— Нужны строчки (штрочки, как говаривал Толя Медузов). Продукция. Вот что нужно… Покажи ее. Покажи продукцию — посмотрим.
— Чушь! Чушь собачья! У тебя узкий взгляд на вещи. Зачем мне продукция? Может быть, я гений в душе? И никто этого не знает. Я сам этого не знаю.
— Вот именно. Пиши — и твои сомнения рассеются. Реализуй в конце концов и себя, и свои сомнения. А?
— Ну что ж, пожалуй… А ты? Покажи ты.
— Что тебе показать?
— Да нет, я не об этом… Покажи стихи.
— А я — что? Я не собираюсь…
— Что?!! Скажешь, что ты не претендуешь? Врешь.
— Хорошо. Тогда покажи ты сначала.
— Нет, сначала ты.
Мы стали торговаться.
Однажды пришел ко мне совершенно сраженный усталостью. И вообще…
— Слыхал? Издан указ.
— Какой указ?
— Указ о запрещении использовать в работах произведения зарубежных психологов.
— В каких работах?! Черт знает что.
— Если ты не понимаешь, в каких работах, о чем же тогда говорить?
— Я не понимаю, как могут бояться указа те, кто ничего не делает.
— Я делаю. И потом, не обо мне речь. Работы будут. Они уже есть.
— Покажи.
Опять, опять это слово!
— В свое время. Лучше скажи, кто это напечатает? Прав Юра: сжечь все, уничтожить. Или утопить в дерьме. Как Рихтер… Он просто не знал, что с ними делать, со своими рассказами. Они душили его… Нет, все равно, нужна вера. И нужна любовь… Мне, например, нужна женщина. С комплексами. Она меня поймет… Нужно, чтобы меня поняли, погладили. Пригреться нужно… А потом, нужно работать. Мы не умеем работать… -золотые слова. — Кстати, Люда с комплексами? Тебе повезло.
Меня понесло:
— По-моему, Гриша расходится… — я лгал, я не мог остановиться, — Да. По-моему.
Пак оживился:
— Гриша расходится — это что-то новое! Не может быть. Это интересно. Интересно, интересно. А вообще — правильно. Мне их брак тоже не нравится. Но он как будто прочен. Странно. Да, это новость! Ну, я пошел.
Я похолодел. Что, если он пойдет и всем расскажет? Очень даже может статься. Что тогда?
— Конечно, это так… еще неопределенно. Но… кое-какие симптомы, кажется, имеются. Впрочем… все это одни догадки. По-моему… — фу, как стыдно. Я пошел на попятную. Зачем? — В общем, чушь. Не бери в голову… Слушай, у тебя моя книга «Свет мира» Лакснесса?
Кое— как тему замяли.
Глава 8. Грустные вещи
А вообще он часто рассказывал грустные вещи:
— Нет ни минуты покоя. Невозможно сосредоточиться. Наш двор живет с утра до ночи большой жизнью. Это какой-то кошмар… С утра начинают бабы. Им всегда есть что сказать друг другу. Кончили бабы — начали дети. Потом — коты… А собаки! У нас шестнадцать собак в доме. Шестнадцать!! Одну украли… А наша уборная? О вони я уже не говорю. Прут все — и свои, и посторонние. С Привоза. Представляешь? Идут и просят ключ. Ты же сам видел. И я даю… А наша Люба? Вот, смотри: Люба грядет! — бабенция страшных габаритов двинулась, направляясь в уборную… — «Страшных-Габаритов» — интересная фамилия, правда? Но дело не в этом. Вот она идет. «Я пошла,» — говорит она громко, оповещая всех… И, конечно, с утра мат. Просто так, ни к кому не обращаясь. Якобы. Но обязательно кто-то отзовется: «Ты, курва кривоногая!» — «Это ты мне?» — «А то кому же, конечно, тебе». И поехало… А однажды соседка сверху вылила соседке снизу на голову горшок горячей утренней мочи. Случайно. И скрылась за досками. Ну, та, конечно, догадалась, о чем говорить. И отомстила. Как — это неважно… Конечно, бездна интересных типов. Но ведь и с ума тоже можно сойти… Кто это идет? Надо спрятаться, это ко мне. Опять этот странный тип. Мы с ним пили однажды — он меня забыть не может. Меня нет.
Диабетыч прятался. Гость долго не верил, но потом уходил.
— Кто это был у тебя вчера? Парзунян? Странно. Зачем ты пускаешь к себе этого буца? Парзунян — буц. Неужели ты этого не заметил? Он 14 лет пишет свой роман, но никому его не показывает. Тебе это ни о чем не говорит? Наконец, у него много слюны во рту и слишком обкатанная лысина. Он сыт и жизнерадостен. И слишком работоспособен. Как все судаки. Я бы не стал с ним говорить… Да, и большая к тебе просьба: никогда не приходи ко мне с Юрой. Он мне надоел. Я сам болен. И Рэя не надо. Пусть живет отдельно. Никого не надо. Никого. Никого.
Потом он мне сказал:
— Я, к сожалению, не художник, нет. Все дело в том, что мое рацио разрушает мое интуицио. Я слишком умен для того, чтобы быть художником… Ничего не поделаешь. Надо отдать себе в этом отчет. И должное.
И еще:
— К сожалению, многое из того, что нас окружает, действует на нас губительно. Я могу сказать о себе. Но это не значит, что я говорю только о себе. Отнюдь. Я говорю о нас всех. О многих. Из нас… Я знаю, нас ждет ряд неотвратимых бед. Я редко ошибаюсь. Я мог бы их перечислить. Но это тяжело… и скучно. Впрочем, если хочешь, — пожалуйста. Многое из этого я уже прошел, и знаю. Я не говорю об общем, так сказать, духе времени. Нет. Я имею ввиду другое: наши завихрения. Мучительные самокопания. Хиромантию. Столоверчение. Словоблудие. Нечистую совесть. Онанизм (совместный). Демонизм (в масштабе квартала). Душевный запой. Какой-то пар… вернее — паралич воли. А результат — вот он: загубленный артистизм, голос, севший на мель, слабо тренированные десна, запущенный сад души. Усталость. Тоска. Поседение, дряхлость, запоры, любовные неудачи, дрязги, закат — полный звездец… Вот, примерно, то, что я хотел сказать. Но… Если это осознать, так сказать, за-ра-не-е, то… То еще неизвестно, как все может обернуться. Можно еще проскочить. Будь здрав.
— Пойми, — уговаривал он меня, — с людьми лицемерить надо. Обязательно. Иначе пропадешь. Простачков, как правило, надувают. И правильно. Я, например, никому не верю. Никому. Все окружающие ясно кто — подонки. Хочешь совет? На всякий случай, встречаясь с человеком, думай, что он дерьмо. Не ошибешься. Предполагай заранее, что он поц. Тем приятней тебе будет убедиться в обратном. Ты понял? Только так. А как же иначе?… Я, например, когда разговариваю с людьми, никогда себя не выдаю. И почти всегда им подмахиваю. Интересно же посмотреть, как человек раскроется. Он раскрывается, а я начеку! Но это нелегко. Тут нужен тренаж. А главное, выдержать ту вонь, которой несет от очередного собеседника.
— Да-а… Ну, а если он тоже начеку? И тоже тебе подмахивает? Чтоб ты раскрылся. Тогда что?
— Ну, тогда вообще надо повеситься. Тогда жить не стоит. Выходит, что никому верить нельзя?
Он уже обижался.
— А ты как думал? Конечно, нельзя.
— Боже! Значит, я прав. Нет, не может быть. Тогда жизнь была бы невозможна. Ведь должны же быть на свете доверчивые дураки. Вроде тебя. Тогда и таким умным людям, как я, можно как-то дышать. А ты как думал? Лицемерить, лицемерить надо. Все же лицемерят. Все. И ты лицемеришь. Поэтому надо лгать. Лгать, лгать. Ведь лжешь из самолюбия. Чтоб в дураках не оказаться. А все потому, что люди забыли Бога. Нужна религия. Или искусство. Другого выхода нет. Там лгать нельзя. Иначе человечество загнется. Оно уже загибается… Чаю хочешь?
Нет, нет. Поссориться нам уже невозможно. Не стоит мечтать об этом. Мы слишком друг другу духовно задолжали. Мы слишком все друг другу обязаны.
Было судорожное желание воспитывающе влиять.
«Великий человек располагает не только своим умом, но и умом своих друзей». Вот оно что! Вот что следует учесть. Не только умом, но и чувствами, но и деньгами своих друзей, женами и книгами их. В этом все дело.
Затем: легкости вы не ждите. Все не так просто. «Искусство рождается из стеснения, живет борьбой, умирает от свободы».
Все хорошо. Но есть же какие-то пределы. Так и задохнуться недолго. Этого Андре Жид не учел.
Глава 9. Эссе о Сократе
— Что делать? Что делать?… Бросьте, бросьте вопрошать. Разве плохие я вам даю советы? Разве плохие советы я вам даю? Не мечите икру, не надо. Не мечите икру и бисер, возьмите себя в руки, одумайтесь… Прикрывайте, прикрывайте рот рукой, когда чихаете! Это первое. Крепче, крепче душите свою невоспитанность. Это ваши врожденные пороки. Душите их. Это первое… Второе. Никогда не лезьте в лицо с откровенностями. Приходите в гости с откровениями. Но только тихо, без шума. Не надо напора. Это только утомляет и мало говорит. Ах, боже мой, не надо метаться, мельтешить, суетиться, становиться в позу, пускать пену — не надо. Надо тихо работать, тихо и неутомимо. Надо смотреть на мир лукаво и добродушно, имея про запас железные кулаки и ярость пророка. Что-то в этом роде… А насчет жала мудрыя змеи — это как у кого. Как бы вам сказать? Известная доля яда вам, конечно, понадобится. Но! Но смирение — не то, которое паче гордости, а великое смирение перед чудом и тайной жизни вам необходимо, как воздух. Смотреть на мир с чистотой ребенка! И это еще не все… А что мы на самом деле имеем? Что, я вас спрашиваю? Что делаем мы заместо того, чтобы кротко работать? Предаем и поедаем друг друга. Мы болтливы и нечистоплотны. Мы забыли, что такое беседовать с природой. Мы недостаточно одиноки для труда, хотя и плачем по ночам от горя. Нам не хватает печали, — хотя у нас много неприятностей. Только тот, кто знает Печаль, может радоваться искусству… Надо все бросить, надо довериться себе и друг другу, не надо торговаться, — надо попробовать жить. И тогда… Тогда, может быть, что-то получится. Может быть, даже без может быть. Просто — получится… Это говорю вам я, старый, усталый писатель, который еще почти ничего не написал, но напишет обязательно.
Был Гриша. Читал мне свое эссе о Сократе. Было интересно.
Я вспомнил: что же я знаю о Сократе? Во-первых, то, что он старик. Сократ всегда был стариком. Он — старик. Из мрамора. У него пустые глазницы, навыкате. Жирный, лукавый старик. Он болен базетовой болезнью. Плешивый, курносый, с круглым, крутым животом, раздутым, как у китайского божка. В тряпке, босой. Я хорошо помню, что он босой. Где я его видел? В учебнике истории, в детстве.
Вот Демокрит, тот был в сандалиях, на босу ногу. Это я хорошо помню.
Что еще я о нем знаю? Что он философ. Странный, единственный. Гениальный. Еще неизвестно, был ли он, — настолько он странен. Я мог бы спутать его с Диогеном — настолько кажется он мне бездомным. Он — бродяга. Нищий. Очень ехидный, напористый старик. Величайший на свете болтун. Насмешник. Бездельник, гений, хитрец. Вот кто он такой.
И все это из мрамора. Неживое. Вечное.
И тут я узнаю, что он был сыном. Сыном своего века. Неблагодарным сыном матери-Греции. Он оплевал свое время, свой город, свой полис, обвинил в тысячах грехах своих сограждан, прекрасные Афины — покинул свое родовое тело. Нет, не покинул — оседлал его, взнуздал, пришпорил. И въехал на нем, как на белом коне, в будущее. Каково?
Вот, оказывается, что я узнал. Три источника у меня было: Платон, Ксенофонт Афинский и Гриша. У кого их было больше? Хотел бы я знать. Ни у кого.
Он же ничего не написал, этот Сократ. Он только говорил, говорил, говорил. Он отлично прижился бы в Одессе. Или где-нибудь в Крыму. Я узнал, что он отторг от себя, обвинил в косности старое родовое тело — и бежал, декадент паршивый, в другой век. И еще я узнал, что он был великим поэтом, мудрецом, человеком из далекого будущего.
Ну— ка, поверните ко мне бюст. В самом деле, я не видал более курносых стариков. Неужели это грек? Это же русский мужичок. Хитрый и смеющийся. Лысина. И лоб, о котором говорят, что он как у Сократа. И ноздри -великолепные, широкие, разверстые. Я представляю себе, как он шумно сморкался. А голос, по-моему, имел божественный. Шуму вод подобный.
И еще я хорошо запомнил: что он выпил знаменитую чашу с цикутой. Он был осужден и умер, оплакиваемый друзьями.
«Он разумен до конца, до ужаса разумен!» — вот в чем его обвинили. Вот в каком грехе он был уличен. Защищайся, Сократ, защищайся! Брось свои шутки. