Уходя домой, племя забирало с собой мамонта всего без остатка, так сказать, со всеми потрохами, костями и кожей. Несъеденное на месте мясо резалось на ломти и уносилось в корзинах домой для вяления. Шерсть шла на одежду и законопачивание жилищ; кости, кишки, жилы тоже имели свое назначение, все годилось для дела. И вот, когда все было доставлено домой, начинался дележ. Это требовало особенно много времени, так как всем обитателям скалистого острова полагалось по доле, согласно известным незыблемым обычаям.
Ледниковые люди всегда делили между собой мамонта; с тех самых пор еще, как Дренг Древний сам заправлял убоем и заботился о том, чтобы все и каждому досталось поровну. Так и повелось из рода в род, но только чем дальше, тем труднее становилось это исполнять: люди так размножились, что прямой дележ стал невозможным; приходилось действовать по обстоятельствам, установленных предками законов дележа никоим образом нельзя было нарушить; но размножение племени вынуждало прибегнуть к новым толкованиям этих законов, а это скоро так запутало сами законы, что лишь немногие умели в них разобраться. Прежде всего выделялась часть счастливому зверолову, выследившему добычу; ему полагался один из бивней, из которого он делал себе великолепный рог, чтобы трубить, или новые превосходные гарпуны. Второй бивень полагался Одноглазому и приносился в жертву на его могиле вместе с частью желудка мамонта и прочего добра; затем мясо и все остальное делилось согласно строгим правилам: род, которому посчастливилось убить мамонта, получал главную долю, а остальные роды – по степеням их родства, так что не оставалось ни одной семьи, которая не получила бы своей доли, хотя бы и крохотной. Всего больше доставалось, разумеется, роду Гарма, происходившему от первенца Одноглазого; роду этому принадлежало право принимать жертвы, приносимые Одноглазому. И, несмотря на то что недолго было съесть мамонта, один такой экземпляр мог задать хлопот одной семье на несколько лет, а всему острову, по крайней мере, на большую часть зимы – столько всякой всячины можно было сплести и свить из шерсти, кишок и жил. Да, просто удивительно, сколько всего содержало в себе такое животное, которое, как бы велико оно ни было, издали казалось лишь букашкой, ползающей по Леднику!
Кроме этого огромного северного слона, добычей звероловов бывали косматые носороги, олени и мускусные быки, белые медведи и разные звери помельче, а также лисицы и зайцы, ютившиеся между скалистыми островками или шмыгавшие по льдам. Людей на охоте сопровождали собаки, которые со времен Дренга расплодились и образовали множество разных пород, а все вместе – ручную породу, крепко враждовавшую со своими старыми дикими родичами – те сдружились с волками и затем слились с ними. Приносили собаки пользу и в домашнем хозяйстве, карауля стада оленей и не давая им убежать с острова.
В общем, образ жизни ледовиков, включая охоту и выделку оружия, оставался неизменным со времен их праотца Дренга, хотя с тех пор сменились бесчисленные поколения. Жильем служили те же ямы в земле, прикрытые сверху тяжелыми каменными глыбами. Одежды были по-прежнему из кож, изжеванных и смазанных жиром и скрепленных, по доброму старому способу, ремнями из оленьих шкур. Ни о какой перемене нечего было и помышлять – такой порядок установил сам Дренг, и другого у людей не могло быть. Что годилось для него, должно было годиться и для его детей, войти в обиход всех его кровных потомков.
Об одном только обстоятельстве вряд ли подумал в свое время сам Отец, а именно, что потомство его так размножится на скалистом острове. Правда, остров был велик; от одного конца до другого было несколько дней пути, но все же с течением времени народу на острове стало слишком много. И не переставали рождаться все новые потомки: весь остров кишел ребятишками; они родились в жилых ямах людей льдов, как мухи в навозных кучах. Соединяясь вместе, дети из нескольких семей составляли целое полчище, рыскавшее повсюду и небезопасное для одиноких взрослых путников. Детям хотелось есть, и, скаля зубы целой толпой, они давали понять, что съедят что угодно. Случалось даже так, что какой-нибудь малец, находясь в толпе, оскаливал зубы на источник собственного происхождения, как бы не узнавая его, что невольно должно было настраивать сам источник на грустный лад.
