Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стихи. (В переводах разных авторов)

ModernLib.Net / Поэзия / Йейтс Уильям Батлер / Стихи. (В переводах разных авторов) - Чтение (стр. 1)
Автор: Йейтс Уильям Батлер
Жанр: Поэзия

 

 


Уильям Батлер Йейтс
 
Стихи. (В переводах разных авторов)

Стихи. Переводы Бориса Ривкина
 
ПЛАТЬЕ ДЛЯ ПЕСЕНКИ

 
      Шил для песенки платье
      Не из кружев и лент,
      А из древних заплачек
      И старинных легенд.
      Будешь, песенка, – дама
      В долгом платье до пят…
      Но смотрю – дураками
      Унесен твой наряд.
      Не горюй, моя песня,
      Что дурак с барышом,
      Ведь куда как прелестней
      Щеголять голышом.
 

КОГДА ТЫ СОСТАРИШЬСЯ

 
      Когда-нибудь старушкою седой
      Откроешь книгу, сядешь у огня, -
      Мои стихи! – и вспомнишь про меня,
      И вспыхнет взгляд твой, нежный и живой.
      Ты прелестью своей в сердцах мужских
      Рождала бури, свет и темноту.
      Но кто заметил странницы мечту
      И скорбный лик, открывшийся на миг?
      В камине жар, как догоревший мост.
      Ты вспомнишь, как Любовь ушла в слезах
      И горевала высоко в горах,
      Лицом зарывшись в мириады звезд.
 

Молитва на старость

 
      Помилуй Бог чтоб взять и запеть:
      Песне надобен лоск,
      Над совершенством строчки скрипеть
      Должен и костный мозг.
      Будут носиться со стариком,
      Почет ему воздавать…
      Только не лучше ли дураком
      Песни мне распевать?
      Молю (не словесной моды крик,
      Душу я отдаю!),
      Пусть я непутевый буду старик,
      Влюбленный в песню свою.
 

Поэт меЧтает о небесном шелке

 
      Когда б раздобыл я шелку с небес,
      Затканного лучом золотым,
      Чтоб день, и тень, и заря с небес
      Отливали в нем синим и золотым, -
      Его разостлал бы, чтоб ты прошла.
      Но все богатство мое в мечте;
      Мечту расстилаю, чтоб ты прошла,
      Любимая, бережно по моей мечте.
 
      Когда ты клЯтвы не сдержала
      Других, когда ты клятвы не сдержала,
      Других я заводил себе подруг.
      Но если злобное грозит мне жало,
      Но если сон смыкает сладкий круг,
      Но если пью проклятое вино, -
      Твое лицо мне видится одно.
 

Политика

 
      Ах, девушка эта вдали!
      Могу ли опять и опять
      Испанскую или русскую
      Политику обсуждать?
      Полсвета исколесил
      Знаток иностранных дел,
      В политике и другой,
      Простите, собаку съел.
      Долдонят они свое,
      С угрозой войны в связи…
      А мне бы юность мою
      И девушку эту вблизи.
 

Поэт желает покоЯ своей возлюбленной

 
      Смутные кони скачут, взметаются копны грив,
      Бурей гремят копыта, мерцают белки их глаз.
      Север их обнимает, звездным шатром накрыв,
      Восток уступает радость, пока заря не зажглась.
      Запад вздохнет, прослезится матовою росой,
      А Юг уронит розы малинового огня.
      Бессильны Сны и Надежды, Мечты и Желаний рой
      Попавшие под копыта бешеного коня.
      Прильни ко мне, любимая, чтоб милого сердца бой
      Звучал над моим, сквозь путаницу мягких твоих волос.
      В тихих сумерках тонет все, что в любви сбылось.
      Пусть нас минуют Кони, скачущие с Бедой.
 

