часть его, но поверь мне, он необыкновенно велик и разнообразен.

— Я знаю. Ты говорил мне. Я верю тебе. Я верю каждому твоему слову, но… этот мир, наверное, слишком велик. Когда я думаю, сколько тут людей, у меня становится тесно в голове. В Нове мир маленький, но ты все знаешь. Сегодня ты работаешь на огороде, завтра, может быть, на уборке, послезавтра на кухне… И все остается одинаковым. И только изредка кто-нибудь уходит в Первый корпус. А здесь… Здесь мне тревожно. И мы не знаем, что будет завтра.

— Завтра мы увидим твоего отца. Ты не забыл, как ты назовешь его?

— Нет. Я скажу: спасибо, отец. И широко разведу руки в стороны — вот так — и положу их ему на спину.

— Это называется обнять.

— Обнять. Но мое сердце не такое спокойное, как в Нове. И твое тоже. Я смотрю на тебя и чувствую: ты тоже неспокоен.

Уже не в первый раз я заметил, что Оскар — я уже и мысленно стал называть Лопо Оскаром — обладает удивительным чутьем. Он мгновенно улавливал душевное состояние близкого человека.

— Ты привыкнешь, Оскар.

— Может быть, но сейчас я хочу обратно. Я хочу в Нову, хочу быть рядом с Заикой.

— Оскар, подумай, что ты говоришь. Ты рвешься обратно в тюрьму, из которой только что вышел. Может быть, ты боишься быть человеком? Может быть, ты хочешь остаться слепком? Но ведь все равно и в Нове ты не был слепком.

Оскар несколько раз уже открывал рот, чтобы ответить мне, но останавливался. Наконец он посмотрел на меня и сказал:

— Ты не понимаешь, Дик. Из всех людей только покровительница и ты… Для остальных я был слепком. Они кормили нас, давали одежду, работу, но никто ни разу ни о чем не спросил меня. Я был для них просто слепок, вещь.

— Но здесь…

— Здесь? Пока и здесь на нас все смотрят так же, как на слепков в Нове. Сквозь. Не замечая. Может быть, ты ошибся. Дин, и мы попали в другую Нову?

— Нет, дорогой, я не ошибся. Ты должен понять: здесь очень много людей и те, кто не знает друг друга, уже поэтому могут относиться друг к другу только как к слепкам.

— Вот видишь. Дин, я же тебе говорил. — Он зевнул. — Я хочу спать. Не беспокойся, я помню все, что должен сказать завтра…

Я погасил свет и вышел из комнаты. Оскар не ошибался: меня не покидало какое-то тоскливое беспокойство. Почему мне было так тоскливо, беспокойно? Как было утешительно, когда в трудную минуту, при сердечном одиночестве я мог погрузиться в гармонию, ощутить себя частицей мира и Первой Всеобщей… Я потерял эту способность. Будь проклята та минута, когда я вошел в дом Синтакиса. Если бы я только знал, что потеряю для себя Священный Алгоритм, я бы предпочел снять желтую одежду помона, но остаться в лоне Первой Всеобщей и постоянно ощущать живую связь с Машиной. Но, может быть, я еще смогу вернуться… Если бы был жив пактор Браун. Он умел улыбаться, как больше никто на свете. Улыбкой полупечальной и полувеселой, полумудрой и полунаивной. Я был молод и любил говорить о больших вещах. Я просил у него ясных ответов. Он качал головой и бормотал: «Никогда не требуй ответов на большие вопросы. Только маленькие люди умеют отвечать на большие вопросы».

Было так тихо, что я услышал биение собственного сердца. Нет, это была не гулкая успокаивающая тишина погружения, а ночная тишина, источавшая скрытую угрозу.

Хватит, Дин Дики, сказал я себе. Похоже, что ты потерял не только Священный Алгоритм, но и элементарную способность анализировать. Ты все-таки был помоном, а сейчас сидишь и ловишь оттенки своих настроений. Ловец ощущений. В чем может таиться угроза? Ведь у Грейсона действительно не было другого выхода, как попытаться выдать Лопо за Оскара. А раз это единственный выход — Грейсону можно поверить. Он может сто раз быть гениальным параноиком, но пока что во всей его жизни определенная логика была. Отсюда вполне понятно, почему он так заботится о нас, вплоть до заранее заказанного номера. Прекрасно. Завтра мы встречаемся с Генри Клевинджером. Судя по тому, как он вел себя до сих пор, отец он довольно спокойный, и его вполне удовлетворят и Оскар, и встреча, и наши объяснения, и необходимость пожить Оскару еще какое-то время вне семьи и вне университета. Ну, а потом? Почему Грейсон так неопределенно говорил о дальнейших планах? Не мог же он всерьез рассчитывать, что Лопо станет Оскаром Клесинджером?

И тут я понял, что подсознательно противлюсь одной простенькой и настойчивой мыслишке, которая уже давно пытается влезть тайком в мою голову. У Грейсона скорее всего действительно нет никаких планов. Потому что они ему не нужны. Как станем не нужны и мы, едва только сыграем отведенные нам роли. Отцы-программисты, что может быть проще и безопаснее, чем отправить Оскара и меня на тот свет после встречи с Клевинджером-старшим? Доктор Грейсон все сделал — вы сами видели Оскара. А то, что несчастный юноша исчез, погиб, сгорел, сбежал, утонул, — боже, какой грустный случай. Пожалуй, действительно было бы безопаснее для него сразу переехать в дом-крепость в Хиллтопе, но, с другой стороны, в его состоянии… Такой трагический случай, ай-ай-я-й… Бедный Оскар Клевинджер, какая ирония судьбы, только что остался жив после катастрофы на монорельсе — и вот вам, пожалуйста. От судьбы, выходит, никуда не денешься. Говорят, с ним был еще кто-то? Да, какой-то помон, снявший желтую одежду. Эта их Первая Всеобщая с ее полицейскими монахами — чего от них можно ждать.

Стоп, Дин Дики, сказал я себе. Хватит тянуть изо рта бесконечную гирлянду слов. Ты не иллюзионист, и за вытащенные изо рта гирлянды никто тебе не заплатит. Надо что-то делать. А что?

Я пожал плечами и начал раздеваться. По крайней мере, до завтрашнего дня нам с Оскаром ничего не угрожало. Если я, конечно, прав. В чем, признаться, никакой уверенности у меня не было. Но пактор Браун говорил: «Всегда чувствуй себя мишенью. Эго единственный способ, чтобы в тебя не попали…»

20

Я сидел за рулем своего старого доброго «шеворда» и тихонько напевал. Дорога весело неслась на нас, кидалась под колеса машины, и мы безжалостно давили ее. Зачарованный Оскар сидел тихонько, не шевелясь. Ста миль в час было более чем достаточно для существа, которое за восемнадцать лет жизни не знало другого транспорта, кроме своих ног.