Но кроме трудностей, связанных с добыванием пищи для такого количества ртов, были и другие гнетущие обстоятельства. Пища делилась неравномерно – как раз потому, что все на острове были равны! Общественность мешала собственному развитию отдельных единиц. И вот это в связи с некоторыми внутренними порядками, обусловленными почитанием памяти отца племени, начинало угнетать народ льдов. Порядок, установленный Дренгом и первоначально имевший в виду защиту интересов всех и каждого, теперь грозил пресечь свободное развитие отдельных членов племени, а вместе с тем и всего маленького общества на острове. Культ Всеотца, мало-помалу приведенный в систему, правда, объединял людей в одно целое, но зато и сдерживал их развитие. Все вращалось вокруг одного центра – кургана Дренга, а иначе и быть не могло. Но большое и все возраставшее неудобство было связано с тем обстоятельством, что общий культ обеспечивал особые преимущества одному известному роду, происходившему от Гарма, первенца Дренга. Этот род охранял могилу Дренга и принимал за него жертвы.
Никому не верилось, чтобы Одноглазый Всеотец умер: он ведь не был убит в свое время и не погиб невзначай, как другие люди, а просто сошел в свое жилище, когда ему заблагорассудилось, и там остался. Многие даже уверяли, что видели его спустя несколько человеческих веков, и находились люди, которые по временам замечали огонь, выходивший из могильного холма. Старик, наверное, был еще жив, а тогда ему, разумеется, требовалась пища, и для него нельзя было жалеть лучшей доли охотничьей добычи. То же, что род Гарма, охранявший могилу, принимал жертвы и более или менее открыто сам угощался ими, признавалось в порядке вещей; ведь то, что доставалось главе семьи, доставалось и всей семье! Никто также не считал для себя обидным и уступать для общей пользы половину своей добычи. Но в последнее время самому зверолову уже едва оставалась и десятая часть. Приходилось чуть ли не попросту охотиться для других! Вдобавок потомки Гарма хотели распоряжаться не только дележом охотничьей добычи, но и в других делах, и заставляли всех слушаться себя, пользуясь тем священным страхом, который внушала могила Одноглазого Всеотца. Да и власть была в их руках: они владели огнем и его источником.
Разумеется, у каждой семьи был свой костер, который охранялся и поддерживался с величайшей заботливостью; пусть даже в тяжелые времена приходилось жертвовать куском сала – шли и на это, только бы не дать огню погаснуть. Если же такая беда все-таки случалась, ничего другого не оставалось, как запастись головней от древнего костра, зажженного самим Всеотцом и перешедшего в род Гарма. Но, понятное дело, потомки Гарма не давали огня даром, а брали хорошую мзду или обязательства на будущее время. Род Гарма развил в себе тонкое понимание собственных выгод, которое отнюдь не притуплялось, переходя по наследству. Кроме священного костра, потомки Гарма обладали еще и самим огненным камнем, так что наделены они были щедро, даже с избытком. Им-то огонь был обеспечен, если бы даже погас костер, – они знали тайну огня. Злые языки болтали, что Одноглазый, передав своему старшему сыну искусство добывания огня, завещал ему посвятить в тайну всех, но Гарм счел за лучшее сохранить ее для себя одного. Другие утверждали, что Одноглазый унес камень с собою в могилу, чтобы он никому не достался, а Гарм нарушил священный мир могилы и присвоил себе камень. Как бы там ни было, все знали, что чудесный камень оставался в роду Гарма. Он переходил по прямой линии от отца к старшему сыну; никто никогда и не видал его, кроме самого старшего в роде. И не было такой чудесной силы, которую не приписывали бы этому камню! Впрочем, к нему еще ни разу не прибегали для обновления священного костра, который не угасал со времен Дренга.
