Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шатровы (Книга 1)

ModernLib.Net / История / Югов Алексей / Шатровы (Книга 1) - Чтение (стр. 21)
Автор: Югов Алексей
Жанр: История

 

 


      Возобновляя повествование свое, Кошанский не преминул уязвить, хотя и отсутствующего, Кедрова:
      - Вот, покинувший, к сожалению, наше скромное общество, друг ваш, Арсений Тихонович, изволил довольно непочтительно пошутить по адресу нашего верховного главнокомандующего: "Цветы, цветы... вынос..." О, нет! Здесь Матвей Матвеевич, уважаемый, допустил, мягко говоря... - Кошанский замялся, ища необидного слова, - допустил увлечь себя политическому пристрастию!.. Я ему возразил бы, возразил бы, как очевидец. Ибо, прежде всего, следую древнему правилу всякого порядочного юриста... - Здесь последовала латинская, с предварительным переводом, цитата, смысл которой попросту был тот, что пускай, дескать, провалится весь мир, лишь бы восторжествовала справедливость! - Да, действительно, цветов было много. У иной дамы из-за охапки цветов не видно было лица! Мало этого, авто генерала, ожидавшее его перед вокзалом, было полно букетов. Но...
      Кошанский выдержал паузу. И когда убедился, что ждут, эффектно закончил:
      - Что же сделал наш генерал? Он, и в довольно-таки жесткой манере, ему свойственной, приказал сейчас же убрать, все до единой, эти розы, азалии и гвоздики!.. "Я, говорит, не тенор! Я - солдат. Верховный главнокомандующий русской армии. Убрать все это! А вот георгиевский флажок на радиаторе - его оставьте. На это я имею право!.."
      Сычов слушал с неистовым, едва подавляемым восторгом. Он весь был т а м, на площади перед вокзалом. Многое, многое простил он сейчас ненавистному "злокознейшему масону" за этот вот его рассказ!
      Выждав и насладившись молчанием слушателей своих, Кошанский снова, и с каким-то затаенным пафосом, возвысил голос:
      - А теперь, в такой же ситуации, в тот же самый день и в той же самой Москве, у священных колонн Большого театра, - посмотрите, как ведет себя наш премьер!
      - Керенский?! Ну, ну!..
      Это Сычов не выдержал - спросил больше так, для того чтобы усилить удовольствие от ожидаемого рассказа.
      И даже глаза закрыл и руки скрестил на животе!
      Керенский был страшно похож лицом на Гришку Отрепьева, на Самозванца. Но этого почему-то никто не замечал. Хотя на любых провинциальных подмостках, да и на исполинской сцене того самого Большого театра, где в августе тысяча девятьсот семнадцатого года трагически лицедействовал на глазах народа глава Всероссийского Временного правительства, - сколько ведь раз, на протяжении десятилетий, ставили там "Бориса Годунова"!
      И стоило лишь всмотреться попристальнее в лицо Александра Федоровича, как сейчас же и бросилось бы в глаза это несомненное сходство с примелькавшимся, затверженным всеми режиссерами обликом Лжедимитрия обликом, со всей тщательностью восстановленным - уж будьте спокойны! - по уцелевшему портрету Расстриги, писанному с него самого.
      У того и у другого - у обоих с а м о з в а н ц е в, и у Отрепьева и у Керенского, одна и та же прическа - ерошкой, нагловатым этаким "бобриком"; лицо - б о с о е, как говаривали в старину, то есть обритое наголо, - лицо и вытянутое как будто, но в то же время и одутловато-надменное. Нос у обоих крупный, ядреный - н а л и т о к: ну, вот которым ребятишки-то в бабки играют - кон разбивают.
      Только у т о г о самозванца, что Годунова сменил, лицо, видать, было куда свежее, да и гораздо моложе.
      А у э т о г о, что после Романова объявился, уж под глазами темные мешочки набухли, а носо-губная борозда - от носа к губам - резка. Лицо изношенное, серое: говорят, кокаинчику прихватывал премьер!