Впрочем, сто миль — скорость, вполне достойная даже для тридцатишестилетнего горожанина, и я не спускал глаз с шоссе. Я и напевал только для того, чтобы забаррикадировать голову от вчерашних ночных мыслей и спокойно вести машину.

Скоро и Хиллтоп. Справа на площадке для отдыха стоял огромный красный фургон «Филипп Чейз Перевозка мебели». Не фургон, а чудовище. Я пронесся мимо, и на мгновение мне почудилось, что в кабине фургона что-то вспыхнуло. Бинокль, например. Пора, Дин Дики, пугаться собственной тени. А может быть, и действительно пора? Я оторвал глаза от дороги и бросил быстрый взгляд в зеркальце заднего обзора. Как будто, ничего особенного. Ярдах в ста позади приземистый серый «джелектрик», который все время идет за нами, но мало ли машин проезжает по шоссе. Может быть, тоже в Хиллтоп.

Удивительный городок Хиллтоп. Никаких тебе контрольно-пропускных пунктов, никаких шлагбаумов и определителей личности. Здешние жители не доверяют двум-трем стражникам, которыми вынуждены довольствоваться обитатели охраняемых поселков. Здесь каждый дом — настоящая крепость, разве что без рвов с водой и поднимающихся мостов. Вместо них дома окружены оградой, освещенной полосой, как государственная граница, с дюжиной различных детекторов, ловушек и тому подобного Обитатели Хиллтопа надежно отгорожены этими стенами и своими миллионами, потому что человек, у которого нет миллиона, жить в Хиллтопе не может. Он, впрочем, и человеком здесь не считается.

Немудрено поэтому, что вокруг Хиллтопа вечно вертятся телеразбойники и стараются исподтишка снять, как живут настоящие люди.

Вот и мы, едва въехали в Хиллтоп, сразу привлекли к себе внимание открытой машины с эмблемой в виде глаза на боку. Операторы навели на нас длиннющие телеобъективы и следили за нами на расстоянии пятидесяти ярдов — предел, за которым, по определению Верховного суда, частная жизнь граждан уже не является частной.

А вот и дом Генри Клевинджера. Форт, а не дом. С удивительным чувством повернул я к нему. Вот так же один раз я уже подъезжал к этому дому, а вывезли меня, не спрашивая моего согласия, накачанным какой-то дрянью.

Я собрался было остановить машину у металлических ворот, как они открылись и тотчас захлопнулись за нами. Решетчатый забор тут же ощетинился полудюжиной телеобъективов. Будь я Генри Клевинджером, я бы заменил решетчатую ограду сплошной, а сверху накрыл все крышей. Или — еще лучше — зарылся бы в землю…

Не успели мы остановиться, как из подъезда вышел Генри Клевинджер. Он не бежал, но и не шел медленно. Он встречал сына после долгой разлуки. Генри Клевинджер знал, как вести себя. Он, наверное, чувствовал телекамеры кожей. Говорят же, что есть люди, которые чувствуют радиоволны.

— Оскар, — проникновенно сказал Генри Клевинджер и раскрыл объятия. На секундочку у меня екнуло сердце, но Оскар лицедействовал с уверенностью профессионала. Долгие годы, в течение которых он играл роль слепка, не прошли даром.

— Отец, — пробормотал он, и голос его чуть дрогнул, — спасибо тебе за все…

— Как ты себя чувствуешь?

— Как видишь отец, прекрасно…

Я скромно стоял в сторонке. Экс-помон, присутствующий при встрече лже-сына с чужим отцом.

— Здравствуйте, мистер Дики, — наконец мистер Клевинджер заметил и меня. — Большое спасибо за все, что вы сделали для моего сына. Прошу вас…

Мы оказались в знакомой мне комнате.

— Тонисок? — спросил хозяин, и я не мог сдержать улыбки. Мне показалось даже, что я хихикнул.

Клевинджер недоуменно посмотрел на меня. Он не привык, чтобы люди в его присутствии хихикали.

— Простите, мистер Клевинджер, — я не мог отказать себе в маленьком удовольствии, — я просто вспомнил, что уже однажды вы угощали меня тонисоком.

Теперь пришла очередь Клевинджера хихикнуть.

— Ну, мы уже с вами объяснялись по этому поводу. Маленькая неприятность…

Месяц кошмаров сурдокамеры, добрый доктор Грейсон, ходячие запасные части Новы, Первый корпус, безумные глаза Изабеллы Джервоне, потерянный Алгоритм, — действительно, маленькая неприятность.

Клевинджер вопросительно посмотрел на меня, показав бровями на Оскара. Я кивнул на дверь.

— Оскар, я бы хотел поговорить с мистером Дики, — сказал Клевинджер.

Оскар непонимающе посмотрел на меня. У меня вспотел лоб. Отцы-программисты, откуда же ему знать, что нужно выйти?

— Выйди на пару минут из комнаты, — сказал я.

Оскар послушно вышел.

— Прогресс огромный, — важно кивнул я и погладил себя по воображаемой профессорской бородке, — но месяц-другой ему еще нужно избегать эмоциональных стрессов. Доктор Грейсон, наверное, уже объяснил вам…

— Да, да. Неожиданные осложнения. Я, признаться, ожидал худшего. Выглядит Оскар просто великолепно. Как вы думаете, когда он сможет увидеться с матерью и сестрой? Моя жена сейчас гостит у дочери в Элмсвиле…

— Трудно сказать, может быть, через месяц или даже раньше.

— Вы уверены, что Оскару лучше пока побыть с вами?

— Думаю, что да. Так же считает и доктор Грейсон.

— Ну, прекрасно. Вот чек, который я вам приготовил, мистер Дики. Не стесняйте себя в расходах…

Мне показалось, что Клевинджер даже облегченно вздохнул, когда я выразительно посмотрел на часы. Скорее Генри Клевинджер похож на лжеотца, чем Оскар на лже-сына. А может быть, я просто идеализирую отношения миллионера с сыном. Прочел же я в листках, переданных мне Грейсоном, что особой привязанностью друг к другу они не отличались.

Телеразбойников за оградой больше не было. Нашли, наверное, другую жертву. Мы уселись в машину, и я незаметно пожал Оскару руку.

— Молодчина, дорогой. Все было хорошо.

— Если я знаю, что говорить, мне не трудно обманывать, — горделиво ответил Оскар.

Остается научить его, что говорить, и он созреет для нашего мира.

Впереди на шоссе, промчалось длинное красное чудовище «Филипп Чейз. Перевозка мебели». Почему вдруг мое сердце испуганно сжалось? Неужели я должен обмирать всякий раз, когда Филипп Чейз перевозит людям мебель? Чистая случайность, но ведь, действительно, в нашем мире безопаснее всегда чувствовать себя мишенью. Может быть, красный фургон промелькнул только что на шоссе, подчиняясь законам теории вероятностей. Ну, а если в эти законы вмешивается чья-то воля? Тогда даже и невероятное вполне может стать вероятным.