Люди льдов охотно подчинялись роду Гарма из уважения к общему праотцу. Но результатом такого культа Всеотца было то, что сохраняемые родами предания о жизни и привычках Одноглазого навеки предопределили весь уклад их жизни. Род Гарма крепко стоял за это, так как в этом был залог его могущества. Разрешалось лишь то, что было закреплено преданием, о чем можно было сказать: так поступал Старик. Все первые простые обычаи, вызванные в свое время обычной необходимостью – хоть их и держался сам Дренг, – приобрели глубокое священное значение и исключали всякие новшества, способные подействовать в освободительном духе. В результате – весь жизненный обиход застыл; люди едва осмеливались шевельнуться, стесненные на каждом шагу благочестивыми соображениями. Охотничий пыл в людях мало-помалу остывал, но делать было нечего, приходилось покоряться необходимости; нельзя ведь было и помыслить отказать могиле Всеотца в жертвах, которые являлись вполне естественною данью каждого сердца, движимого благочестием. Род Гарма целиком придерживался того же мнения и со своей стороны старался укреплять благочестие, усердно лакомясь мамонтовыми желудками, приносимыми народом в жертву Одноглазому.
Так обстояли дела и продолжали обстоять, пока Ледник все расползался, а это продолжалось долго. На небе появлялись незнакомые звезды с хвостами, гостили там некоторое время и снова исчезали, поселяя в умах людей мистический ужас. Поколения сменялись одно другим; мусорные кучи около жилищ откладывали один слой угля и костей над другим; мужи, еще так живо помнившие свое собственное раннее детство, как будто оно было лишь вчера, видели своих детей взрослыми и отцами, игравшими с собственными малютками, которым предстояло увидеть то же самое… А между тем народ льдов все так же обтесывал свои топоры, все так же рыл себе в земле ямы и прикрывал их огромными каменными глыбами – все согласно темному, но незыблемому преданию, гласившему, что сам Всеотец делал т а к, а не иначе. Души угасали в сером сумраке однообразной жизни, длившейся веками.
Ледник продолжал произносить свои речи скалистому острову, как он это делал тысячелетиями: раздавался глухой рокот и гул обвалов в пещерах подо льдом, скрежет льда о скалистую почву и шум подземных вод, но никто не слушал; слишком знакомы были эти звуки, слух с ними свыкся.
Немало было на Леднике мужей, но они были связаны по рукам и ногам, сами того не сознавая. И вот, в то время как мужи предавались своей охоте и своему добровольному рабству, женщины вводили в обиход немало разных улучшений – незаметно, как-то само собой. Никому и в голову не приходило уделять женщинам место в установленном мужчинами общественном строе; они стояли вне круга, очерченного необходимостью, и поэтому пользовались полной свободой. Не то чтобы у женщин не водилось своих мелких обычаев, такие были и, пожалуй, хранились еще незыблемее мужских, так как были созданы привычкой, а не самими женщинами. Но женскому полу была свойственна какая-то смутная детская забывчивость, сродни первобытной беспечности лесных людей, которые изо дня в день смотрели и не примечали многого, но на новое кидались жадно. И так как нет ничего менее женского, чем быть не похожим на других, то восстание против чего-нибудь нового иногда считалось настоящим преступлением.
В ежедневном быту женщины следовали привычкам Моа: возились со всякого рода плетеньем, с припасами и, разумеется, прежде всего со своими малышами. Матери постоянно таскали их на спине, даже у себя в жилище, и даром что больше уже не кочевали – ведь так делала и сама Моа! Летом женщины собирали зерна и прочее съедобное, что росло на острове, а зимою сучили шерсть и плели себе одежды; этот обычай был так же стар, как солнце и месяц.