В Семи Лесах

 
      Слабый гром голубиный гремел мне в Семи Лесах,
      Мне гудели пчелы в ветках цветущих лип;
      Я забыл свою горечь, забыл свой бесплодный крик,
      Выжигающий сердце, забыл на единый миг,
      Что подрезаны корни Тары, высокий захвачен трон
      Торжествующей пошлостью – слышишь уличный рев?
      Там бумажные розы летят со столба на столб,
      То-то радости нынче у неотесанных толп.
      Я спокоен, я знаю: заветная наша Тишь
      Бродит, смеясь, насыщая сердце свое
      У голубей и пчел, покуда Великий Стрелец
      Дожидается часа, покуда висит вдали
      Колчанообразное облако над Паирк-на-ли.
 

Кто с Фергусом?

 
      Кто с Фергусом помчит в поход,
      Чтоб тень лесную изорвав,
      На берегу пуститься в пляс?
      Эй, парень, сбрось ярмо забот!
      Девчонка, твой глазок лукав!
      Надежды час настал для нас.
      Легка дорога в этот день,
      Ведь скачет Фергус впереди,
      В телеге стоя во весь рост;
      Ему лесов покорна тень,
      Дыхание морской груди
      И дерзкий блеск беспутных звезд.
 

Сердце, будь скупым

 
      Скупее, сердце, будь в любви:
      Те женщины, которым в дар
      Откроешь ты свой вечный жар,
      Богатства высмеют твои.
      Их поцелуи холодят,
      А прелесть, что ласкает взгляд,
      Развеется, как легкий дым.
      Ах, сердце, будь всегда скупым,
      Всё лгут прекрасные уста,
      Игра любовная проста:
      На пораженье обречен,
      Кто ослеплен и оглушен.
      Расщедришься – твоя беда,
      Погибнешь, сердце, навсегда.
 

Шпоры

 
      Вам трудно примириться, что под старость
      Они со мной – желание и ярость.
      А кто же лучше в юности умел
      Меня взбодрить, да так, чтоб я запел?
 

Песня бродяги Ангуса

 
      Я с полной головой огня
      В густом орешнике бродил.
      Ореховый я срезал прут
      И удочку соорудил.
      По тонким веткам вился хмель.
      Вокруг плясали мотыльки,
      На земляничину мою
      Попалась гибкая форель.
      А в хижину ее принес
      И отошел добыть огня,
      Но что-то зашумело вдруг,
      И голос вдруг назвал меня.
      Форели нет – девичий стан,
      И в косах яблоневый цвет!
      Она окликнула меня -
      И вот уж тает легкий след.
      Бродяга старый, знаю я:
      Ей от меня не убежать.
      Я буду целовать ее,
      За руки нежные держать.
      Мы в пестрых травах побредем,
      А с неба я всегда стряхну
      То лунных яблок серебро,
      То солнечных золотизну.
 

Нет другой Трои

 
      Я не кляну ее, хотя она
      Наполнила страданьем дни мои.
      Да не она ль в незрелые умы
      Бросала ненависти семена
      И пригород толкала на погром?
      Как умиротворить таких подруг -
      С неукротимым, как пожар, умом
      И с красотой, как напряженный лук,
      Как дерзкая певучая стрела!
      Чтоб ей, такой, быть счастливой вполне,
      Какой она бы жребий предпочла?
      Вторую Трою увидать в огне?
 
      Поэт размышляет о своем былом
      величии, когда он был Частью
      небесных созвездий
      Из Страны Юных отведал я эля
      И плачу, ибо открылся мне мир вокруг.
      Был я ореховым деревом, и висели
      Звезда Путеводная и Кривой Плуг
      Среди листьев моих в далях столетий,
      Я стал тростником, что топчут кони,
      Человеком, ненавидящим ветер,
      И я знаю, что головой бессонной
      Никогда к любимой груди не прижмусь,
      Не наиграюсь роскошными волосами,
      Хотя тростники на земле и в небе гуси
      Кричат о моей любви жалостными голосами.
 