В кабине пискнет зуммер рации: «Едут», — крикнет возбужденный голос. Водитель проглотит слюну и включит двигатель. А вот и наш зеленый «шевордик» появляется из-за поворота и на всякий случай сигналит. Конечно, водитель фургона видит его и пропустит, прежде чем выехать на шоссе. Это сделал бы даже начинающий автомобилист, а тяжелые турбинные грузовики водят только профессионалы.

Человек Филиппа Чейза глубоко затягивается и увеличивает обороты. Мощная турбина тонко подвывает. Пора. Фургон выпрыгивает на серую полоску шоссе, перегородив его красным кузовом. Водитель «шеворда» резко тормозит. Он уже точно знает, что он — мишень. Но поздно. «Шеворд» ударяется носом о «Перевозку мебели». В красном кузове нет мебели. Там грузчики. Ловкие, сильные грузчики. Распахивается задний борт-трап, и через несколько секунд исковерканный «шеворд» уже в красном чреве. Теперь можно не спешить и спокойно сделать с пассажирами «шеворда» то, что намечено подправленной теорией вероятностей.

У самого выезда на шоссе я остановился. Чего только не приходит в голову мишени, пока она ждет своей очереди. На то она, впрочем, и мишень. Я решительно развернулся, и через пару минут мы вернулись к Генри Клевинджеру. Что делать, если машина барахлит, а ехать все-таки семьдесят пять миль. Не будет ли он так любезен, чтобы вызвать нам аэротакси?

Пилот такси ворчал всю дорогу: «Движение — сплошной „час пик“. Аварии — каждый день. Машины старые».

Перед самым городом я решил приготовить деньги и полез во внутренний карман куртки. Отцы-программисты, как я мог забыть о магнитной пленке и фото! Я попросил пилота ссадить нас на крыше здания телекомпании «Око» и спустя десять минут сидел в комнате Николаса Дани. Николас — типичный телеразбойник с моральными устоями тигровой акулы. Если бы он мог заснять распятие Христа, то наверняка протолкался бы к самому кресту и попросил легионеров:

— Джентльмены, не могли бы вы прибить его еще раз? Мне бы хотелось сделать еще один крупный план. А вас, дорогой, — повернулся бы он к сыну человеческому, — я бы попросил получше войти в роль. Больше драмы, больше мимики — вас же все-таки распинают…

И тем не менее у нас с ним добрые отношения. Может быть, потому, что я никогда не пытался устроить себе рекламу с помощью телекамер «Ока».

— Николас, — спросил я его, — ты по самой своей конституции способен высидеть десять минут спокойно и не перебивая меня?

— Тишина! — крикнул Николае сам себе. — Мотор!

Он действительно ни разу не прервал меня, пока я рассказывал ему о Нове.

— Можешь на меня положиться. Дин, — торжественно сказал он, когда я замолчал, — я тебя не оставлю. Сколько бы ты ни просидел в сумасшедшем доме, каждое рождество я буду навещать тебя.

— Спасибо, Ники, я всегда знал, что у меня есть настоящий друг.

Я выудил из кармана прямоугольную магнитофонную кассетку и положил ее на стол.

— Это еще не все.

Подкладка куртки никак не хотела отрываться, но наконец я вытащил измятые фотокарточки.

— И это еще не все. Два с половиной месяца тому назад Оскар Клевинджер, сын Генри Клевинджера попал в катастрофу на монорельсе. У него была безнадежно раздроблена нога и исковеркана рука…

Я подошел к двери и позвал:

— Оскар, иди сюда, сынок.

Оскар вошел в кабинет Николаса и пробормотал:

— Добрый день.

— Оскар, это мистер Николас Дани. Ники — это Оскар Клевинджер. Сынок, если тебе не трудно, сними брюки и рубашку.

Первый раз в жизни я увидел на лице Николаса растерянность. Он даже по-детски разинул рот, глядя на загорелую фигуру Оскара.

— Оскар, если тебе не трудно, покажи дяде, как работают твои ручки и ножки.

Оскар пожал плечами — жест, которому он уже успел научиться и который успел полюбить, — и стал на руки. Нельзя сказать, чтобы он сделал это профессионально. Он простоял секунды три и грохнулся на пол, но Николас уже закрыл рот. Очевидно, это придало ему энергии, потому что он набросился на меня с вопросами. Он забрасывал меня ими, швырял их а меня.

Договорились мы на том, что оригиналы фото и магнитной пленки останутся у него в сейфе, я же получу копии. Кроме того, я сделаю все, что могу, чтобы добыть координаты Новы, потому что найти лагерь в тропических лесах континента — задача практически невыполнимая.

В гостиницу я решил не возвращаться. Если мы действительно были с Оскаром мишенью, лучшего стрельбища, чем отель «Сансет вэлли» и не придумаешь. Во-первых, людям из красного фургона известно, что мы остановились именно там, поскольку номер был заказан ими же. Во-вторых, тихий загородный отельчик с симпатичной и внимательной администрацией, которая всегда готова вручить друзьям постояльцев запасные ключи, — разве это не удобно?

Вместо этого мы отправились на крошечную квартирку, ключ от которой нам дал Николас Дани.

21

Дежурство было тягостным и бесконечным, как неудачный брак. Два нарка с ножевыми ранами. Не могли разделить одну дозу героина на двоих. Зашивая раны, доктор Пуласки подумал, что занимается на редкость бессмысленным делом. Как только они придут в себя, снова начнут просить, требовать, угрожать — им нужна будет очередная доза белого снадобья.

Интеллигентный старичок, у которого кто-то хотел отнять на улице бумажник. Вместо того чтобы извиниться за то, что в бумажнике так мало денег, старичок стал звать на помощь и получил ее в виде удара кулаком по носу. Скорее даже кулачищем, потому что кости переносицы были раздроблены, нос свернут на сторону. Плюс легкое сотрясение мозга. И все за двенадцать НД.

Ребенок, сбитый машиной. Элегантно одетый джентльмен с четырьмя перстнями на жирных пальцах и пятью автоматными пулями в груди. Как будто не могли его отвезти прямо в морг…

Доктор Пуласки в последний раз не спеша вымыл руки. Каждый палец в отдельности — привычка Можно было идти домой. Он доплелся до дежурной комнаты, снял халат. Он устал. Раньше случалось оставаться на ногах по две смены — и ничего. А теперь стал уставать. И не определишь сразу, где накапливается усталость. Ломит спину, хочется расправить плечи, поглубже вздохнуть, но плечи не расправляются.

Доктор Пуласки вытащил из кармана пачку мариси. Единственное, что приносит успокоение и поднимает тонус — сигарета с марихуаной.

