Такова была маленькая библиотека, которую домовитая фрау Иоганна считала бесполезной роскошью и докучливым багажом, а Гуго Сорель никогда бы не согласился перенести в замок; но Христина тихонько от них спрятала свое сокровище в широкие складки своих платьев.
Какой драгоценностью были эти книги для Христины теперь, когда без всякой религиозной поддержки, ей пришлось внушать умирающей девушке тайны жизни земной и загробной, стараться, чтобы она покинула этот мир с понятиями о вере и надежде, более определенными и ясными, чем были понятия ее предков-язычников! Христина потеряла уже всякую надежду на выздоровление Эрментруды, и замечала у нее все зловещие симптомы, какие видела перед смертью у сестры своей подруги, Регины Грундт. Хотя Христина и не надеялась на излечение больной, но сознавая, что может ее поддержать, утешить, усладить ее последние минуты, и не огорчалась уже более своим пребыванием в Адлерштейне. Христина нежно полюбила Эрментруду, и теперь ни за что не решилась бы ее покинуть. Бедная больная почувствовала наконец эту привязанность и разделяла ее; она начала обращаться со своими родителями с небывалым доселе уважением, что было для тех совершенной новостью; научилась даже ласково и с благодарностью относиться к старой Урселе; голос Эрментруды утратил повелительное выражение, а ее себялюбивая, капризная дружба к Эбергарду превращалась в нежную привязанность.
Старый Адлерштейнский барон замечал это превращение, и радовался, что поместил около дочери подругу, воспитанную в городе. Мало того, не понимая опасного состояния дочери, старик помышлял о том, какую пользу принесет Эрментруде такое образование, когда он решится наконец преклониться перед императором; а такое решение становилось все более и более необходимым. «Как будет счастлив тот, кто удостоится руки моей прелестной Эрментруды!» – думал барон.
Баронесса Адлерштейнская видела в этой перемене ничто иное, как переход от отрочества к юности, и считала оскорблением одну мысль, будто кто-нибудь мог бы не считать за величайшее благо брак с Адлерштейнской барышней, какова бы она ни была.
Что же касается предположения подчиниться императору, это в глазах баронессы казалось безумием и слабостью. Доселе еще императоры, короли, герцоги, графы только ломали свои мечи о скалы Адлерштейна. Старая госпожа не могла понять, что сделалось с ее мужем и сыном; отчего они стали такими трусами?
Сир Эбергард был еще более отца убежден, что сопротивляться долее грозе было невозможно. Положение их становилось невыносимым. По известиям, привезенным Сорелем из Ульма, было ясно, что союз, о котором толковали в Регенсбурге, гораздо более опасен, чем все до сих пор предпринимавшиеся нападения на Адлерштейн. Да если еще граф Шлангенвальдский присоединится к коалиции, род Адлерштейнов должен ожидать всяких опасностей от тайных подкопов этого беспощадного врага. Единоборства были запрещены уже лет десять тому назад, а Адлерштейны открыто враждовали с целым миром.
Но, при мысли о такой необходимости, Эбергард не до такой степени сильно бесновался и отчаивался, как его отец. Речи, слышанные молодым бароном в комнате сестры, пояснили ему бесполезность его теперешнего образа жизни. Эрментруда всегда сообщала брату о том, что ее занимало; из этих разговоров Эбергард понял наконец, что жизнь может доставить ему иные наслаждения, помимо независимости на вершине скалы, и что подчинение императору откроет ему путь к более благородным и достойным подвигам, чем ограбление обозов. Увлекательная легенда о Дитрихе Беримом и его двух предках, рассказанная нежным серебристым голосом Христины, показали ему, что именно Христина разумела под словом: «истинный рыцарь», т. е. лев в бою, агнец в мирное время. Описания характеров знаменитых людей и еще более очерки жизни городов, слышанные от Христины, пробудили в Эбергарде стремление войти в общество себе подобных, составить себе честное имя и заслужить уважение, сопряженное с именами Першваля, Карломана и Рудольфа Габсбургского, бывшего первоначально таким же горным свободным бароном, как сам Эбергард. Мало того, Эрментруда часто говорила ему, трепля его по щеке и приглаживая его белокурую бороду, сделавшуюся с некоторого времени гораздо мягче и опрятнее:
– Будет время, когда тебя станут звать добрым бароном Эбергардом, как того из наших предков, что все любили и уважали за то, что он у ворот замка раздавал хлеб всем голодным.