Но, кроме того, женщины теперь лепили горшки из глины и обжигали их на огне. А разве Моа так делала? Может быть, да; а может быть и нет. Прежде женщины обмазывали свои корзинки глиной и вешали их сушиться над огнем; но вот одна такая корзинка была впопыхах подвешена слишком близко к огню; огонь охватил ее, и осталась одна затвердевшая глина; это и был первый горшок. Он появился благодаря неосмотрительности, а этим отличался весь женский пол. Это выходило у них так мило! А потом, наверное, какая-нибудь молодая пышнотелая бабенка просто поленилась предварительно обмазать глиной прутяную форму и слепила горшок на авось, сразу. Смело, но удачно! Другие стали подражать, да так и пошло – все лепили себе глиняную посуду без формы.
Но обожженные горшки привели к важной перемене в быту – появилась привычка варить пищу вместо того, чтобы только поджаривать ее над огнем, как прежде. Положим, горшок еще не ставили на огонь, но в сам горшок совали раскаленные камни, пока кушанье не было готово.
У женщин была поистине привольная жизнь: они целыми днями возились у очагов, в то время как мужчины охотились. Вот они и пробовали готовить еду и так и сяк, поджаривали, нюхали, вынимали из горшков, клали снова, пробовали, мешали и перемешивали. Простое любопытство и праздность научили их также печь хлеб. Как было не попробовать поджаривать и подогревать всякие лакомые вещи, прежде чем начать грызть их? И они поджаривали на черепках зерна ячменя до тех пор, пока те не становились сладкими-пресладкими; потом они перетирали зерна между двумя камнями, брызгали на муку водой или молоком и пекли чудеснейшие лепешки; ребятишки в подражание им усердно лепили такие же из грязи, а мужчины, раз отведав лепешек, очень их одобрили, и хлеб стал постоянным блюдом – поскольку хватало зерна. Испеченные на раскаленных камнях и посыпанные золою лепешки имели солоноватый вкус и являлись ценной приправой к пище, особенно зимой, когда неоткуда было достать свежей зелени.
А иногда женщины совали в глиняный горшок всякую всячину – коренья, лук, мясо, жир, разбавляли водою и опускали в горшок раскаленный камень, который не только кипятил кушанье, но и придавал ему вкус приправой угольков и золы. Когда такой взятый с очага камень, светившийся в жилье, как солнышко, и брызгавший искрами и звездочками, опускали в горшок, вода в нем начинала кипеть, а сам горшок – качался и выпускал густой пар под крышу жилища; сразу видно было, что сила огня изгоняла из воды какой-то злой дух! Он сердито ворчал и так ворочался там, что приходилось придерживать горшок, чтобы он не опрокинулся. Правда, предания ничего не говорили о том, чтобы Моа в свое время умела кипятить воду, но как знать? То, что теперь делалось, наверное, делалось и всегда. Варка пищи окончательно вошла в обиход.
Когда женщины не упражнялись в своих поварских выдумках, они плели себе одежды, одну тоньше другой, но всегда в строгом соответствии с общим вкусом. Одно столетие считалось безусловно необходимым носить на себе лишь шкуру белого медведя, открывавшую весь перед. Белые медведи почти перевелись, а женщинам почти не приходилось выходить из жилищ по милости этой не подходившей для холодных времен моды. Но что же было делать? Необходимость одеваться именно так обусловливалась тем, что никому не полагалось даже мельком видеть женскую спину! Впоследствии трезвые потомки не могли понять такой однобокой стыдливости предков.
Разумеется, женщины на Леднике собирали также всякую всячину, чтобы принарядить, приукрасить себя. Волчьи зубы, проткнутые посредине и нанизанные на ремешок, удивительно шли к шейке такого слабого существа, каким являлась женщина. Косточка, продетая в носовой хрящ, принадлежала к числу тех украшений, которые могла добыть себе любая женщина, а потому продержалась в моде сравнительно недолго. Зато очень ценилась красивая окраска лица, достигаемая смазыванием кожи охрой, которую доставали у источников на острове. Эта яркая окраска скоро была распространена и на все тело, и, чего греха таить, соблазнила самих мужчин; им тоже понравилось смазывать себя смесью охры и жира, пока все тело не становилось огненно-красным и не блестело издалека во всей своей красе.