      Правда, вот отрепьевской крупной бородавки на правой щеке у Керенского не было.
      Про т о г о сказано в летописях, что лицо имел "вельми помраченное" и что был "м н о г о р е ч и в з е л о", - а э т о т?
      О том повествуют очевидцы, что уж чересчур был непоседлив и подвижен, - ну, а э т о т? Да, ведь уж у всего народа прямо-таки в глазах мельтешило от неистовой этой непоседливости главы правительства: Керенский - здесь, Керенский - там!
      И - безудержное, припадочное словоизвержение! Со свитою из генералов и комиссаров Временного правительства в полках, в дивизиях, в корпусах, с адъютантами и охраной носится он из конца в конец всего Юго-Западного фронта. С наспех сколоченной трибуны под кумачом или же стоя в своей роскошной и многосильной великокняжеской машине, простирает свои вибрирующие длани к солдатам-окопникам - заклинает, стращает, молит.
      Случалось - вдруг разражался рыданиями, падал перед согнанной на его митинг воинской частью на колени, целовал землю, умолял солдат наступать, наступать во что бы то ни стало. Клялся, что эту самую землю оросит он своей собственной кровью, когда сам, впереди ударных батальонов, поведет их на врага.
      И мчался дальше: на другой заокопный митинг!
      Хмуро, в злобном недоумении, а то и прямо с мужицкой глумливо-снисходительной усмешкой слушала и взирала на всю эту трагическую клоунаду, на все это кликушество впервые узревшая э д а к о е от начальства тысячеголовая людская масса в серых, заскорузлых от окопной грязи и крови, завшивевших шинелёшках, - слушали и смотрели обреченные на гибель ради чудовищно-бесстыдной наживы русских и чужих капиталистов измученные люди; слушали и взирали те, которых уж целых три года, изо дня в день, из ночи в ночь, опухлых от цинги, искареженных окопным ревматизмом, гноили и умерщвляли в простершихся на тысячи верст сырых братских могилах, именуемых окопами; слушали те, которых гнали, почти безоружных, с одной винтовкой на десятерых, а то и просто с камнем, с дубиной в руке против всеми огневыми средствами дьявольски оснащенного противника.
      Он кликушествовал, вопил, трагически сотрясаясь, "Главноуговаривающий", как вскоре же успели окрестить его в народе, - еще и еще вымогал у них крови и жизней "на алтарь родины и революции", звал их наступать, наступать "во имя чести, во имя верности нашим благородным союзникам".
      Что могли испытывать по отношению к нему эти люди, до последних глубин человеческого естества вычерпанные невыносимыми страданиями, да еще и прозревшие наконец в страшном свете большевистской правды, что от них требуют, чтобы они, ради хотения и корысти богатых и властвующих, еще и еще умирали и умерщвляли своих братьев - рабочих и крестьян с немецкой кровью?!
      И предусмотрительно поступали высокие фронтовые военачальники, когда без ведома "Главноуговаривающего" отдавали тайный приказ - придвинуть какую-либо из "надежных" частей казаков или ударников для его охраны от солдатского самосуда!
      Еще одно - пусть последнее! - сходство невольно бросается в глаза между Отрепьевым - с а м о з в а н ц е м престола, и Керенским с а м о з в а н ц е м революции: это - неистово-стремительный взлет того и другого, буквально - во мгновение истории, и вдруг - еще более стремительное и неудержимое падение! У того и другого - сперва полоса безрассудного, неодолимого обожания со стороны мятущихся людских толп и великого множества юных сердец, а затем - столь же неодолимое презрение у всех, даже и среди тех, кто к л а с с о в о уповал на недавнего кумира.
      Московское государственное совещание, им наспех созванное, явило, однако, - правда, в последний, в предсмертный раз! - яростную, многошумную, а по внешности даже и торжественно-мощную попытку поддержать неудержимо валившегося с пьедестала Керенского, объединиться вокруг него, со стороны многих кругов и лиц.