Переводы стихов Бориса Ривкина

 

Уильям Батлер Йейтс (1865-1939)
 
ВЫСОКИХ БАШЕН ПОЖАР

 
      …………………………………………….в переводах Ивана Бабицкого
      Иван Бабицкий – один из интереснейших молодых поэтов-переводчиков Москвы, переводит с английского (У.Б.Йейтс, Т.С.Элиот) и французского (П.Верлен). TextOnly предлагает вниманию читателей его переводы из ирландского поэта, лауреата Нобелевской премии по литературе У.Б.Йейтса. Здесь представлено позднее творчество Йейтса: например, "Дикие лебеди в Кулэ" взяты из одноимённого сборника 1919 г., "Водомерка" – из книги "Последние стихотворения" 1939 г.
      В последнее время в России вышло сразу несколько книг Йейтса: книга прозы "Кельтские сумерки", "Роза и Башня" – однотомник избранных произведений в переводах Григория Кружкова и Андрея Сергеева.
      Иван Бабицкий начал переводить Йейтса несколько лет назад совершенно независимо, не зная обо всех этих изданиях. Почему Йейтс ныне стал так актуален – сказать трудно. Легко придумать вульгарно-социологическое объяснение про "потребность в мифе" или что-нибудь в этом роде; нам кажется, что здесь необходимы более тонкие объяснения.
 

ДИКИЕ ЛЕБЕДИ В КУЛЭ

 
      Листва в осенней позолоте,
      И сух ковёр хвои;
      В октябрьских сумерках мерцают
      Озёрные струи;
      Там плещутся лебеди, гладь разбудив,-
      Полсотни и девять див…
      Здесь девятнадцатую осень
      Веду я птицам счёт…
      Вдруг, встрепенувшись, врассыпную
      По ряби тёмных вод
      Скользнули они, и отчаянный взмах
      Вознёс их на шумных крылах.
      Гляжу на белые созданья,
      И горько на душе…
      Где та пора, когда впервые
      У сонных камышей,
      Раздавшись в тиши, этот благовест крыл
      Усталый мой шаг окрылил…
      Садясь на воду и взлетая,
      Чредой влюблённых пар
      Они резвятся беззаботно;
      Их дух ещё не стар.
      Они улетят, и виденья побед
      И счастья умчатся им вслед.
      Пока ещё по чёрной глади,
      Как сказочный фантом,
      Они скользят; но кто расскажет,
      Чей взор они потом
      Утешат, когда их сияющий сонм
      Растает наутро, как сон…
 

ПАМЯТЬ

 
      В иной пленит огонь ланит,
      В той – грациозность лани,
      Но смысла в этом нет;
      Ведь всё, что утро сохранит
      От зайца, спящего на склоне -
      Травы примятой след.
 

ВОДОМЕРКА

 
      Чтобы культуре не сгинуть навек,
      Чтоб не глумились над ней,
      Пусть в этот час замолчат все собаки,
      Пусть уведут коней!
      Вождь наш Цезарь над картой в палатке сырой
      Лелеет свою мечту;
      Руки сцеплены под затылком,
      Взгляд устремлён в пустоту.
      Как водомерка над гладью озёр,
      Скользит его мысль над молчаньем.
      Чтобы высоких башен пожар
      И лик этот помнить могли,
      Двигайся тихо – пусть шум не тревожит
      Это виденье вдали.
      Женщина с виду – и всё же дитя,
      Вдали от взоров толпы
      Она певучей походке цыганской
      Учит свои стопы.
      Ккак водомерка над гладью озёр,
      Скользит её мысль над молчаньем.
      Чтобы девичий ум первобытный Адам
      Смущал весенней порой,
      Выгони этих детей из капеллы,
      Тяжкие двери закрой;
      Там на высоких лесах Микеланджело
      Видит картины Суда,
      Кисть его тише крадущейся мыши
      Ходит туда-сюда.
      Как водомерка над гладью озёр,
      Скользит его мысль над молчаньем
 

ПОЛИТИКА

 
      О, эта девушка у входа…
      Как трудно слушать мне
      Слова о Риме и Советах,
      О поводах к войне.
      Тот, говорят, был в дальних странах,
      Он в войнах знает толк;
      Политик важно рассуждает
      Про нацию и долг…
      Ну что ж, они и впрямь, быть может,
      Всё знают наперёд;
      Но если б я мог стать моложе
      И впиться в этот рот!
 