Но кроме таких улучшений, касавшихся собственной наружности, женщины установили обычай, которого не знала Моа Древняя. Теперь следы этого обычая терялись во мраке поколений, и о происхождении его никто и не думал. Женщины доили самок прирученных оленей и ввели молоко в домашний обиход. Быть может, за этим обычаем скрывалась грустная и красивая история, бессловесная, как сердце матери, история о женщине, у которой не хватало молока для своего младенца и которая стала занимать молоко у оленьих самок, оставленных про запас зимовать около жилищ. Впоследствии же оленье молоко полюбилось и взрослым. Теперь в кладовых всегда стояли горшки со свежим или свернувшимся молоком, и много оленьих самок оставалось по этой причине в живых. Впоследствии же этот обычай далеко зашел.
В общем, все мирно уживались на Леднике и жили честно и просто. Но постоянный прирост населения приводил к скученности людей и не давал им двинуться вперед. Быть может, северяне навсегда и остались бы на том же уровне, на положении бедного и честного племени звероловов, замкнутого в бесплодном созерцании прошлого, если бы кольцо, плотно охватывавшее все их существование и сжимавшее их все теснее и теснее, наконец не выбросило еще одного, подобного Дренгу, отщепенца и освободителя, который, против воли своего народа, поднял этот народ на высшую ступень.
А одновременно с этой переменой подверглись коренному изменению и условия жизни на Леднике – на том Леднике, который навсегда определил человеческую судьбу.
ЕДИНОРОГ
Жил-был муж по имени Видбьёрн[2] , он не принадлежал к роду Гарма и с раннего детства наслышался о произволе и несправедливостях, чинимых этим родом. Отец Видбьёрна частенько сидел в своем жилище, прижавшись спиной к дальнему углу, шевеля губами и всем своим видом показывая, что проклятия так и кипели в его душе; случалось же это, когда потомки Гарма наносили ему обиду, ложившуюся ему на сердце раскаленным камнем; но он так и не издавал ни звука; молча проглатывал свою ярость, хотя и был отважным звероловом, ежегодно приносившим Ильдгриму, старшему в роде Гарма, кучу мамонтовых зубов и другой охотничьей добычи.
Отец Видбьёрна был силач, а Ильдгрим – жалкий карлик? едва волочивший свое тучное тело от кладовых со съестным к ложу, где спал, да обратно. Еще ребенком Видбьёрн дивился, глядя на этих двух и слушая, как Ильдгрим помыкает его отцом, которому он едва доходил до груди. Когда же Видбьёрн бродил по острову в толпе других ребятишек и мальчишеский аппетит разжигал в них смелость, разговор их всегда сводился к тому, что они вырастут и съедят Ильдгрима! Слюнки текли от таких разговоров, но тут же ребятишки боязливо шикали друг на друга: ведь у Ильдгрима был священный камень, который убивал людей и сам собой возвращался назад в его руки, – ой-ой!
Впоследствии, когда Видбьёрн вырос и сам стал звероловом, и он научился благоговеть перед Всеотцом, и его заставили дать у священной могилы обет жертвовать потомкам Гарма большую, часть своей добычи. При этом Ильдгрим дал понять Видбьёрну, как давал понять и другим, что добровольные приношения пойдут ему самому на пользу, заслужат ему благоволение Всеотца, который должен скоро вернуться и забрать с собою весь народ в ту богатую землю, о которой Видбьёрн, наверное, знает. Еще бы! Видбьёрн хорошо знал все, что касалось чудесной земли вечного лета, которая была потеряна, но, по словам Ильдгрима, должна была снова отыскаться. Но он не особенно много о ней думал; ему было хорошо и на Леднике. Что же касается жертв, то Видбьёрн вознаграждал себя за убытки, добывая себе вдесятеро больше прежнего. Он стал отважным звероловом и самым веселым мужем на своем острове, вечно распевал и никогда ни с кем не враждовал; ладил даже с Ильдгримом.