      Офицерство - и фронта и тыла; купцы и домовладельцы; помещики и хозяева заводов; студенты-белоподкладочники; маститое чиновничество; меньшевики, эсеры; богатенькие мужички и хуторяне; атаманопослушные громады казацких шашек, набранные из всех двенадцати казачьих войск Российской империи; да, наконец, и какое-то число солдат фронта, одурманенных шовинистическими воплями правительственной печати, которых изо дня в день многомиллионнотиражные кадетские, эсеровские, меньшевистские листы лжи науськивали и озлобляли против Петроградского гарнизона, которому, дескать, давно бы уж пора быть в окопах, натравливали против Ленина, против партии большевиков, - вот оно, то необозримо-многоголовое скопище, тот чудовищный белый заквас надвигавшейся уже гражданской войны, который в дни Московского совещания бурлил и неистовствовал вокруг Керенского, силясь еще спасти своего идола.
      Когда-то язычники-новгородцы, еще верные своему Перуну, уже низринутому в Волхов, бежали толпами по берегу, во след уносимому волнами богу, простирали руки к нему и жалобно взывали: "Выдыбай, выдыбай, Перуне!"
      И ждали чуда: ждали, что их бог выдыбает!
      А те, кто свергал или разуверился в боге своем, - те тоже бежали вдоль берега, но отталкивали идола шестами и, обозлясь, кричали: "Плыви, плыви прочь, Перуне: досыта пожрал-поел, а теперь плыви прочь!"
      Так вот было в те дни и с ним, с Керенским.
      В дни Московского государственного совещания многие еще, очень многие уповали, что а вдруг да и "выдыбает" их Перун, уносимый безвозвратно бурными волнами истории?!
      Нет, не "выдыбал"!..
      С присущим ему искусством Кошанский изобразил, как, полузасыпанный цветами по пояс в своей открытой машине, словно пест, воткнутый в цветочную корзину, сидел Керенский и, отбывая от царского подъезда Большого театра, утомленно взмахивал ручкою, приветствуя неистовую ораву восторженно вопящих девиц, влекущихся во след автомобилю, готовых, кажется, вот-вот кинуться под его колеса.
      - А я смотрел на все это зрелище и думал: "Что ж удивительного, если этот, сравнительно еще молодой человек - ему же тридцать семь лет только! - и не выдержал наконец опьянения своей популярностью, своим ореолом власти?!"
      И снова перебивает Сычов, презрительно хохотнув:
      - Еще бы - не "ореол" власти! Дорвался, можно сказать: мадам Керенская на царских выездных и с царским кучером в берете подкатывает к самым роскошным магазинам на Невском - туалеты себе аховые заказывает, драгоценное белье покупает, бриллианты... Сам гражданин Керенский на царской кровати разлегся! Еще бы - не "ореол"!
      Кошанский слушал, болезненно искривя лицо: дескать, ну что с ним делать - приходится страдальчески претерпевать этот обывательский бред от заведомого дикаря, от фанатика!
      Ограничился лишь язвительным замечанием, вся тонкость которого, быть может, и не дошла до сознания великана:
      - Да?.. Вот как?! Но я, признаться, не в столь интимных отношениях с Александром Федоровичем Керенским, хотя мы и коллеги, чтобы знать, на какой кровати он спит, и... какое белье у его супруги!.. Разрешите продолжать?
      И слегка поклонился Сычову.
      Тот был малость смущен: дошло!
      - Ну, ну... продолжайте!
      - Благодарю вас! Так вот, я и говорю: многими винами виноват он перед Россией. И недостатков, пускай даже пороков, великое множество у этого человека. И среди неистовых поклонниц его и поклонников, забрасывающих его цветами и готовых в экстазе лечь под колеса его авто, как под колесницу Джагернаута, - моего лица среди них вы не увидали бы, нет не увидали бы! Но... - тут Кошанский искусной паузой, нагнетающей силу утверждения, рассек свою речь и закончил патетически: - ...но оратор Александр Федорович - непревзойденный! Он говорил полных два часа. В некоторых местах его речи у меня мурашки бегали по спине. Закипали слезы. В ложах я слышал рыдания. Старый свитский генерал Вогак, монархист, надо полагать, до мозга костей, отъявленный ненавистник Керенского, весь трясся в рыданиях... Жена известного миллионера... запамятовал его фамилию... сорвала со своей шеи драгоценное ожерелье и бросила его на сцену: как свое пожертвование на армию! Я изучил многих знаменитых ораторов Франции - от Дантона до Жореса и... не знаю, с кем можно сравнить его. Пожалуй, ближе всего к Дантону...