НЕТ ДРУГОЙ ТРОИ

 
      Как мне пенять на ту, что в дни мои
      Впустила боль; ту, что, алкая мести,
      Звала безумцев развязать бои
      И натравить трущобы на предместья, -
      Была б отвага не слабей, чем злость?..
      И что могло бы дать хоть миг покоя
      Той, чей надменный дух, как пламя, прост,
      Чей лик – как лук, натянутый рукою
      Из тех, что в век бессилья не в чести?..
      С той красотой, торжественной и ярой,
      Что совершит она, и где найти
      Вторую Трою для её пожара?
 

Г. Кружков. Йейтс в 1922 году

 
      [ИЛ, № 10, 2005]
 

18.09.2007 г.

 
      Жизнь Уильяма Йейтса (1865-1939) переламывается на дате «1917». В этом году он женится (воистину революционный шаг для пятидесяти двухлетнего холостяка), пишет книгу «Per Amica Silentia Lunae», заключая в нее свое философское и творческое кредо, и, наконец, приобретает старинную норманнскую башню на западе Ирландии, в графстве Голуэй,- башню, которой суждено стать символом его поздней, наиболее зрелой, поэзии.
      В башне сто лет уже никто не жил. Потребовалось кое-где сменить перекрытия, сложить новый камин… Ремонт затянулся. Йейтсу не терпится приехать, чтобы самому проследить за последней стадией работ, благо жить есть где – по соседству имение его лучшего друга и покровительницы леди Грегори,- но в округе неспокойно, политическая ситуация в Ирландии зыбкая, и ехать с двумя крохотными детьми в Голуэй друзья ему не советуют. Йейтс выжидает, откладывает; наконец весной 1922 года решается – и попадает в самый разгар ирландской смуты.
 
      Понятно, что с годами человек становится консервативней. Впрочем, Йейтс никогда не был радикалом, хотя и дружил с революционерами, а его патриотическая пьеса «Кэтлин, дочь Хулиэна» в свое время вызвала взрыв энтузиазма пылкой дублинской молодежи. Он сумел увидеть «страшную красоту» Дублинского восстания 1916 года и оценить жертвенность ее участников – но вряд ли ожидал, каким ожесточенным демоном предстанет вскоре эта страшная красавица.
      Прошло пять лет после «Кровавой Пасхи», и многое изменилось в стране и в жизни Йейтса. Выпущенный на волю демон насилия требовал новых жертв. Йейтс чувствовал и свою личную вину за происходящее:
      Вот до чего мы
      Дофилософствовались, вот каков
      Наш мир – клубок дерущихся хорьков!
      Это строки из стихотворения «Тысяча девятьсот девятнадцатый», написанного в 1921 году более по слухам и газетным сообщениям, чем по личному опыту. «Размышления во время гражданской войны», о которых мы собираемся говорить, писались год спустя – и уже очевидцем событий.
 