Но вот Видбьёрн загляделся на одну девушку, и согласию этому пришел конец. По обычаю, молодые люди, желавшие соединиться и зажить самостоятельно, испрашивали себе благословение на могильном холме Всеотца и получали огонь для своего домашнего очага от священного костра. Всякий другой огонь был запрещен и считался нечистым. Ни один добропорядочный человек и не нарушал обычая, а на скалистом острове только и водились одни добропорядочные люди. Но благословение стоило немало и связывало навеки, да еще зависело от доброго согласия Ильдгрима – дозволит ли он парочке соединиться или нет. Видбьёрну он отказал. Ильдгрим всегда недолюбливал семью Видбьёрна, а девушка приглянулась ему самому. Звали ее Воор[3].
– Весна, и она была прелестна.
Но кто подумал бы, что Ильдгрим попросту отказал и дело с концом, тот плохо его знал. Ильдгрим отказал Видбьёрну весьма осторожно: когда, мол, возложишь на могилу Всеотца рог единорога, тогда и получишь Воор. А это было делом несбыточным.
Видбьёрн, однако, улыбнулся и отправился на Ледник. Целый год он пропадал и вернулся, сразив чудовище. Это был величайший подвиг, когда-либо совершенный на Леднике. Никто даже не считал его возможным. Только Дренгу Древнему впору было обладать достаточным для этого мужеством и силой. Но Видбьёрн все-таки совершил подвиг, за что и получил прозвище Победитель Единорога и прославлен в песнях и сказаниях.
Сам же он увековечил всю охоту на лезвии своего копья. Сначала он провел длинную поперечную черту, а от нее четыре продольные черточки вниз и одну наискосок вверх – это означало единорога. Затем была проведена отвесная черта, перечеркнутая сверху другою, поперечной, – это был сам Видбьёрн со своим гарпуном. Все остальное – борьба и поражение единорога – подразумевалось само собою.
В сущности, этот зверь был носорог. Но не тот обыкновенный, обросший шерстью и злющий риноцерос[4], который ходил по пятам мамонта на скалистых островках и часто падал под ударами народа льдов. Тот тоже был свиреп и опасен, и не очень-то приятно было иметь с ним дело, но все же он был ничтожен в сравнении с единорогом.
Это был совсем особенный, имел только один рог и был почти в три раза больше обыкновенного носорога. Туловище его было даже длиннее туловища мамонта, только ростом он был пониже. Ужаснее же всего было то, что, несмотря на свою неимоверную тяжеловесность, он бегал и прыгал с быстротой оленя и нападал первый, даже если его не трогали; встреча с ним приносила смерть. Стоило ему почуять охотников, как он огромными прыжками кидался на них с пронзительным и оглушительным ревом. Огромный, в рост человека рог, торчавший у него на лбу между глаз, угрожал пронзить каждого, кто осмелился бы приблизиться к нему хотя бы на расстояние одной мили. Один вид этого сверхъестественного зверя, скачущего во все стороны с ловкостью собаки, поражал страхом всякого; это было самое быстроногое и самое тяжеловесное животное на свете. Когда он пускался галопом, то оставлял на земле не следы, а целые ямы, где мог укрыться взрослый мужчина, а на бегу вдруг поворачивался и кидался в стороны, не давая людям опомниться; нечего было и думать спастись от него.