Эбергард также не придавал большого значения упадку сил сестры, и приписывал ее слабость единственно суровости погоды. Он даже едва замечал эту слабость, несмотря на то, что проводил в ее комнате большую часть времени, держа ее на коленях и разговаривая с ней и с Христиной. Христина уже окончательно перестала бояться Эбергарда. Когда в замке было мало вина, а барон оставался верен своему врожденному характеру, Христина чувствовала, что имеет в нем друга, признательного за ее заботы об Эрментруде; она говорила теперь при нем также свободно, как и без него, с одной больной. Легко было заметить, что признательность и терпение Эбергарда не были единственными двигателями его поступков.
Ум больной быстро созрел под новыми впечатлениями, между тем, как силы ее постоянно упадали. Когда дни стали длиннее и зима менее сурова, Христина заметила выражение, оживлявшее доселе неподвижные, неосмысленные черты лица Эрментруды, как из уст переродившейся молодой девушки беспрестанно вылетали слова любви, мира и надежды. Христина понимала, что учение более глубокое, более возвышенное, чем то, какое она могла сообщить ей, должно бы теперь придти к ней на помощь и приготовить бессмертную душу больного к новому существованию за пределами внешнего мира, к которому она быстро приближалась.
Снегу уже не было в долине; роскошный дерн красиво окружал озеро, в которое впадал поток Спорного Брода. Водопад разрушил свою ледяную тюрьму и с шумом прыгал по скалам; зацвели полевые цветы; Эбергард нарвал даже букет и положил его на подушку сестры. Вершины скал блестели светлыми каплями; снег виднелся только на дне некоторых оврагов, и казался гораздо красивее, чем в городе, где его мяли лошади и прохожие. По правде сказать, Христина боялась времени, когда дороги освободятся совершенно, но она не могла любить снега, напоминавшего ей о неволе, и наскучившего своим однообразием. С удовольствием следила Христина, как постепенно таяли широкие белые полосы, и радовалась, когда небольшие глыбы упадали на дно оврага.
Эрментруда, напротив, полюбила какой-то странной любовью белый ковер, расстилавшийся в узком ущелье. С грустью следила больная за его постепенным уменьшением, с смутным предчувствием, что жизнь ее угасала по мере того, как таял снег. И действительно, в тот самый день, когда проливные дожди отделили эту белую скатерть от остального снега, покрывавшего еще вершину горы, грустная истина предстала наконец глазам всех членов семейства; все поняли, что весна не принесла больной ничего, кроме истощения я увядания.
Тут же, в первый раз, сир Эбергард обратил серьезное внимание на настояния Эрментруды, требовавшей, чтобы ей не дали умереть без напутствия священника. Брат успокоил ее тем, что обещал, когда будет необходимо, привести к ней отца Норберта, который в торжественных случаях приезжал служить обедню в часовне блаженного Фридмунда.
Прошла Пасха; Эрментруда была в то время так больна, что Христине не удалось отправиться в Светлое Воскресенье в церковь, хотя она и решилась было пойти туда, даже в том случае, если бы никто, кроме Урселы, не захотел сопровождать ее.
Снеговой ковер обратился уже в тонкую ленту; брод появился во всей красе, синий и светлый при лучах солнца; водопад весело прыгал по скалам, и ландыши распустились повсюду, когда наступил Духов день. Отец Норберт отслужил обедню и прощался с пустынником; вдруг из горного ущелья вышел человек высокого роста и остановился перед священником, сказав ему задыхающимся от горя голосом:
– Пойдемте со мной.