II

 
      Сообщая в письме о только что законченном цикле стихов, Йейтс подчеркивал, что стихи эти «не философские, а простые и страстные». Слова поэта, конечно же, следует воспринимать с поправкой на его метод, который можно назвать «метафизическим» почти в том же смысле, что и метод Донна. Писать совсем просто – с натуры, из сердца и так далее – Йейтс уже не мог, если бы даже захотел. Он привык к опоре на некую систему идей и символов, без которых чувствовал бы себя «потерянным в лесу смутных впечатлений и чувствований».
      Цикл из семи стихотворений имеет свою отнюдь не простую и не случайную, а тщательно продуманную композицию. Она ведет от «Усадеб предков» (часть I), символа традиции и стабильности, через картины гражданского хаоса и раздора (части V и VI) к пророчеству о грядущем равнодушии толпы – равнодушии, которое еще хуже ярости одержимых демонов мести (часть VII).
      Эта тематическая линия, однако, усложнена диалектическими противовесами и антитезами. Если попробовать учесть их хотя бы в первом приближении, то композиционная схема будет читаться уже так: от символов традиции и стабильности (подточенных догадкой о вырождении всякой традиции, теряющей изначальную «горечь» и «ярость») – через картины гражданского хаоса и раздора (смягченных надеждой, этим неискоренимым пороком человеческого сердца) – к пророчеству о грядущем равнодушии толпы (оттеняемым стоической позицией поэта, его преданностью юношеской мечте и вере).
      Уточнять можно до бесконечности. Стихотворение Йейтса – не уравнение, в котором левая часть (символ) равно правому (смыслу), не двумерная картина и даже не последовательность таких картин-образов, которые, как писал Джон Китс, «должны подниматься, двигаться и заходить естественно, как солнце, торжественно и величаво озарять и угасать, оставляя читателя в роскошном сумраке»[2].
      Стихотворение Йейтса скорее похоже на другой воспетый Китсом предмет – расписную вазу, вращающуюся перед мысленным взором автора. Ощущение цельности и объемности вещи совмещается с пластикой движения. Одни образы уступают место другим – «Как будто вазы плавный поворот / Увел изображение от глаз»[3],- но не исчезают, а лишь временно уходят с переднего плана, чтобы через какое-то время неожиданно вернуться.
 

III

 
      Так в смене ракурсов «плавного поворота» уходят и возвращаются «ярость» и «горечь» в первом стихотворении цикла «Усадьбы предков». Кто такой этот «угрюмый, яростный старик» в «Усадьбах», столь похожий на alterego самого поэта? С первой же строки Йейтс отделяет себя от наследственной знати: «Я думал, что в усадьбах богачей…» Аристократизм Йейтса – в первом колене, это аристократизм творческого духа. Поэт подозревает, что с утратой «горечи и ярости» теряется и величие, «что раз за разом цветенье все ущербней, все бледней» (это уже из четвертого стихотворения «Наследство», тематически связанного с первым) и «пошлая зелень» в конце концов заглушает с таким трудом взращенный «цветок» красоты.
      Рядом с оппозицией «цветок» – «пошлая зелень» можно поставить другую: «фонтан» – «раковина», с которой начинаются «Размышления…». Неистощимая струя фонтана – это Гомер, эпос. Раковина, в которой слышится эхо гомеровского моря,- искусство наших дней.
      Нетрудно выстроить пропорцию: Гомер так относится к искусству новой Европы, как «цветок» символизма – к «пошлой зелени» завтрашнего дня. Все мельчает, исчезает даже эхо величия.
      Здесь переводчик должен покаяться. То, что в последних строках двух последних строф передано окольно, через глаголы «укрощать» и «утешать»: «Нас, укротив, лишают высоты» и «…теша глаз, / Не дарят, а обкрадывают нас»,- у Йейтса выражено в двух великолепных формулах:
 
 
But take our greatness with our violence
(Забрав нашу ярость, забирают и величие).
But take our greatness with our bitterness
(Забрав нашу горечь, забирают и величие).
 
 
      Здесь violence можно перевести не только как «ярость», но и как «бешенство» или «страстность». Bitterness, соответственно,- «горечь», «ожесточенность», «угрюмство» и прочее в таком духе. Из этих двух важнейших слов-символов следует особо остановиться на первом.
 