Страшнее всего было то, что его почти невозможно было приметить на Леднике или на поросших ивняком скалистых островках, где он обитал. Лежа на льду, он походил на продолговатую каменную глыбу или на поросль карликовых растений, пока вдруг не срывался с места, а там – один миг, и он тут как тут! Звероловы и предвидели свою участь с первой же минуты – едва увиденный ими издали посторонний предмет на льду, принятый ими за мертвого, вдруг оживал; значит – наткнулись на единорога; через минуту он пронзит их насквозь или растопчет в прах! Лишь очень немногим удавалось спастись от него, и от них-то и узнавали то немногое, что было теперь известно об ужасном звере.
Люди льдов были уверены, что этот единорог – единственный, что это самка, уцелевшая еще с тех пор, как все звери были изгнаны из потерянной земли. Чудовищу не удалось тогда найти себе пару и пришлось коротать жизнь в одиночестве, остаться на Леднике старой девой. Вот отчего оно так вытянулось, было таким жилистым и так злилось на весь свет. Немногие, пережившие встречу с чудовищем, рассказывали, что у него были маленькие красные глазки, словно оно плакало целую вечность. А когда в новолуние по Леднику разносились громкие стоны, люди говорили, что это жалуется единорог, повернув хвост к северному ветру, – сердце его разрывалось от тоски по своей парочке, которую ему не суждено было найти.
У единорога, значит, никогда не было детенышей; вот откуда бралась эта ужасная юношеская прыть: чудовищная самка скакала, словно телка, даром что была старая, такая старая, что бока у нее поросли кремнем. Люди, видевшие ее воочию и дрожавшие при одном воспоминании о ней, говорили, что у нее вся кожа была в складках – и на морде, и везде, где только не была покрыта совсем побелевшей шерстью; и об эти складки или морщины прямо можно было порезаться; чудовище как будто носило на себе каменистые отложения веков! И рог его вырос куда длиннее, чем у самцов, оттого что чудовище – даром что осталось в девичестве – достигло неимоверной старости.
Недаром люди считали, что одолеть такого зверя, сохранившего всю прыть и горячность молодости да приложившего к этому опыт бессмертия и горечь бездетности и закалившего эту смесь в одиночестве среди льдов, – дело более чем несбыточное. Но Видбьёрн все-таки одолел единорога.
Подробности самой охоты так и не были выяснены; Видбьёрн, бывший ее единственным участником, рассказывал о ней весьма восторженно, на песенный лад, но чрезвычайно кратко: он-де до тех пор дразнил старую деву, пока она с разбега не свалилась и не застряла в расщелине Ледника; там он ее и прикончил. Рог оказался величиной в рост самого Видбьёрна, а он был не из низкорослых. Колец же на роге было столько, что и не сосчитать; ни дать ни взять – шип Скорби, который нарастал слой за слоем целую вечность.
Кроме рога Видбьёрн принес с охоты и сердце единорога, с виду совсем молодое и нежное, но такое твердое, что его не брал ни один топор.
Ильдгрим, от имени Дренга Древнего, взял рог на сохранение, а ко всем празднествам и песням в честь великого подвига Видбьёрна повернулся своей жирной спиной. Уговор он, по-видимому, совершенно забыл.
Когда же Видбьёрн смущенно намекнул, что теперь-то следует получить обещанную Воор, Ильдгрим произнес туманную речь, которую можно было истолковать приблизительно в том смысле, что он лишь шутил, предлагая Видбьёрну пойти уложить единорога, и полагал, что предложение его так и будет принято в шутку. И всякий беспристрастный муж наверно согласится, что подобное предложение могло означать лишь тонкий, иносказательный отказ. Раз же Видбьёрн так неосторожно и дерзко ловит его на слове, то он, Ильдгрим, склонен придать своему предложению добавочное истолкование: оно выражало смиренное пожелание Видбьёрну быть порядком изувеченным в награду за беспокойство. И если теперь Видбьёрн явился домой целым и невредимым, то он, значит, обманул ожидания Ильдгрима и был в долгу у Всеотца за такой оборот дела! Вот что сказал Ильдгрим.