– Кто требует моих услуг? – спросил удивленный монах.
– Не идите с ним, отче, – шепотом сказал пустынник, – это молодой барон. О! сжальтесь над ним, благородный барон, – прибавил он, обращаясь к Эбергарду, – он не сделал ничего худого вашему семейству.
– Я не хочу ему делать никакого зла, – отвечал Эбергард, с трудом стараясь укрепить свой голос. – Я прошу его только совершить обряд. Ты боишься, монах?
– Кому я нужен? – спросил отец Норберт. – Объяснись, сын мой. Чего мне бояться? Чего ты хочешь от меня?
– Чтобы ты пошел к моей сестре, – отвечал Эбергард, и голос его снова дрогнул. – Сестра моя умирает; я поклялся привести ей священника. Хочешь пойти со мной, или я должен вести тебя силой?
– Иду, иду; я охотно пойду за вами, барон, – сказал монах. – Через минуту я к вашим услугам.
Отец Норберт вошел в келью отшельника, откуда лестница вела в церковь. Отшельник последовал за ним, говоря:
– Спасайтесь, святой отец; у вас есть еще на это время. Северные ворота ведут в Гемсбокское ущелье, вход в него теперь открыт.
– К чему мне его обманывать? Зачем откажу я в помощи умирающей? – сказал Норберт.
– Увы! святой отец, – вы здесь человек новый, и совсем не знаете этих кровожадных людей! Тебе ставят западню затем, чтобы заставить монастырь заплатить за тебя выкуп; а может быть хотят сделать что-нибудь и еще худшее. Баронесса – демон хитрости и злобы, а барон отлучен от церкви.
– Знаю, сын мой; но не понимаю, за что же их дочь умрет без пастырского напутствия.
– Ну, что же ты, монах, скоро ли? – вскричал Эбергард, дожидавшийся у входа в пещеру.
Норберт появился, держа в руках священную чашу и прочие принадлежности. Молодой барон протянул руку, предлагая донести Святые дары; монах отказался от такой помощи, невольно вздрогнув при мысли о возможности вручить святыню таким нечистым рукам. Тогда Эбергард сказал:
– Ну, трудновато будет тебе с этой ношей добраться до замка.
Но отец Норберт был коренастый швейцарец, привыкший карабкаться по Швабским Альпам; он следовал за своим проводником по самым крутым и извилистым тропинкам горы безо всякого затруднения, с быстротой и ловкостью лани. Когда поднялись до уровня замка, молодой барон остановился, вероятно желая удостовериться, следует ли за ним монах, вдруг он стал, как остолбенелый.
Над беловатыми массами тумана, плававшего на противоположной стороне горы, обрисовывалась гигантская тень пустынника, выставившего голову вперед и простиравшего руку.
Монах осенил себя крестным знамением, Эбергард стоял неподвижно, и наконец сказал глухим голосом:
– Блаженный Фридмунд! Это он пришел за ней!
И барон скорыми шагами пошел к воротам. Отец Норберт следовал за ним, теперь уже совершенно успокоенный относительно намерений молодого человека после того, как видел святого патрона семейства Адлерштейнов, явившегося напутствовать душу, возвращавшуюся к своему Создателю.
Минуту спустя, монах входил в комнату умирающей.
Старый барон сидел у камина, в большом дубовом кресле, наполовину обратившись к дочери, в положении человека, чувствующего, что обязан тут присутствовать; он закрыл лицо руками и с трудом мог выносить это зрелище. Баронесса стояла около кровати; выражение ее сурового лица несколько смягчилось. Тут же, поблизости стояла Урсела, со слезами на морщинистом лице. Отец Норберт приготовился к зрелищу подобного рода, но никак не ожидал встретить такого кроткого, почтительного взгляда со стороны бледной, черноокой девушки, сидевшей на кровати и держащей в объятиях Эрментруду. Еще менее ожидал он увидать ясное, сосредоточенное выражение, одушевлявшее исхудалые черты умирающей, посреди страданий медленной агонии.