Вечно сестры оставляют включенным телевизор. Доктор Пуласки хотел было протянуть руку, чтобы выключить его, но на экране загорелся зеленый глаз — «Око». Новости. Черт с ними. Пусть будут новости, хотя новости-то все далеко не новые: чья-то грандиозная свадьба. «Господи, — подумал доктор, — хоть бы раз показали не свадьбу, а развод». Новые весенние модели электромобилей. Волнения безработных.

Внезапно доктор Пуласки выпрямился. Из зеленого «шеворда» вылезли двое. Какой-то тип и Оскар Клевинджер. Тот, у которого была раздавлена нога и рука во время катастрофы на монорельсе. И которого забрал из больницы его отец. Надменная скотина. Миллионер. Оскар Клевинджер шагнул навстречу отцу и вскинул руки для объятия.

Доктор Пуласки едва успел вскочить и ткнуть пальцем в кнопку стоп-кадра. Оскар Клевинджер застыл с поднятыми руками. Двумя здоровыми руками. Стоя на двух здоровых ногах.

Может быть, протезы? Но доктор Пуласки знал, как выглядят люди с протезами всего через два с небольшим месяца после ампутации руки и ноги. Недаром он двадцать лет был хирургом.

Этого не могло быть. Кости не могли срастись. Там же не было костей. Он вспомнил рентгеновский снимок.

Этого не могло быть. Никогда. И то, что в стоп-кадре стоял улыбающийся Оскар Клевинджер, стоял на здоровых ногах, подняв здоровые руки, было для доктора Пуласки оскорбительно. Оскорбительным было то, что он, хирург с двадцатилетним стажем, считает это невозможным, а телевизор доказывает обратное. Он оказался в дураках, а эта богатая сволочь обнимает сына. Они всегда правы. Те, у кого есть деньги.

Он затянулся мариси, выключил телевизор, но Оскар Клевинджер по-прежнему издевательски поднимал и опускал руки. Доктор Пуласки знал, что не найдет себе места, пока не увидит Оскара Клевинджера собственными глазами.

Он взял телефонную книгу, нашел номер Генри Клевинджера. Чей-то до омерзения вежливый голос сказал, что Оскара Клевинджера в доме отца сейчас нет, а адреса его резиденции в настоящее время он сообщить не может.

Он позвонил знакомому лейтенанту в городскую полицию и попросил узнать, где остановился Оскар Клевинджер. Через пятнадцать минут тот позвонил сам и назвал гостиницу.

Через полчаса Пуласки уже поставил машину на стоянке и вошел в вестибюль.

— Мне нужен Оскар Клевинджер, — сказал он молодому портье с боксерскими плечами.

— Одну секундочку, — пробормотал портье и поднял телефонную трубку. — Это портье. К мистеру Клевинджеру посетитель… Простите, — он повернулся к доктору Пуласки, — как ваше имя?

— Доктор Пуласки. Оскар Клевинджер лежал у меня в больнице.

— Доктор Пуласки, — повторил портье в трубку, выслушал ответ и кивнул доктору. — Пожалуйста, третий этаж, семнадцатая комната. Лифт налево, прошу вас.

Портье проворно выскочил из-за стойки и почтительно повел доктора к лифту.

«Боже правый, — подумал доктор Пуласки, — неужели же еще осталось такое обслуживание?»

Портье пропустил доктора вперед и захлопнул за ним дверцы. Лифт мягко вознесся и тут же затормозил.

Триста семнадцатая комната была прямо напротив лифта, и доктор Пуласки вдруг подумал, что будет выглядеть довольно глупо, когда спросит у Оскара Клевинджера, почему у него сгибаются правая нога и правая рука, хотя делать этого не должны. Но он уже поднял руку, чтобы постучать в дверь с красивым медным номером, и знал, что отступать поздно.

Однако он так и не постучал. Дверь сама распахнулась навстречу ему.

— Пожалуйста, доктор, заходите.

— Спасибо, — кивнул доктор и вошел в маленькую прихожую.

Человек, впустивший его, повернул в двери ключ.

— Мне нужен Оскар Клевинджер, — неуверенно сказал доктор Пуласки. — Я понял внизу, что он сейчас у себя.

— Кто вы такой?

— Я уже называл себя портье. Доктор Пуласки. Мистер Клевинджер-младший попал ко мне в больницу некоторое время тому назад после катастрофы на монорельсе…

— Ну, а зачем он вам? — подозрительно спросил человек, заперший дверь. Он чем-то напоминал портье. Может быть, тем, что у него были такие же мощные плечи и слегка сонные глаза. Доктор Пуласки вдруг почувствовал, как а нем шевельнулась тревога, но он тут же отогнал ее.

— Ну, я же врач, вы понимаете… Меня интересует состояние его здоровья.

— Зачем он вам? — тупо повторил вопрос человек с сонными глазами.

— Я же вам только что ответил. Если его нет, я не настаиваю… — доктор Пуласки повернулся к двери. Сердце его колотилось, и дыхание стало прерывистым.

— Последний раз спрашиваю, зачем он вам? Кто вас прислал? Он сам? Или второй? Где они?

— Позволите, позвольте, — доктора охватила паника, и он тоскливо подумал, что нужно было все-таки выключить телевизор. — Позвольте, я вас не понимаю… Я смотрел телевизор и увидел в программе новостей «Ока» Оскара Клевинджера и его отца. Меня поразило, что всего через два с небольшим месяца после катастрофы, во время которой ему раздробило ногу и руку, он так поправился…

Доктор Пуласки видел, как человек взмахнул рукой. Ему казалось, что взмахнул медленно, лениво, и он не сразу даже соединил это движение с взорвавшейся на щеке болью. Голова его дернулась назад так, что хрустнули шейные позвонки.

— Теперь скажешь, кто тебя подослал?

Сквозь облако боли доктор увидел сонные глаза, в которых не было никакого выражения. Он опустился на колени.

— Клянусь вам, вы можете проверить. Я к вам прямо из больницы. Мне сказал, где они остановились, лейтенант Флешер из городской полиции. Он знает, что я поехал сюда.

— А это идея, — послышался второй голос, и из смежной комнаты вышел человек постарше.

«Господи, — страстно зашептал про себя доктор Пуласки, — спасибо тебе».

— В каком смысле?

— Пусть полиция ищет их. Пусть помогут нам.

— А почему полиция будет искать их?

— Потому что в их номере будет найден труп, а убийцы, очевидно, они.

Слова никак не хотели проникать в сознание доктора Пуласки, потому что были чудовищны и несли в себе кошмар. Он открыл рот, чтобы закричать, но старший небрежно поднял руку и выстрелил, словно отмахнулся от надоедливой мухи.

— Это ты ловко придумал… Но ведь нас не устроит, если они попадут в лапы полиции.