Переговоры велись у жилища потомков Гарма – старой обители Дренга, то есть на священном месте, и события быстро привели дело к развязке. Когда Видбьёрн понял, что ему не дадут ни Воор, ни огня для собственного очага, он на минуту рассердился и невольно замотал головой, на которой носил снятую с головы мускусного быка шкуру с рогами. Ильдгрим подумал, что он хочет забодать, втянул в себя живот и затрясся, словно от холодного сквозняка. Видбьёрн улыбнулся и сразу успокоился.
Затем он смерил Ильдгрима взглядом с ног до головы, громко посмеиваясь при этом, хлестнул карлика самой маленькой розгой, какая только подвернулась, и хотел уже уйти, но Ильдгрим принялся вопить, словно роженица в муках, и со всех сторон налетели потомки Гарма с ремнями и палками, чтобы связать Видбьёрна и задать ему трепку.
Тогда в Видбьёрне проснулся дух Дренга, и никто оглянуться не успел, как он совершил невозможное – убил насмерть одного из сыновей Ильдгрима, считавшихся неприкосновенными. Остальные отступили, онемев от ужаса, а Видбьёрн в бешенстве схватил труп за одну руку, наступил на него и оторвал руку от тела, чтобы отбиваться ею, как палкой. Но никто уже не нападал на него, и он с ревом швырнул оторванную руку под ноги Ильдгриму, разом остыл и ушел.
В тот же день Видбьёрн похитил Воор, и они вместе бежали на Ледник.
ВИДБЬЁРН И ВООР
Никто на скалистом острове, не исключая и собственных родичей Видбьёрна, не одобрял его злодеяния. Убийство еще можно было понять, но он ударил прутом жреца и натворил бед на священной почве; это считалось смертным грехом. Ни единая душа не вступилась за Видбьёрна, когда его при большом стечении народа объявили отлученным от могилы Всеотца. Он был навсегда изгнан из среды народа льдов, и каждый, кто хотя бы вспомнил о нем по-дружески, не говоря уже о том, чтобы подать ему помощь пищей и кровом, подвергся бы такому же отлучению. Видбьёрн и Воор были обречены на вечное скитание по Леднику, без огня и без приюта, и всякий, кому они попались бы на пути, был волен смотреть на них как на простую дичь, желанную цель для гарпуна.
Проклятая своим народом молодая парочка поселилась на отдаленном скалистом островке Ледника и там в полном одиночестве вкушала сладость взаимной близости и горечь изгнания.
У них не было огня; сырое же мясо чем дальше, тем сильнее просится в горшок и на вертел. Время, впрочем, было летнее, и беглецам отлично жилось в юрте из шкур, а по скалам росли кое-какие травы и злаки, которые Воор собирала и приправляла ими сырое мясо. Она так же скатывала из собранного зерна лепешки, но – увы! – их ей приходилось подавать уставшему от охоты Видбьёрну сырыми и пресными. Видбьёрн, однако, выражал мимикой полное удовлетворение, поедая их, а съев, пел песню о том, что горячая еда, в сущности, недостойное баловство. Под осень же на островах поспели ягоды, которыми можно было приправлять сырую пищу, так что изгнанники чувствовали себя прекрасно, несмотря на весьма скромную обстановку. Но вскоре начались холода, ночные заморозки, выпал снег, и парочку настигла зима.
Видбьёрн заблаговременно соорудил хорошее, прочное жилье из тяжелых камней и заготовил большие запасы звериных шкур, а Воор навялила мяса и кореньев. Кроме того, Видбьёрн привел пару диких оленьих самок, которых пустил пастись на привязи, пока они не привыкнут и не станут давать молока. Так изгнанники приготовились встретить зиму. И зима наступила бурная и очень холодная, а они пытались прожить без огня. Видбьёрн слыхал, что такие попытки уже бывали, но теперь готов был усомниться в этом.