IV

 
      Ярость, неистовство, буйство, безумство, страсть – rage, violence, wildness, madness, passion… Постепенно из всех синонимов выделяется rage, рифмующееся с age (так и по-русски: ярость – старость). В 30-х годах к нему прибавляется еще lust (похоть). Критики сразу окрестили этот слой поэзии Йейтса как «poemsonlustandrage» («поэзия похоти и ярости») – основываясь прежде всего на стихотворении «Шпора» (1936):
 
 
Вы в ужасе, что похоть, гнев и ярость
Меня явились искушать под старость?
Я смолоду не знал подобных кар;
Но чем еще пришпорить певчий дар?
 
 
      С этим все понятно. Парадоксально другое. В «Размышлениях во время гражданской войны» violence выступает со знаком плюс, как необходимый импульс к творчеству и созиданию, а в соседнем (и почти одновременном) «Тысяча девятьсот девятнадцатом» – со знаком минус, материализуясь в образе демонов мятежа и разрушения. Я имею в виду знаменитую четвертую часть этого стихотворения, начинающуюся словами: «Violenceontheroads, violenceofhorses…»
 
 
Буйство мчит по дорогам, буйство правит конями,
Некоторые – в гирляндах на разметавшихся гривах –
Всадниц несут прельстивых, всхрапывают и косят,
Мчатся и исчезают, рассеиваясь между холмами,
Но зло поднимает голову и вслушивается в перерывах.
Дочери Иродиады снова скачут назад…
 
 
      Я уже писал об этих стихах, сравнивая их с «Северовостоком» (1920) М. Волошина, написанным в Коктебеле во время Гражданской войны:
 
 
Расплясались, разгулялись бесы
По России вдоль и поперек…
 
 
      Как быть с этим обоюдоострым символом Йейтса? Ярость и буйство, которые творят красоту в «Усадьбах предков», в «Тысяча девятьсот девятнадцатом» проносятся демонским вихрем по дорогам войны, сея ненависть и гибель. Мы вряд ли разгадаем это противоречие, если не обратимся к поэту, чье собрание сочинений Йейтс составил и подробно прокомментировал в молодости и кто навсегда остался в числе его главных учителей,- к Уильяму Блейку.
      В «Бракосочетании Рая и Ада» Блейка сказано: неверно, что «энергия, именуемая также Злом, происходит единственно от Тела, а Разум, именуемый также Добром, единственно от Души». Но верно, что «у человека нет Тела, отдельного от Души, и что только Энергия есть жизнь, а Разум есть внешняя граница или окружность Энергии».
      Если принять это за аксиому (как на том настаивает поэт), станет понятно, что за «яростью» и «буйством» Йейтса скрывается та самая блейковская «энергия», творящая разом и добро и зло, «тигры гнева», которые «мудрее, чем клячи наставления».
 

V

 
      Горечь и ярость поздней поэзии Йейтса оставили неизгладимый след в английской поэзии. Даже его антагонист Томас Стерн Элиот, долгое время глядевший на Йейтса как на какого-то запоздавшего прерафаэлита, в конце концов оценил его главные достижения, сочувственно цитировал «Шпору» в посмертной речи, а спустя несколько лет вновь обратился к его памяти уже в стихах – в своей, может быть, лучшей поэме «Литтл Гиддинг» (из «Четырех квартетов»). Даже сам сверхъестественный колорит этого фрагмента как будто заимствован из стихов Йейтса.
      Во время войны на исходе одной из бомбардировочных ночей, «в колеблющийся час перед рассветом», поэт встречает на пустой улице Лондона призрак «кого-то из великих», кого он «знал, забыл и полупомнил». Он окликает видение и вступает с ним в разговор. Возникает ситуация Данте и Вергилия. В ответ на вопрос «Что я забыл, чего не понял?» призрак утешает больную совесть живущего и наставляет его на пороге неизбежной старости. Имя Йейтса не названо, но узнается безошибочно:
 
 
И вот какими в старости дарами
Венчается наш ежедневный труд.
Во-первых, холод вянущего чувства,
Разочарованность и беспросветность,
Оскомина от мнимого плода
Пред отпадением души от тела.
Затем бессильное негодованье
При виде человеческих пороков
И безнадежная ненужность смеха.
 