— Об этом ты не беспокойся. Это я беру на себя. Если они их найдут, я буду знать об этом раньше кого-нибудь другого…

22

Оскар смотрел по телевизору очередную передачу с Луны, а я сидел в продавленном кресле Ника Дани и думал, что вовсе не нужно быть дипломированным бухгалтером, чтобы подвести кое-какие итоги.

В графе «расход». Спокойная жизнь полицейского монаха. Чувство приносимой пользы. Чувство чистоты. Чувство растворения в Первой Всеобщей Научной Церкви. Радость погружения. Разделение ответственности за любое важное решение с Машиной. Жизнь, построенная по Священному Алгоритму.

В графе «приход». Кошмары темной сурдокамеры и всей Новы. Въевшийся во все поры тягостный страх. Чувство мишени. Крошечная квартирка Николаса Дани, из которой я боюсь высунуть нос. И Оскар.

Но что из чего вычесть, чтобы получить сальдо? Что важнее? Если бы не Оскар, все было бы ясно. Чистый и безусловный проигрыш. Стопроцентный проигрыш. Но это существо, смотрящее сейчас с разинутым ртом за стартом грузовой ракеты с Луны, несколько усложняет расчеты. Я могу представить себе многое. Единственное, чего я не могу себе представить, — это себя без Оскара. Без семидесятипятикилограммового Оскара с детски круглыми от удивления глазами. Бреющегося Оскара, спрашивающего меня, кто жужжит в электрической бритве. Не что, а кто. Оскара, который любит молчаливую девчушку по кличке Заика. Оскара, которого я незаметно для себя стал называть «сынок».

Сынок сынком, а нужно было что-то решать. То, чего я более или менее успешно избегал всю жизнь. Решать. Мы сидим второй день в этом курятнике и смотрим телевизор. Еще день-другой, и уже не один Оскар, а мы оба превратимся из людей в слепков. Но больше, к сожалению, делать нечего. Наверное, это психоз. Плата за Нову. Стоит мне закрыть глаза, как я вижу красный мебельный фургон. И серенький приземистый «джелектрик». И самое гнусное заключается в том, что стопроцентной уверенности в реальности моих страхов у меня нет. Но я не могу позволить себе проверить, мишень ли я, подставляя себя под выстрелы.

Единственное, что приходит мне в голову, — это узнать, наведывался ли кто-нибудь за нами в «Сансет бэлли». Если да, значит, нас ищут. Если нет, фирма Филиппа Чейза вполне добропорядочна.

Но идти самому в гостиницу, не говоря уже об Оскаре, — значит зажмурить глаза и на четвереньках влезть в мышеловку. Они могут поджидать меня и в вестибюле, и в номере, и на улице. Если человек хочет спокойно спать, убив накануне в Нове очередное бессловесное существо, и у него есть деньги, он пойдет на все, чтобы ему не мешали. В таких случаях даже скупердяи бывают щедры.

Попросить съездить туда Генри Клевинджера? Абсурдная идея. Можно отбросить ее сразу же. Он ничего не поймет. Ему ничего нельзя будет объяснить. Его слишком хорошо знают.

Послать Николаса Дани? Это значит подвергать опасности человека, с которым связаны планы на будущее. Если кто-нибудь и может совершить налет на Нову, то это телеразбойники. К тому же, пока Ники хранит у себя оригиналы фото и пленки, у меня есть хоть какая-нибудь надежда.

Остается Первая Всеобщая. Если я вознесу молитву Машине, она, безусловно, тут же распорядится, чтобы просьба моя была выполнена. Мне не хотелось этого делать. Дело в том, что я уже два с половиной месяца не вознес ни одной информационной молитвы. За исключением последних двух дней, я и не мог бы этого сделать. Просто… Впрочем, не совсем просто. И дело вовсе не в сомнениях. Обязательные сомнения предписаны Алгоритмом. В жизни каждого прихожанина Первой Всеобщей бывают периоды, когда он выпадает из Гармонии. И это предусмотрели отцы-программисты. Дело было в другом. Один из важнейших принципов налигии гласит: стремление к налигии не менее важно, чем сама налигия. Так вот, у меня больше не было ни налигии, ни стремления к ней. Оставалось лишь чувство потери чего-то очень привычного. Но оно не тяготило меня, это чувство…

И все-таки нужно было вознести молитву. Я набрал в легкие побольше воздуха и позвонил. Я назвал себя, сообщил, где я, коротко объяснил, почему не на предписанном месте в общежитии помонов, и попросил, чтобы какой-нибудь помон осторожненько проверил в «Сансет вэлли», не интересовался ли кто-нибудь мною или Оскаром Клевинджером. Машина молитву приняла, сообщила ее регистрационный номер и попросила спокойно подождать.

Что я и сделал, снова погрузившись в продавленное кресло Ники. На мгновение меня охватило ощущение, что я уже погружался в продавленное кресло. Совсем недавно. И вдруг я вспомнил. Вестибюль дрянной гостиницы, в которой я нашел убитого стражника. Вязальщица с необыкновенным голосом. Я утонул в кресле и ждал полицию. Но тогда я был спокойнее. Я ни от кого не прятался. Я еще не знал, что уже был мишенью. Теперь я знал.

Я встал и подошел к окну. С вечерней улицы сквозь плотно закрытые рамы доносился обычный городской гул. В комнате было жарко, и стекло слегка запотело. Я провел по нему пальцем и вдруг увидел красный фургон «Перевозка мебели. Филипп Чейз». И серенький приземистый «джелектрик». Они остановились около дома. Из легковой машины быстро вышли двое.

В голове у меня кувыркалось одно слово: «быстрее». Больше не было ничего.

— Оскар! — крикнул я. — Быстрее! Быстрее!

Я буквально вытащил его из квартирки, успев по дороге сунуть в карман пистолет. Лифт был занят. Скорей всего, ими. Они, должно быть, деловито проверяют пистолеты и перекладывают их в карманы пальто. Лица их напряжены. Но, в общем, будничны. Работа. Обычная работа. Ну, может, немножко опасная, но ведь и платят неплохо.

Бежать по лестнице вниз? А если и там ждут? Возникнуть в подъезде идеальной мишенью? Из «Перевозки мебели» так удобно заранее прицелиться…

Оставался один путь — наверх. На каждом из двух верхних этажей по три квартиры. Где-нибудь закрыто, куда-нибудь не пустят. И правильно сделают, потому что люди Филиппа Чейза привыкли ходить по квартирам. Они ведь перевозят мебель. Они знают, как разговаривать с людьми.

Ну что ж, может быть, их остановит то, что я скажу им про оригиналы? Вряд ли. Они, наверное, из тех, что сначала стреляют, а потом думают.

Последний этаж. Есть ли чердак? Отцы-программисты… Есть. Только бы дверь была не заперта.

Она была заперта.

— Пусти, — прошептал Оскар. Он ничего не спрашивал. Он держался молодцом. Он ударил в дверцу плечом и вышиб ее.