      При этих его словах Сычов опять не выдержал - буркнул-таки неуклюжую остроту:
      - У них - Дантоны, а у нас - болтоны!
      И, словно бы созоровавший мальчуган, спохватившийся и ожидающий нагоняя, втянул бородастую голову в плечи и как-то упрятал свои медвежьи глазки. Сошло! Тогда опять осмелел:
      - Не-е-т! В окопы нашего мужичка речами своими он не вернет. Отвоевался... "сеятель наш и кормилец": дочачкались вы с ним, господа интеллигенция!.. К черту он вас посылает с вашими уговорами: айдате, говорит, сами повоюйте!
      Нет, не хлебом-солью и уж отнюдь не пирогами, но булыгою, вывороченной из мостовой, хмуро и грозно встретила рабочая, трудовая, пролетарская Москва всероссийский земский собор, как выспренне заименовала услужающая правительству печать трехдневное Государственное совещание, созванное Керенским в Москве.
      Однодневная, разразившаяся по призыву большевиков, всеобщая забастовка в первый день совещания обездвижила и словно бы омертвила огромный город.
      Залегли, затаились в своих железных убежищах бесчисленные трамваи, изо дня в день своим веселым звоном и грохотом переполнявшие улицы древней столицы; стояли незапряженными конки; забастовали извозчики. А если какой-либо уж слишком корыстолюбивый из них, или "с о ч у в с т в у ю щ и й Временному правительству", - так тогда выражались! - брал-таки седоков, то с таковым "штрейкбрехером" поступали очень просто: из ближайшего темного подъезда, наперехват несознательному извозчику, выходили двое добрых молодцев с суровыми лицами, выпрягали лошадь, а экипаж, вместе с ездоками, их корзинами и чемоданами, оставляли торчать на мостовой - в назидание всем остальным и как бы на всеобщее позорище.
      Застыли на полном ходу все фабрики и заводы. Наглухо закрылись гостиницы, столовые, рестораны.
      Горло промочить стало нечем на улицах, крошки хлеба не ухватить.
      Вот когда, как грозное предостережение обладателю толстого кармана и распяленного крупными кредитками бумажника, каменная, безотрадная голизна улиц как бы крикнула в заплывшие уши: смотри, дескать, дружок, булыгу бы не пришлось тебе глодать вместо булки!..
      Из трех тысяч съехавшихся отовсюду участников Московского совещания только члены правительства, крупнейшие из военных, да и то не каждый, могли рассчитывать на автомобиль. И вот, в день открытия можно было узреть довольно странное шествие: со всех концов города, кучками и порознь, шли, шли и шли к Большому театру, изнемогая от непривычной ходьбы, о б л и в а я с ь потом, иной с чемоданом, перемежая руку, солидные, респектабельные господа, обескураженно-важные, седоголовые и впроседь, в мягких шляпах и в котелках, в бостонах и коверкотах, - парламентарии, и не какие-нибудь, а самим правительством званные спасать Россию! - участники Государственного совещания.
      И в том опять-таки чуялось предостережение: смотрите, мол, господа хорошие, пешочком находитесь!
      И нельзя сказать, чтобы втуне осталось оно. Да! Как будто еще в руках правительства была и армия, и все верховные рычаги управления. Еще с в о е й в те дни посмел назвать армию Керенский: "Я знаю мою армию, я верю в нее!" Еще грозился с трибуны совещания: "А сейчас мы сами, своей неограниченной властью, там, где есть насилие и произвол, придем с железом и со всеми силами принудительного аппарата государственной власти!"