 
      Перевод А. Сергеева
      Дилан Томас, поэт следующего поколения, умерший молодым, в обращенной к умирающему отцу вилланелле (то есть в стихотворении, где первая и третья строка начального трехстишия становятся рефренами последующих) переводит императив Йейтса во второе лицо:
 
 
Не уходи покорно в мрак ночной,
Пусть ярой будет старость под закат;
Гневись, гневись, что гаснет свет земной.
 
 
      И когда наш современный поэт заканчивает свое стихотворение словами «Равнодушье и ярость – не все ли равно?» (Дерек Уолкотт, «Поправка к завещанию»)[4], он по видимости споря с Йейтсом, по сути развивает тот же мотив. Тут можно вспомнить высказывание, принадлежащее, кажется, М. Прусту: «Сильная мысль сообщает часть своей силы тому, кто ее опровергает».
 

VI

 
      Второе и третье стихотворения цикла – «Моя крепость» и «Мой стол» – фиксируют место действия. Они приводят нас в Тур Баллили, норманнскую башню неподалеку от имения друга и покровительницы Йейтса леди Грегори. Эту внушительную, хотя и обветшавшую за века недвижимость поэт выкупил у графства, отремонтировал и сделал своей летней резиденцией («дачей»), а заодно – символом своего искусства.
      Здесь теперь музей поэта. Пейзаж не изменился: те же заросли цветущего белого боярышника и желтого утесника на дороге, ведущей к башне, те же черные болотные курочки в запруженном ручье (на редкость изящные создания, в России я таких не видел), те же коровы в примыкающей к пруду низине.
      Сначала идет пейзаж; потом – интерьер башни, к тому времени еще не полностью отремонтированной. Строители восстановили разрушенные перекрытия, делившие башню на несколько этажей. Соединяла их крутая и узкая винтовая лестница, пробитая в толстой стене. Столовая была на первом этаже, спальня – на втором, и кабинет Йейтса – на третьем. Каменные полы, покрытые циновками, стены, постоянно сочащиеся влагой и потому не украшенные ни картинами, ни фотографиями, простая и скудная мебель – все это создавало суровую, почти средневековую обстановку (таков и был замысел).
      Последняя строка «Моей крепости», возможно, нуждается в пояснении. В картах Таро – которым Йейтс придавал большое значение – шестнадцатый аркан называется Башня; разрушаемая ударом молнии, она означает гордость, превратность судьбы и тому подобные вещи.
      Стихотворение «Мой стол» переносит нас в кабинет поэта. На столе – свеча, бумага, перо и завернутый в цветную ткань японский меч – с ним связана особая история.
      Этот старинный (сделанный более пятисот лет назад) самурайский меч подарил Йейтсу во время его лекционной поездки по США в 1920 году Юндзо Сато, молодой японец, живший в Портленде. Йейтс долго отказывался от этого дара, но в конце концов принял его с тем условием, чтобы после смерти поэта фамильная реликвия была возвращена прежнему владельцу. Этот пункт был записан в завещании Йейтса и неукоснительно исполнен: меч вернулся в семью Сато.
      В стихотворении Йейтса благородный древний меч служит напоминанием о тех обществах и временах, когда совершенное искусство рождалось само собой, передаваясь из поколения в поколение, как семейное ремесло. Но в эпоху, когда гармония разрушена, только героическая верность идеалу, только страдающее сердце (anachingheart) могут творить угодное небу искусство. Anachingheart, похоже, отсылает к Джону Китсу, к началу его романтической «Оды к Соловью».
      Однако самые загадочные строки стихотворения – последние:
 
 
That he, although a country talk
For silken clothes and stately walk,
Had waking wits; it seemed
Juno’s peacock screamed.
 