Мы побежали по мягкой пыли почти в полном мраке, натыкаясь на трубы, на какой-то хлам. Единственное окошко вспыхивало оранжевыми отблесками рекламы.

— Куда мы бежим? — пробормотал Оскар, и я вдруг сообразил, что бежать нам некуда. Хорошо, если бы к окошку вела пожарная лестница. Что было бы, если бы ее не было, я подумать не успел, потому что услышал голос:

— Я посмотрю на чердаке. Тут как будто дверь открыта.

Другой ответил:

— Давай, а я закончу с квартирами.

Молча я придавил Оскара вниз. В пыль. В грязь.

Он понимал. Он знал, что такое страх и как нужно притаиться.

— У, черт, — пробормотал голос, и я понял, что он ударился обо что-то. — Хорошо бы фонарик…

Голос был хриплый, сонный, спокойный. Голос охотника. Не жертвы, а охотника.

Он щелкнул зажигалкой, и я увидел его лицо. В желтом пятнышке слабого света оно показалось мне задумчивым и сосредоточенным. Почти привлекательным. Лицо человека, думающего, как бы убить себе подобного.

Он приподнял зажигалку, чтобы лучше было видно, и я понял, что еще два-три шага, и он увидит нас. Теперь мишенью был он. Я медленно поднял пистолет. Нас, помонов, учат употреблять оружие как можно реже, но когда нужно его употребить, мы знаем, как это делать.

Я затаил дыхание и плавно, не дергая, нажал на спуск. Выстрел был оглушительным. Выстрелы всегда звучат особенно громко в тесном помещении.

— Эй, что там? Они? — послышался голос с лестничной площадки.

— Они, — сдавленно крикнул я.

Дверной прямоугольник осветился, и тут же свет заслонила фигура. Я выстрелил. Удивительно, как охота на человека притупляет у охотника чувство опасности. Этим двум, наверное, и в голову не приходило, что намеченные жертвы могут поменяться с ними ролями.

— Помоги мне, — шепотом попросил я Оскара. — Поищи около первого зажигалку. Он держал ее в руке. Где-нибудь около него. А я займусь вторым.

Чердачное окошко по-прежнему ритмично освещалось оранжевыми сполохами. Я переступил первого и осторожно пошел на светлый прямоугольник двери.

— Нашел зажигалку, — громко прошептал Оскар. — Вот она.

— Хорошо. Зажги ее.

— Как?

— Ну, нажми кнопку. Посмотри сам.

— Зажег.

— Человек умер? Ты ведь теперь знаешь, что такое умереть?

— Да, Дин. У него дырка во лбу.

Что делать дальше? Красный фургон все еще внизу. Они, наверное, уже нервничают. Скоро два-три человека поднимутся наверх. Теперь они будут напуганы. Они будут прислушиваться к каждому шороху. Они будут знать, что мы здесь, в этом ноевом ковчеге, потому что в нем только что исчезли двое их товарищей. Они оставят коллег у подъезда и будут действовать методично и неторопливо. В конце концов они придут и на чердак. С фонариками.

Мне пришла в голову дурацкая мысль. Переодеться в одежду убитых и нагло спуститься вниз, рассчитывая, что они не сразу определят, кто мы. Увы, так бывает только в фантазиях. Оставалось чердачное окошко. Я пошел на рекламные сполохи. Стекло едва пропускало свет. Я дернул изо всех сил, и рама со скрипом распахнулась. Ворвался холодный воздух, и я постарался вдохнуть поглубже, чтобы хоть как-то успокоиться и оценить наши шансы.

Окно выходило на крышу. Я положил руки на подоконник, подпрыгнул и оказался на крыше, обнесенной проржавевшим металлическим парапетом. Ветер пронизывал меня без малейших усилий, я с трудом унял дрожь и огляделся в поисках пожарной лестницы. Я знаю, как устроены пожарные лестницы в старых домах. Мое детство прошло на такой лестнице. Она была клубом, цирком и кафе. С нее я хотел прыгнуть, когда жизнь показалась мне невыносимой. Около нее я впервые увидел пактора Брауна.

Справа от себя сквозь гребенку парапета с выломанными зубьями я заметил рожки пожарной лестницы, загибавшиеся внутрь, на крышу.

— Оскар, — позвал я, всунув голову в окошко, — вылезай.

Он держался молодцом. Ни паники, ни лишних вопросов. Может быть, потому, что он плохо понимал, что происходит. А может быть, он понимал это лучше меня.

Мы подошли к лестнице. Она выходила во двор. Ветер принес откуда-то мелкую водяную пыль.

— Ты не побоишься спускаться? — спросил я Оскара.

— Нет. Дин. Не побоюсь.

Он боялся. Я почувствовал это и по его голосу, и по легкой дрожи, которую ощутил, коснувшись его руки. Однако он пересиливал страх.

— Я полезу первым, ты за мной. Что бы ни происходило, не отпускай лестницу. Если со мной что-нибудь случится, позвони Генри Клевинджеру в Хиллтоп. Придется тебе тогда остаться Оскаром…

— Нет, — прошептал Оскар, — с тобой ничего не может случиться, ты ведь мой… мой покровитель.

Я взялся руками за лестницу. Ржавое железо было холодным и мокрым. Я отпустил одну руку и посмотрел на ладонь. Она была темно-коричневой. Ржавчина.

Я опускался осторожно, тщательно нащупывая ногой каждую перекладину. Я особенно не боялся, что меня кто-нибудь заметит из окон — было темно, шел дождь — какой идиот будет смотреть в окно? Зато смотрел я. Сквозь неплотно задернутые занавески в теплых светлых мирках я видел людей, которые сидели у телевизоров, ели, разговаривали.

Вдруг я не обнаружил очередной перекладины, очевидно, она была выломана. А может быть, лестница обрывалась… Я поднял голову. Оскар спускался медленно, так же, как и я, нащупывая ногами перекладины.

— Оскар, — тихо позвал я, и он замер надо мной. — Осторожнее. Одной перекладины не хватает.

Я крепко сжал руками перекладину, за которую держался, и попытался дотянуться ногой до следующей опоры, но не мог. Оставался один способ. Я обхватил боковую стойку, всем телом прижался к ней и начал осторожно спускаться. Мне показалось, что вот-вот руки соскользнут с мокрого, ржавого металла, и я на секунду коснулся стойки щекой, уловил ее запах.

Наконец я нащупал перекладину. Я перевел дух. Удивительно избирательно все-таки работает мозг, подумал я. Опуститься с лестницы — и больше ничего. А ведь опасность могла подстерегать нас и сверху и снизу.

Вот, наконец, последняя перекладина. Я огляделся. Двор был пуст. Освещенные окна отражались в мокром асфальте.

Я спрыгнул и подождал Оскара. Даже в полумраке двора видна была потемневшая от влаги пыль на его лице. Да и я, наверное, выглядел не лучше. Я быстро намочил платок в лужице, вытер лицо и протянул платок Оскару.

И снова надо было решать. Попытаться спрятаться где-нибудь во дворе или рискнуть выбраться на улицу? Все зависело от того, нашли ли уже люди снизу своих двух товарищей. Этого я не знал. Я автоматически поднял голову и в рекламной оранжевой вспышке увидел человека на крыше. Он смотрел вниз.

Я схватил Оскара за руку, и мы кинулись к выходу — небольшой арке. Каждая клеточка моего тела напряглась, ожидая, что сейчас, в следующее мгновенье, тишина двора взорвется грохотом выстрелов.

Мы нырнули под арку и оказались на улице. Я знал, что бежать нельзя, нельзя привлекать внимание, но ноги не слушались. Мы бежали минут пять, не меньше. Я широко открытым ртом хватал воздух, но его никак не хватало, чтобы наполнить легкие. Сердце колотилось так, что вот-вот должно было разбиться.

И тут возникло такси. Подарок судьбы. Самый желанный в ту секунду подарок. Островок безопасности. Крепость на четырех колесах, в которой можно перевести дух.

— Смотрю, бегут, — показал головой водитель, когда мы в изнеможении рухнули на заднее сидение. — Промокли или от нарка дали деру…

— Их там, по-моему, и не один был, — пробормотал я. — Будьте добры к «Оку».

— Хоть и не выезжай с темнотой. Никто на улицу носа не кажет. За целый час вы одни…

Охранник в штаб-квартире «Ока» с сомнением оглядел нас и хмыкнул. Должно быть, мы выглядели не слишком элегантно.

Ники только ахнул, увидев нас.

— Что случилось? — спросил он. Я рассказал о том, что произошло.

— Но как они узнали, где вы? — недоуменно пожал Ники плечами. — Клянусь, я не проговорился ни одному человеку. Вы не выходили на улицу? Никому не звонили?

— Я звонил, — сказал я. — Я вознес молитву Машине. Ты ведь знаешь, как мы молимся в Первой Всеобщей… Я просил, чтобы она послала кого-нибудь в «Сансет вэлли», не интересовались ли там нами… Я сообщил Машине, где мы.

Я замолчал. Меня охватило оцепенение. Я слышал, как Ники вышел, захлопнул дверь и щелкнул замком. Я слышал, как скрипнул стул под Оскаром. Я слышал свое дыхание — оно все еще не могло успокоиться. Но я не мог собрать свои мысли. Они не слушались меня, не подчинялись моим жалким попыткам собрать их в послушное стадо.

Никто не знал, кроме Машины. И людей Филиппа Чейза. Сначала узнала Машина, а потом люди из красного фургона и серенького «джелектрика». Вот над логическим соединением этих двух фактов и бился безуспешно мой парализованный мозг.

Я знал, я чувствовал, что соединить эти два звена совсем не трудно, но мозг выставлял свою охрану. Он не хотел расставаться с тем, во что еще совсем недавно верил. Он храбро сражался против фактов и бился безуспешно, мой мозг.

Я чувствовал странную, холодную пустоту. Сначала узнала Машина, потом люди Филиппа Чейза. Так же, как два с половиной месяца тому назад Машина знала, что я буду разыскивать стражника ОП-Семь. Знала и предупредила тех, кому не нужно было, чтобы я его нашел. Знала и предупредила Генри Клевинджера.

Отцы программисты! Машина, мозг налигии и центр Первой Всеобщей Научной Церкви, сообщала об молитвах прихожан банде корыстных убийц… Ей же свято верят сотни тысяч людей… Священный Алгоритм… Информационные молитвы, которыми торгуют… Сколько, интересно, должны были перечислить люди Филиппа Чейза на счет Священного центра за информацию, где я? Впрочем, какое это имело значение…

Отцы-программисты были правы. Вера живет, пока есть сомнения. У меня уже не было сомнения.

Я вдруг увидел грустную улыбку пактора Брауна и услышал его голос: «Не слишком старайся, запасая себе идеалы. Товар это скоропортящийся…»

Я, должно быть, задремал сидя. Я чувствовал, как затекла шея, как голова клонилась на грудь. Я вздрагивал, распрямлялся и снова начинал клевать носом. Я знал, что дремлю, что надо встать и разогнать сон, но здесь, в дремоте, был еще старый, привычный мир, мир обжитый, а явь принесет холодное непоправимое сознание утраты этого мира.

Наконец я окончательно проснулся. По затекшей ноге бегали мурашки. Оскар спал, положив голову на стол. Лицо его подрагивало.

Щелкнул замок, и вошел Ники.

— Ну-ка, убийца, — радостно крикнул он мне, — включи-ка телевизор.

Новости «Ока» уже начались. Голос диктора дрожал от возбуждения:

— … полагают, что убийца или убийцы скрылись через пожарную лестницу…

В кадре появилась покачивающаяся мокрая крыша. Она по-прежнему отражала оранжевые рекламные сполохи.

— … Есть основание считать, что убийство представляет обычное сведение счетов двух враждующих шаек. «Око» сообщит зрителям дальнейшие подробности, как только они станут известны.

— Как? — спросил горделиво Ники. — А если бы ты видел начало… Мы втащили на чердак свет. Кровь на серой пыли выглядит почти черной…

— Какого цвета, интересно, твоя кровь?

— У нас нет крови. Мы на транзисторах… Вот что. Дин, у меня появилась идея, как узнать у Клевинджера координаты Новы. Надо сказать ему, что у Оскара резко ухудшилось состояние. Если он будет сомневаться, можно устроить им свидание. Это я беру на себя…

23

Доктор Халперн, — сказал Грейсон, — я просил вас прийти, чтобы обсудить создавшееся положение…

Голос Грейсона звучал тускло, веки набрякли, он то и дело потирал их пальцами. Он выглядел на десять лет старше, чем обычно.

— Какое положение? — настороженно спросил Халперн. С доктором Грейсоном никогда не знаешь, что он имеет в виду. В лагере, слава богу, все в порядке. Через день-другой предстоит рождение. На следующую неделю намечены две операции: пересадка почки и полная.

— Я только что получил отчет оттуда. До сих пор Дина Дики и Лопо ликвидировать не удалось.

— Не может быть… Филипп Чейз не такой человек, чтобы…

— На этот раз он оказался таким человеком… Сначала все шло хорошо. Они остановились в «Сансет вэлли», как мы им рекомендовали, и вскоре отправились в Хиллтоп к Генри Клевинджеру. Если вы помните, мы просили Чейза, чтобы он ничего не откладывал и постарался ликвидировать их на обратном пути. Перед самым выездом на шоссе они вдруг повернули обратно. Чейз клянется, что они ничего не могли узнать, что все было подготовлено самым тщательным образом.

— Но они как то выбрались из Хиллтопа или сидят там до сих пор?

— По видимому, они вызвали аэротакси.

— Но они вернулись, черт их драл, в гостиницу? — Халперн набрал в легкие побольше воздуха и медленно выпустил его. Он всегда делал так, когда хотел успокоиться.

— Они не вернулись в гостиницу. Чейз связывался с Машиной каждые полчаса, но Дики не возносил ни одной инлитвы… Так, что ли, называется у них информационная молитва… Вместо них в гостинице появился какой-то врач. Идиот видел встречу Лопо с Генри Клевинджером по телевидению, он знал, в каком состоянии был Оскар Клевинджер после катастрофы. Хотел увидеть чудо исцеления. Его убрали.

— Неужели их так и не нашли? Почему Дики не возносил инлитвы? Не мог же он знать, что Чейз абонирован на справочную службу Машины. Ему это, кстати, влетает в полмиллиона в год.

— В конце концов Дики все-таки вознес инлитву. Он действительно что-то подозревал и просил, чтобы Машина послала кого-нибудь в гостиницу проверить, не интересовались ли им…

— Я уж начал было волноваться, — признался Халперн. Напряжение разом покинуло его. Он откинулся на спинку кресла и привычным жестом скрестил на животе толстые пальцы.

— И рано перестали, — сухо сказал доктор Грейсон. — Чейз был на месте через десять минут. Но Дики и Лопо удрали через чердак, убив сначала двух человек… В квартире, где они скрывались, нашли фото Новы, слепков и магнитную пленку.

— Слава богу!

— Не богу! — вдруг крикнул Грейсон. — Вам! Кто должен был проследить за досмотром их вещей? Кто? Вы отвечаете за это! Вы! Вы!

— Но ведь фото и пленка в наших руках…

— Копии! Понимаете, вы, идиот, — ко-пи-и! И знаете ли вы, кретин, где оригиналы? По-видимому, у «Ока». Разбойники «Ока» были на чердаке со своими камерами раньше полиции. Им мог сообщить только Дики. Вы понимаете, что это значит?

— Они не рискнут, — неуверенно пробормотал Халперн. — Они не знают наших координат…

— Знают, Генри Клевинджер дал им.

— Что же делать? Что же делать? — Халперн судорожно вздохнул и подумал: «Завертелся наш гений… Сколько у меня уже в банке? Почти четыреста тысяч… Надо подумать, как смотать отсюда удочки… В общем, неплохо, что я не стал обыскивать Дики при отлете… Как чувствовал. В случае чего, это тоже сыграет свою роль…» — Как же мы ошиблись в Дики, — пробормотал он вслух.

— Мы? И вы еще осмеливаетесь говорить «мы»? Это была ваша идея. Ускоренный метод промывания мозгов! Промыли, нечего сказать!

— Но ведь вы одобрили эксперимент. Вы вывели его из сурдокамеры.

— Послушайте, Халперн, — тихо, с угрозой в голосе сказал Грейсон, — вы забываетесь. Вы забыли, кем вы были. Я вас вытащил из тюрьмы и там, видно, вы все-таки окончите свои дни… Через два часа соберите всех слепков и сотрудников Новы, всех без исключения, в кинозале. Предварительно поставьте туда два или три мощных заряда взрывчатки. Добавьте несколько баллонов с газом Р—4. Присоедините к ним небольшие взрыватели. Когда все будут в сборе, вы включите ток. Через четыре часа мы будем с вами в порту, а там… Идите.

Доктор Грейсон уперся головой в ладони. Боже, как он устал. Лечь бы, вытянуться, так, чтобы косточки хрустнули. И заснуть. Как спят обычные люди. Кто не знает бремени ответственности.

Погубить такой мир… Погубить Нову — его детище. Его любовь. Нову — модель лучшего мира. Модель нового мира…

Ему не было жалко людей. Ни сотрудников, ни слепков. Он не был жесток, просто он не воспринимал их как отдельных индивидуумов. Они были кирпичиками, из которых он построил Нову. Не больше. Он понял бы, если бы ему сказали, например, что доктор Салливан не хочет умирать. Но понял бы абстрактно, как понимают абстрактную формулу. Он просто не ассоциировал чужие чувства со своими. Разные величины. Чувства кирпичиков и чувства гения.

Он не желал никому зла. Он просто собирался строить мир так, как ему хотелось.

Ему было бесконечно жаль себя. Столько потратить сил и бросить все. Чтобы потом начать снова. Что ж, таков удел всех гениев. Они ведут за собой мир, давая ему новые нормы и новую мораль, но рано или поздно сами должны уйти.

Он подумал о смерти, о том, что операция замены не решает всего, что стареет не только тело, но и мозг. Пока он не нашел путей к подлинному бессмертию, он не исполнил своей миссии.

Доктор Грейсон посмотрел на часы. Надо было вставать. Идти, Лететь. Жить. Работать. Нести бремя. Без славы, без изумленных возгласов толпы. Самому. Одному. Потому что в нем было все, и никто ему не был нужен.

Доктор Халперн смотрел, как тянулись через площадь люди и слепки. Слепки брели отдельно, подгоняемые покровительницами и стражниками.

Сначала дать газ, потом взрывчатку… Никто в мире, наверное, не знает, что он, доктор Халперн, работал здесь. И не узнает. Доктор Грейсон до порта не доберется. И в самолет не сядет, уж он об этом позаботится. Он ощутил в кармане тяжесть пистолета. Посмотрим, кто умней…

Откуда-то издалека донесся рокот самолетных двигателей. «Неужели уже Грейсон? — вздрогнул Халперн. — Нет, не может быть. Он же здесь. Но кто же там, на аэродроме? Ведь все же вызваны сюда».

Рокот усилился, и Халперн понял, что случилось то, чего боялся доктор Грейсон. Опоздал. Не рассчитал гений. Ошибся. Это он, Халперн, предупредил взрыв. Воспрепятствовал дьявольскому плану… Бежать или остаться? Может быть, схватить Грейсона? Человек, который вынужден был под угрозой работать на хозяина Новы, но в решающий момент спас людей и слепков и помешал бегству чудовища…

Первый самолет начал опускаться, и столбы пламени ударили вниз, к земле. На мгновение он повис в воздухе, затем коснулся земли, и тут же из него начали выскакивать люди.

Заика боязливо отерла пальцы от ушей. Грохот стих, но тут появился второй самолет.

Рев, толкотня, кто-то бежит, кричит, падает. Она сжалась. Спрятаться. Стать маленькой. Она закрыла глаза и вдруг сквозь шум услышала голос:

— Заика!

Голос мог принадлежать только одному. Может быть, не открывать глаз, и тогда голос еще раз назовет ее имя. Но голос больше не звучал. Лопо дотронулся до ее щеки пальцем, и она, не открывая глаз, прижалась к его груди.

Это был самый трогательный кадр в передаче «Люди и слепки», показанной «Оком».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8