Эрментруда улыбнулась, протянула Норберту руку, и поблагодарила брата. Старый барон едва приподнял голову; баронесса холодно поклонилась, с грустным видом подошла к мужу, положила ему руку на плечо и сказала:
– Пойдем, старик, уйдем из этой комнаты; священник будет исповедывать Эрментруду; такие люди, как мы, теперь здесь лишние.
Барон встал и подошел к дочери. Эрментруда протянула ему руку и прошептала:
– Отец, отец, прости меня. Я была бы тебе лучшей дочерью, если бы только знала…
Отец сжал ее в своих объятиях; говорить он не мог, – слышны были только рыдания, вырывавшиеся из его груди вместе с именем Эрментруды.
– И, – прибавила больная, – ты постараешься выхлопотать себе прощение у папы? – так, отец?
Никто не слыхал ответа старого барона; он поцеловал дочь несколько раз, и положил ее на подушки; затем, бросился на лестницу и дал полную волю своему отчаянию.
Прочие члены семейства не имели необходимости совершенно покидать комнаты, так как не были, подобно барону, отлучены от церкви. Когда Кунегунда нагнулась, чтобы поцеловать дочь, и та стала у нее просить прощения, старая баронесса сказала:
– Даю тебе мое прощение, дитя мое, если это может тебя успокоить, хотя никогда не слыхивала, чтобы кто-нибудь из Адлерштейнов у кого-либо просил прощения. Нет, нет, я тебя не осуждаю, бедная девочка; если тебе суждено умереть, то, может быть, и лучше просить прощения. Ну, а теперь я пойду к твоему отцу, он очень огорчен всем этим!
Но когда Эбергард подошел к сестре, Эрментруда обратилась к священнику и сказала умоляющим голосом:
– О, не усылайте их слишком далеко! Позвольте мне смотреть на них, – и больная указала на брата и на Христину.
– Лишь бы только они не могли нас слышать, вот все, что нужно, дочь моя, – сказал монах.
Эрментруда осталась довольна, когда Христина пошла в свою башенку, где умирающая могла ее видеть; Эбергард последовал за Христиной.
Действительно, им невозможно был слышать эту трогательную исповедь, произносимую слабым, уже потухающим голосом.
Эбергард и Христина стояли молча, грустные и сосредоточенные. Христина искала глазами снеговую ленту; лучи майского солнца ее уничтожили, зеленеющееся ущелье сбросило с себя все признаки белой мантии. Христина указала Эбергарду на ущелье. Эбергард понял, и, нагнувшись к Христине, шепотом рассказал о привидении, явившимся им на пути. Христина исполнилась благоговейного ужаса при мысли об этом таинственном явлении.
– Это был блаженный Фридмунд, – продолжал Эбергард. – Никому еще из нашего рода он не являл такой благодати со времен благочестивой баронессы Гильдегарды. Христина, уж не ты ли принесла нам с собой благословение Божие!..
– А! Она может быть праведница! Святые угодники могут склониться к изголовью и принять ее в жилище праведных! – прошептала Христина, прерывающимся голосом.
Отец Норберт подошел к ним. Простая исповедь больной окончилась, и священник пришел просить Христину принять участие в дальнейшем совершении обряда.
– Дочь моя, – сказал монах Христине, – ты совершила великое и святое дело, такое дело, какому могут позавидовать многие священники.
Эбергарда не отстранили от участия в последней священной службе, предназначавшейся для поддержки бессмертной души, готовившейся свергнуть с себя земную оболочку. Правда, молодой барон худо мог уразуметь смысл и совсем не понимал слов, но стоял задумчиво, с открытой головой, с грустью, слушая ответы, произносимые искренним, благочестивым голосом Христины.
Эрментруда была спокойна; можно было подумать, что душа ее блуждала уже в высших сферах. Она как будто оживлялась при словах священника, произносимых на немецком языке, и даже, казалось, чувством понимала молитвы, читавшиеся по-латыни; она находилась уже в преддверии того невидимого мира, где все понимали один общий язык.
Когда обряд освящения совершился, больная уже не дышала, Эбергард, Христина, старая Урсела и баронесса, возвратясь в комнату, стояли около кровати умирающей, следя за последним дыханием этой жизни, так рано пресекшейся; все окна были раскрыты настежь, чтобы ничто не мешало полету души к лазурному своду, ярко блестевшему сверху.
Священник произнес торжественные слова отходной молитвы:
– Гряди с миром, душа христианская!
Эрментруда слегка пошевелилась, взглядом прося Христину нагнуться и поцеловать ее в лоб. Затем взгляд умирающей остановился на брате, последний вздох ее угас со словами:
– Брат, постарайся сделаться добрым бароном Эббо!
ГЛАВА V
Молодой барон
Под сводами часовни покоилась Эрментруда фон Адлерштейн вместе со своими предками; Христине нечего уже было делать в замке.
Действительно, ей пора уже было вернуться к дяде, хотя она чувствовала более сожаления, покидая замок, чем сама когда-либо могла предвидеть. Христина стала просить отца отвезти ее в Ульм, но тот резко ответил ей, что она сама не знает, что говорит. Шлангенвальдские рейтары осаждали все дороги, кроме того, ульмские граждане так были раздосадованы похищением констанского вина, что ни один из партизан Адлерштейнского барона не мог показаться на улицах Ульма, не подвергая себя опасности быть колесованным.
– Но, – спросила Христина, – неужели же для меня не остается никакой надежды? Разве отец не может свезти меня пока в какой-нибудь монастырь, откуда я могла бы написать дяде, чтобы тот приехал за мной?
Гуго начал жаловаться на упрямство женщин; но под конец объявил, что если бароны выполнят свое намерение и отправятся в Линц поклониться императору, – предположение, в виду которого прекращены были все враждебные действия у Спорного Брода, – тогда может быть ему и возможно будет оставить дочь где-нибудь на дороге, в каком-нибудь монастыре.
Христине пришлось удовольствоваться этим ответом. Бедное дитя! После смерти Эрментруды, пребывание ее в Адлерштейне не только не имело никакой цели, но еще увеличивали затруднения ее положения. Правда, никто не оспаривал ее прав собственности на верхнюю комнату и башенки, и по-прежнему Христина только в обеденные часы должна была присоединиться к другим обитателям замка. К тому же, все эти обитатели, за исключением одного только, не обращали ни малейшего внимания на бледную, робкую девушку. Но зато это исключение и усугубило ее тревогу.
С молодым бароном у Христины установились отношения, которые не так было легко порвать. Во все время болезни Эрментруды, Христина была утешительницей, помощницей, руководительницей Эбергарда, между ними установились симпатичные отношения, которые должны были прекратиться, как только не стало Эрментруды; но прекращение этих отношений не могло на первых порах остаться незаметным для Христины.
В самый день смерти Эрментруды, Христине вдруг припомнилось одно замечание тетки Иоганны, и она подумала, как строго должна наблюдать за собой, если желает остаться той же скромной, безукоризненной девушкой, какой привез ее отец в Адлерштейн.
Когда Христина погружена была в эти размышления, на лестнице послышались знакомые шаги. Христина поспешно удалилась в маленькую башенную комнатку и заперла за собой дверь; сердце ее билось сильно. Христина слышала, как сир Эбергард в волнении расхаживал по комнате; походив, он бросился в кресло и глубоко вздохнул; минуту спустя, Эбергард назвал Христину по имени. Она вынуждена была отворить дверь, и почтительна спросила:
– Что вам угодно, барон?
– Что мне угодно? Немножко спокойствия и воспоминания о той, кого уже нет более. Смотря на отца и мать, подумаешь, что из дома вылетела какая-нибудь куропатка. Когда любимая собака отца упала в пропасть, право, мне кажется, он был более огорчен, чем теперь!
– Может быть и должно сожалеть более о животном, которому не суждено ожить, – сказала Христина. – Ваша возлюбленная сестра нашла теперь приют у подножия алтаря, более блестящего, чем алтарь нашего Ульмского собора.
– Присядьте, Христина, – сказал Эбергард, подвигая к камину стул. – Сердце мое разрывается на части, я не могу выносить оглушительного шума, происходящего там внизу. Скажите мне, куда ушла моя дорогая Эрментруда?
– Ах, барон, извините, меня ждут там, внизу, – сказала Христина, скрестив руки на груди, как бы желая сдержать свое волнение.
Христина сочувствовала горю Эбергарда, но тем не менее, хотела удалиться.
– Зачем тебе идти туда? Тебе там нечего делать. Скажи правду: отчего ты не хочешь остаться со мной? – прибавил Эбергард, широко раскрыв глаза.
– Горожанка не может быть собеседницей, достойной благородного барона.
– К черту эти глупости! Разве моя мать сделала тебе что-нибудь неприятное, дитя мое?
– Нет, барон, – отвечала Христина, – она не обращает на меня никакого внимания; но тем более, я должна держать себя осторожно.
– Так ты не хочешь, чтобы я приходил сюда? – сказал Эбергард с упреком.
– Я не имею никакого права требовать этого; но если вы будете приходить, я вынуждена буду уходить к Урселе.
– И быть там, с теми грубыми тварями! – вскричал барон, вставая. – Нет, я этого не допущу, я лучше уйду. Но, Христина, ведь это слишком жестоко с твоей стороны. Клянусь тебе честью рыцаря, что все будет точно так же, как было при жизни той, кого мы так любили.
И голос молодого барона дрогнул.
– Нет, барон; этого не может быть, – сказала Христина, краснея и опуская глаза – Это было бы неприлично. Ах, барон, вы добры и великодушны, не старайтесь отягчать мне исполнение долга, другие девушки, не столь одинокие, как я, слышат по крайней мере беспрестанно предостережения от своих родных и друзей. А я одна!..
– Добры и великодушны! – повторил Эбергард. – И это говорите вы. А давно ли вы сказали мне, что я не истинный рыцарь!
– Я назову вас истинным рыцарем, и от всего сердца, если вы пощадите мою слабость и беззащитность, – отвечала Христина, с полными слез глазами.
Эбергард встал, как бы с намерением удалиться; но, остановясь и вертя в руках золотую цель, сказал:
– Но как же могу я сделаться добрым рыцарем, каким желала меня видеть сестра, если вы не захотите указать мне, что делать?
– Я сама так часто заблуждалась, что не могу руководить вас по прямой дороге, – сказала Христина, с трудом призывая на помощь всю свою твердость.
Затем Христина спустилась с лестницы и пошла в кухню, здесь ей едва удалось найти предлог, чтобы объяснить свой приход.
Христине пришлось выдержать тяжелую борьбу, кроме сочувствия и признательности к молодому барону, Христина с отчаянием убедилась, что к нему влекло ее еще другое, более нежное чувство. Отчего, когда простой здравый смысл призывал ее в Ульм, она чувствовала такое отвращение при мысли очутиться снова в замкнутых стенах города и дышать его удушливым воздухом? Отчего ее пугала перспектива прежней, спокойной, мирной жизни? Отчего вдруг мысль о браке с честным гражданином сделалась ей до такой степени невыносима, что она начала мечтать лишь о монастырской жизни? Муж этот был бы конечно какой-нибудь мирный чиновник, между тем, как окружающие ту же Христину люди были может быть просто разбойники, но несмотря на то, она не могла примириться с тем, что прежде считала своей естественной судьбой. И почему простой обмен поклонов, несколько слов, сказанных мимоходом за столом, заставляли ее мечтать весь остальной день? Сердце изменило ей, и бедная девушка чувствовала, что преступила, если не делом, то помышлением, советы тетки Иоганны касательно молодых баронов. Она плакала в тишине своей комнаты, молилась, боролась со своими чувствами, стыдясь каждого радостного движения, ощущаемого при виде Эбергарда.
С первых же дней, он начал садиться подле Христины и продолжал это делать постоянно, хотя часто холодно молчал в ее присутствии, и Христина каждый раз упрекала себя, что не могла радоваться такому молчанию. Иногда Эбергард обращался к ней с несколькими дружественными словами, но поддерживал лучше, чем Христина могла надеяться, свою рыцарскую честь, и никогда не входил в комнату молодой девушки. Только по временам молодой барон подходил к дверям ее комнаты, приносил ей цветы, ягоды и раз, между прочим, принес пару горлинок.
– Возьмите их, Христина, – сказал он, – они так на вас похожи.
Справедливость требует прибавить, что в таких случаях Эбергард так долго всегда оставался у дверей, что Христине приходилось призывать на помощь всю свою смелость и запирать наконец двери.
Однажды, когда в часовне должна была совершаться обедня, Гуго Сорель, отчасти улыбаясь, отчасти ворча, объявил дочери, что поведет ее к обедне. Христина весело приготовилась, и желая угодить отцу, во всю дорогу ни разу не заговорила с ним о необходимости возвратиться скорее в Ульм. Каково же было ее удивление и радость, когда она увидала в церкви молодого барона! И, когда на обратном пути барон пошел рядом с ее мулом, Христина не считала нужным отсылать его.
Эбергард не был знаком с условиями общежития. Видя, что присутствие Гуго Сореля дозволяет ему быть около Христины, он спросил:
– Христина, если я приду в вашу комнату с вашим отцом, согласитесь вы тогда принять меня?
– Не настаивайте на этом, барон, прошу вас, – отвечала Христина дрожа.
Христина поняла всю разумность этого решения, когда встретила насмешливый взгляд своего отца в то время, как барон помогал ей сходить с мула. По этому взгляду можно было подумать, что Гуго вдруг пришла в голову новая, приятная и веселая мысль, но взгляд этот отнюдь не походил на взгляд отца, встревоженного вниманием к дочери человека, положение которого не допускало мысли о браке.
Это обстоятельство заставило Христину снова умолять отца отвезти ее в Ульм и, в то же время, намекнуть ему о том, в чем она боялась еще признаться даже самой себе.
– Ну, – сказал Гуго, – что же такое? Разве молодой барон ухаживает за тобой? А, а! здесь мало девушек; но уж видно очень же он соскучился, коли обратил внимание на такую бледненькую девушку, как ты. Я уже давно заметил, что он грустит и задумывается, но полагал все, что он думает о сестре.
– Он и действительно о ней думает, отец, – сказала Христина.
– Да! А между тем, не теряет ни одного взгляда твоих больших черных глаз, – единственная красота, которая тебе от меня досталась! Да ты просто маленькая сирена, Христина!
– Замолчите, отец! ради Бога, замолчите! Отвезите меня скорее к дяде.
– Как! Ты не любишь барона? Ты все еще думаешь о бриллиантщике, что живет против окон твоего дяди?
– Я думаю только о том, как бы скорее вернуться к дяде и тетке, – сказала Христина. – Ах, отец! умоляю тебя именем достойной и почтенной женщины, бывшей моей матерью, будь для меня настоящим отцом! Не посмейся над своей дочерью, но защити ее.
Гуго Сорель был тронут таким воззванием; к тому же, он вспомнил, что для него выгоднее, если брат будет доволен его заботами о дочери, и рейтар убедился, что чем скорее Христина оставит замок, тем будет лучше. Наконец, он решил, что, вероятно, между купцами, приезжавшими ежегодно на праздник св. Фридмунда, найдется кто-нибудь, под чьим покровительством Христина могла бы возвратиться в Ульм.
Сорель никак не мог понять, что барона пленила вовсе не наружная красота Христины. Несмотря на то, что большие, нежные, бархатные глаза Христины, нежный, прозрачный цвет ее лица, стройный, гибкий стан, многим могли бы показаться несравненно привлекательнее грубой, материальной красоты адлерштейнских красавиц, все же умственное превосходство и нравственная чистота этой девушки, главным образом, покорили брата Эрментруды. Несмотря на грубые нравы, со времен своей прорицательницы Велледы, германцы всегда проявляли глубокое уважение к женщинам, одаренным высокими нравственными качествами. Вот это-то чувство бессознательного уважения приковало Эбергарда к стопам этого неземного создания, столь сильного, хотя вместе с тем слабого, чистого, как лилия посреди смрадного сора, разумного и осторожного выше всего, что мог постигнуть заснувший разум молодого барона. Одним словом, Христина была первая женщина, в которой Эбергард увидал доброту, соединенную с благочестием, и все чары этой женщины раскрылись барону у смертного одра сестры.
К такому безмерному уважению примешивалось еще какое-то чувство страха. Если бы будущий барон Адлерштейнский был более знаком с житием святых, он, конечно, совершенно также почитал бы св. дев-мучениц и даже саму Мадонну. Ни за что на свете Эбергард не решился бы возбудить гнев или огорчить Христину. Но лишенный возможности видеться с нею также часто, как при жизни Эрментруды, он чувствовал себя глубоко несчастным и безотрадно одиноким. С тех пор, как его лучшие душевные свойства пробудились под влиянием кроткой и разумной пленницы, молодой барон чувствовал бессознательно, что сам порабощен этой кротостью, и что всякое насилие с его стороны дало бы те же самые результаты, как если бы желая заполучить снеговой шарик, он раздавил бы его своей перчаткой.
И это робкая, слабая Христина внушала такое могучее уважение одному из самых страшных властителей этого замка, сделавшемуся для нее более опасным теперь, чем когда-либо.
ГЛАВА VI
Праздник св. Фридмунда
Наступил Иванов день. Праздник этот был, как мы сказали, предлогом для веселья маленькой деревушки Адлерштейн и всех нагорных жителей, сходившихся туда на ярмарку. Конечно, бароны не тревожили купцов, приезжавших торговать в этот день, а довольствовались только тем, что заставляли платить дань всех, проезжавших мимо хижины угольщика или через Гемсбокское ущелье. Собирание этой дани были единственные деньги, честно приобретаемые баронами в течении целого года; это считалось уже доходом определенным, – и на него рассчитывали. Сверх того, это был для них единственный случай получить некоторую сумму денег, необходимую для существования, а добыча у Спорного Брода не всегда бывала удачна. По этому случаю, Иванов день был единственный религиозный и светский праздник, вносивший некоторую веселость в мрачное жилище Орлиной Скалы. Все обитатели замка, за исключением хозяев, готовились повеселиться на празднике.
Старый барон не появлялся на этих торжествах с тех пор, как был отлучен от церкви. Только на первом празднике, тотчас по отлучении, барон гордо прохаживался среди толпы, как бы желая доказать свое презрение к такому приговору. Что касается баронессы, она так презрительно отзывалась об этом сборище людей, что можно было заключить, будто она ненавидит присутствие себе подобных. Но Урсела закупала на ярмарке все необходимое для дома. Вся остальная прислуга также отправлялась на праздник. Отправились и люди, назначенные охранять обе заставы.