 
      Буквально: «Что он, несмотря на деревенские сплетни о шелковой одежде и гордой поступи, был полон неусыпной думой; казалось, что пронзительно вскричал павлин Юноны».
      Об этом павлиньем крике я уже писал в отдельной статье[5], повторю конспективно: павлин (у римлян птица, посвященная Юноне), в соответствии с эзотерическими представлениями, разделяемыми Йейтсом,- провозвестник окончания старой и начала новой эпохи, в алхимии – символ превращения косного земного вещества в золото; крик павлина, таким образом, пророчит гибель и бессмертие; но достигнуть бессмертия можно лишь бодрствуя умом, не давая ему впадать в спячку.
      Таково одно из возможных толкований этого действительно темного и таинственного места у Йейтса.
 

VII

 
      Но это еще не все. «У шкатулки тройное дно», как сказано у Анны Ахматовой. Расскажу о том, чего, кажется, не заметил ни один англоязычный комментатор или толкователь Йейтса – по крайней мере, я не встречал этого ни у Джефферса[6], ни у Антерекера[7], ни у Кина[8], ни у какого-либо другого автора.
      Есть такая вещь, как семантический ореол поэтического размера. Возьмем простейший пример из той же Ахматовой, ее знаменитое военное стихотворение:
 
 
Мы знаем, чтo ныне лежит на весах
И чтo совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет…
 
 
      Русский читатель неизбежно слышит за этими стихами торжественный ритм и гул пушкинской «Песни о вещем Олеге»:
 
 
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам,
Их села и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам…
 
 
      Вот этот-то гул и называется семантическим ореолом. За строками Ахматовой будто бы слышится голос древнего певца и шум воинской дружины – стиховое эхо, многократно умножающее вескость и силу сказанного.
      Размер и форма строфы, которыми написано стихотворение Йейтса «Мой стол», тоже имеют сильнейший семантический ореол. Чередование двустиший четырехстопного и трехстопного ямба по схеме 44-33-44-33 и т. д.- форма для английской поэзии куда более экзотическая, чем амфибрахий «Вещего Олега». Мне известно лишь одно оригинальное стихотворение (помимо Йейтса), где применяется этот размер: «Горацианская ода на возвращение Кромвеля из Ирландии» Эндрю Марвелла (1621-1678)[9].
      Йейтс хорошо знал эту оду, она отразилась в его стихотворении «Проклятие Кромвеля» и в переписке, где он называет Кромвеля, прошедшего карательным походом по Ирландии, «Лениным своего времени» (!). Кроме того, он взял из «Горацианской оды…» впечатляющий образ, с которого начинается «Второе пришествие». У Марвелла генерал Кромвель сравнивается с соколом парламента, который по приказу сокольника бросается сверху на добычу, убивает ее и садится рядом на дерево, ожидая, когда сокольник снова его кликнет. У Йейтса сокол выходит из-под контроля:
 
 
Все шире – круг за кругом – ходит сокол,
Не слыша, как его сокольник кличет;
Все рушится, основа расшаталась,
Мир захлестнули волны беззаконья…
 
 
      Кин отмечает этот момент в своей книге о наследовании Йейтсом английской поэтической традиции, но он не замечает, что размер «Горацианской оды…» Марвелла (посвященной вождю английской гражданской войны XVII века и кровавому усмирителю Ирландии) в точности воспроизводится в «Размышлениях во время гражданской войны» Йейтса – воспроизводится, конечно, не случайно. Как объяснить вопиющую глухоту Кина и остальных критиков? Думаю, лишь общим упадком английской поэтической культуры во второй половине XX века, отвычкой от классических размеров, классической декламации, вообще от музыкального звучания стиха.
      «Горацианская ода…» Марвелла начинается с обращения к юноше поэту, прозябающему среди своих стихов, с призывом отправиться на войну:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15