      И все ж таки, все ж таки это был не всероссийский земский собор отнюдь! - а согнанное бичом предсмертного ужаса трехтысячеголовое сборище людей власти и веками вскормленного господствования над народом.
      И разве не этот неодолимый ужас исторг у Авксентьева, который и держал в своих руках весь "аппарат принуждения", вовсе, казалось бы, неуместные из уст министра внутренних дел слова: что если, дескать, найдутся "посягатели", то им придется прежде всего "переступить через трупы Временного правительства". Через трупы! Не так уж много времени прошло, когда все эти "трупы" с изрядной долей государственной казны преблагополучно оказались в эмиграции!
      И в речах всех, решительно, коноводов и главарей совещания, а в первую очередь сквозь угрюмо-напыщенные угрозы, бросаемые самим главою правительства в сторону тех, кто осмелился бы "посягнуть", провизгом прорывался тот же самый предсмертно-животный страх - страх перед человеком, по следу которого день и ночь рыскали самим правительством пущенные ищейки - двуногие и четвероногие; страх перед человеком, которому как раз в эти дни, на безмерных просторах страстно любимой им родины, убежищем и укрывищем был убогий, потаенный шалашик среди студеных болот; страх перед человеком, которого велено было убить без суда и следствия, едва только опознают!
      Имя этого человека всходившие на трибуну Московского совещания предпочитали не называть. Но крыло утробного страха перед ним как бы незримо обхватывало, обнимало перенасыщенный светом и сверканием позолоты огромный, многолюдный чертог.
      А снаружи исполинское здание театра, со своей четверкою коней впереди, было подобно старинных времен роскошному, до отказа набитому, огромному дормезу, запряженному, увы, несоразмерно маленькой четвернею, которая силится все же умчать, унести переполняющих его беглецов от настигающей грозной и неотвратимой опасности!
      Разгоряченный своим собственным рассказом-воспоминанием, Кошанский отер выступивший на лбу пот, передохнул и затем, как всегда, не преминул ввернуть латинскую, с предварительным переводом, пословицу.
      - Говорят, поэтами, мол, рождаются, а ораторами делаются. Но этот человек оратором и родился! Когда он кончил эту свою двухчасовую речь, он почти без сознания, в обмороке полного изнеможения упал на руки своих адъютантов... У меня было чудесное место в партере, и, знаете ли, в свете прожекторов лицо у него было мертвенной белизны! Я сам это видел. Было даже страшно за него... Да и шутка ли: три дня и три ночи!
      Тут Кошанский доверительно понизил голос:
      - Говорят, вынужден прибегать и к морфию и к кокаину...
      Сычов презрительно фыркнул:
      - Это что же? Белый понюшок, значит, в ноздрю забил - и айда валяй государством править?! Не-е-т, на кокаинчике далеко не уедет - разве что в сумасшедший дом!
      Кошанский, минуя эти его слова, продолжал:
      - Вообще, здоровьем Александр Федорович очень хрупок. Питается почти одним только молоком...
      И замолчал.
      Шатров:
      - Это почему же?
      - Несколько лет тому назад ему удалили почку...
      Медвежьи глазки мельника-великана зажглись хищным огоньком предвкушаемого удара по противнику. Неожиданно тонким голосом он спросил:
      - Почку, значит, отрезали?
      Кошанский, с подобающим предмету печальным выражением лица, молча кивнул головой.
      Тогда Сычов, гоготнув глумливо, сказал:
      - Жа-а-ль! Ошиблись хирурги: надо было - голову!
      И довольнешенек своей злобной остротой, заключил:
      - Ну, по всему видать, большевики эту хирургическую ошибку скоро исправят!
      Молчание...
      Тогда, словно бы доводами желая оправдать грубость своей шутки, неистовый Панкратий добавил:
      - А что он, в самом деле: туда-сюда, туда-сюда?! Поворачивать надо, а не вертеться! Это тебе не качели, а государство. Империя! Армию развратили... Вожжи упустить - не скоро изловишь!
      С тяжким вздохом к нему присоединился и отец Василий:
      - Истинно! С горы и дитя столкнет, а в гору и десятеро не вскатят! Армия наша - в неизбывном недуге. Сей злополучный приказ номер первый - с него и началось: отмена титулований господ офицеров, неотдание им чести вне службы, разного рода вольности солдату... А кто же виноват, ежели не глава правительства? Когда центр неверен и колеблющ, никогда черта круга верно не сойдется!
      Анатолий Витальевич Кошанский не преминул изловить отца Василия в некой погрешности против истории:
      - Простите, отче! Я отнюдь не хочу зачесывать "бобрик" под Александра Федоровича. И если в ближайшее время, как по всему можно заключить, ему предстоит политическая кончина, то я первый скажу: да будет тебе земля легка, - сит тиби терра левис! Но вот в приказе номер первый вы Керенского напрасно обвиняете: военным министром был тогда Гучков, а премьером - князь Львов!
      В защиту несколько смутившегося отца Василия ринулся Сычов:
      - Вот именно: Гучков и князь Львов! Оба - масоны. Завзятые! А князь Львов - даже магистр всероссийской ложи! Вот оно как!
      Он побагровел.
      Кошанский начал было, язвительно и учтиво, возражать, но неистовый великан-мельник не дал себя остановить:
      - Да что там! Захотели победить без царя - вот и доигрались. Доперли! Букет масонов поставили во главе государства, и это во время войны! Ведь вы только посмотрите: из кого Временное правительство составили...
      И, пригибая один за другим свои огромные пальцы, Сычов принялся называть:
      - Керенский? Масон! Князь Львов? Масон! Милюков? Опять же масон!
      Тут Кошанский попытался было как-то вступиться за лидера своей партии, но разбушевавшийся мельник от этой попытки его прямо-таки осатанел:
      - Бросьте! Сами про него эки штуки рассказывали!
      Кошанский - гневно-предостерегающе, протяжно:
      - Панкратий Гаврилович?! Я полагал, что, апеллируя к порядочности моих слушателей...
      Сычов только отмахнулся; издеваясь, передразнил:
      - Апеллируя, апеллируя! Для вас он - ученая голова, профессор, знаток иностранной всей политики... лидер кадетский, а для меня он был и есть - Пашка Милюков! Погубитель государя... Шабес-гой господина Винавера... Треклятый масон!
      Сегодня он - как с цепи сорвался! Шатрова, когда тот стал его унимать, он попросту отстранил рукой. Да еще и перстом погрозил:
      - И тебя, друг, знаю! И ты, Арсений Тихонович, туда же, на их сторону, око скосил. Обошел тебя этот писарек... бывший! Оборотень этот, нынешний т о в а р и щ Кедров! Но, смотри - пригрел ты змею за пазухой! Ох, не знали мы раньше, что Шатров наш, от большого-то ума, большевичков прикрывает!..
      Он стоял, тряся бородищей; лицо и в особенности губы стали сизо-багрового цвета и налились, набухли, будто мясистое надклювье у индюка, когда он, раздраженный, начинает кричать.
      Задохнулся. И этим как раз мгновением воспользовался Кошанский, чтобы перенять слово.
      Он был что-то нарочито спокоен. Нет, даже вкрадчиво любезен, до приторности! Только вот глаза у него что-то уж очень сощурились и как бы узкой-узкой, как лезвие бритвы, полоской испускали недобрый свет в гневное лицо врага.
      - Дорогой мой! Досточтимый мой Панкратий Гаврилович! - Так он начал, и при этом каким-то протяжным, певучим голосом: - Вы сегодня столь удивительные познания обнаружили перед нами касательно личного, так сказать, состава братства вольных каменщиков - назовем их привычно: масонами, - что я, право, желал бы, хотя я и занимался специально этим вопросом, получить из ваших уст некоторые... сведения...
      - Ну, ну?!
      - Скажите, не известны ли вам среди масонов имена Георга Вашингтона... Вениамина Франклина... Лафайета... Вольтера... Мирабо... Гёте? Простите, я называю вне всякого порядка!
      Сычов, уклонившись от прямого ответа, грубовато пресек его перечень:
      - Хотя бы! Дак что из этого?!
      Голос Кошанского стал суше и подобраннее:
      - Прекрасно! Будем считать, что вы ответили нам фигурою умолчания и что эти имена вам, конечно, известны как достойнейшие в братстве вольных каменщиков! Ну, а скажите нам, если и далее вы будете столь же любезны, среди избранного, передового русского дворянства разве вам не известны имена таких масонов, как Новиков, Николай Иванович; как Батенков, Гавриил Степанович, Тургенев...
      Не дав ему закончить, Сычов - угрюмо и вызывающе, однако и с некоторой тревогой:
      - Какой Тургенев?!
      - А!.. Я вижу, это имя вас несколько обеспокоило? Но, успокойтесь: Н и к о л а й Тургенев!
      - То-то же!
      - Преждевременно торжествуете! Сейчас вы услышите имена, я думаю, не менее знаменитые в анналах нашей истории... Пестель вам, для начала: Павел Иванович...
      - Это декабрист который?
      - Вот, вот, вы правы!
      Сычов махнул рукой:
      - А император Николай Павлович его и повесил!
      Такого ответа Кошанский все же не ожидал!
      - Ну, знаете ли?!
      И стало видно по выражению лица его, слышно стало по звуку голоса, что и его искусственное спокойствие сейчас сорвется:
      - Повесил... Да! Но не понимаю вашего злорадствия, сударь! Сейчас я назову вам среди русских дворян - и даже выше! - имена таких вольных каменщиков, которых не только никто не вешал, но перед которыми и вы, я думаю, не раз склоняли голову: Петр I. Император. Тот самый, которого мы все, и, думаю, не напрасно, привыкли именовать: Петр Великий!
      Общее молчание. Сычов хрипло прочищал перехваченный внезапностью голос - не мог собраться с мыслями. Оторопел!
      Но когда оглушенность от этого имени у него прошла, он возразил противнику своему с полной бесцеремонностью:
      - Извиняюсь, но это вы сгрохали! Оно понятно: давай загребай всех к себе: прославленных и знаменитых, - все, мол, масоны! Поди проверь: всюду у вас тайна на тайне!
      Но отца Василия не слишком и удивило в этом перечне имя Петра.
      - Мудреного тут ничего не вижу: мог наш Петр Алексеевич и поозоровать за границей, в молодые годы: что, дескать, оно за штука масонство это? Вроде как в кунсткамеру заглянул! Все ведь ему было любопытно, до всего дознаться хотел... своей собственной персоной!
      Помолчал. Вынул золотую табакерку. Насыпал на "соколок" и заключил:
      - И я так скажу: ничто же есть благоудобнее, нежели возвести нечто посрамляющее ложное на мертвого: опровергать не встанет!
      О как возликовал Сычов от этой неожиданной поддержки от многоученого служителя алтаря! Загрохотал, загудел во весь свой богатырский голос:
      - Правильно, правильно, Василий Флорентьевич, батюшка! Эка, подумаешь, важность, что тот-другой из знаменитых наших мужей, хотя бы и из высших дворян, вступали в ложи масонские. Пялилось дворянство над прочими сословиями - чем-нибудь, а возвыситься, отличиться!.. Вот господа масоны и околпачивали их... разными бирюльками своими... клятвами, подземельями, шпагами, кинжалами! А главное: тайна, тайна!.. Как же: всемогущий, всеведущий, всесветный орден! А им одно только и надо было: русского государя свергнуть. Он один только и являлся препоной. А теперь...
      Раскатистый, звонкий, сверх обыкновения, хохот Кошанского прервал его речь.
      Секунду, с гневно выпученными глазами и опять с побагровевшим лицом, Панкратий Гаврилович молча смотрел на своего врага, ожидая, когда он кончит смеяться. А тот даже и платок вынул - отереть слезы смеха. Никогда, до этого рокового дня, ничего подобного с ним не бывало: словно бы и не Анатолий Витальевич Кошанский, с его ледяной, светской выдержкой и учтивостью!
      Сычов угрюмо спросил:
      - Что так весело стало?! Что добились-таки цели своей господа масоны: устранили главнейшую препону своему властвованию?!
      Кошанский будто бы не понял:
      - Какую "препону"?
      - Неужто не понимаете? Государя-императора!
      - Какого?
      - Да вы что? Издеваться, что ли, вздумали?!
      И - с вызовом, с нажимом, словно бы с амвона провозглашая:
      - А того самого, которого верноподданным и вы еще недавно подписывались: государя-императора Николая Александровича, ныне сверженного и в Тобольском узилище, с семейством, заточенного! Вот какого!
      Кошанский уже не смеялся. Напротив, всем лицом своим он изобразил крайнюю степень сострадания и жалости к противнику:
      - Эх, Панкратий Гаврилович, Панкратий Гаврилович! Не хотел я вас, признаться, столь страшно огорчать!.. Хотя часто этот факт у меня вертелся на языке в наших не всегда приятных дискуссиях с вами. Но, думаю, зачем разрушать у человека иллюзии, которыми он живет и дышит? Но... вы сами вынуждаете! Так вот, слушайте же! Никакой "препоной" масонству, если уж на то пошло, ваш обожаемый монарх быть никоим образом не мог, потому что "мы, Николай Вторый" - и сам был... масон! Да, да! Один из братьев масонской ложи "Крест и Звезда". Мартинистского устава. Не сомневайтесь! Я могу представить вам абсолютные доказательства!.. Я специально занимался этим вопросом.
      Он язвительно усмехнулся и добавил:
      - А не поверите мне и представленным мною данным - что ж, прокатитесь в Тобольск. Добейтесь свидания - говорят, его не так уж строго там содержат, - да и спросите его самого. Теперь, когда он сложил с себя корону, может быть, он и не станет утаивать сего факта своей биографии от... столь преданного ему верноподданного!
      В наступившей вдруг тишине - ибо и все поражены были страшно! вдруг раздался треск дубовых подлокотников кресла, в котором сидел Сычов: это великан-мельник всей силой оперся на них, вздымаясь из кресла.
      На посинелых, дрожащих губах его пузырилась пена. Черным медведем надвинулся он на оробевшего Кошанского. Левой рукой порывнулся схватить за отворот сюртука, кулачище правой наднес над его головой.
      Клокочущая, невнятная речь излетала из его горла. Силился выкрикнуть: лжец! Но язык уже не повиновался ему. И вырвалось наконец из его уст яростное и какое-то жуткое в своей нелепости слово:
      - Ржец!..
      Опомнился раньше всех Шатров, кинулся предотвратить... Но уж и не надо было!
      Панкратий вдруг зашатался, вскинул руки, широко разверз рот, хапая воздух, и во весь свой рост грянулся об пол...
      Уже была отпета заупокойная служба в доме Сычовых. Готовились к выносу. Священник, дьячок, псаломщик, купно с церковным хором близлежащего сельского храма, коего зиждителем и жертвователем был усопший, намеревались вот-вот подать знак к исходу погребального шествия.
      Двери и окна сычовского старинного дома, переполненного съехавшимся на похороны народом, стояли настежь, и смертный дымок ладана, износимый ветром, ощутим был не только во дворе и в саду, но достигал и окрестного бора, примешиваясь - необычайно и страшно - к свежести, к дыханию, ко всем тем запахам осеннего леса, которые так отрадны, так радостны бывают для человека!
      У открытого гроба, с накинутым на него до половины парчовым покровом, по одну сторону возглавия стояла, вся в черном, вдова покойного, а по другую - его дочь Вера Панкратьевна, в строгом одеянии сестры милосердия, с повязкою черного крепа на рукаве.
      Проводить Веру в город после похорон, к месту ее работы в шатровском госпитале, Арсений Тихонович велел Косте Ермакову на ямщицкой

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22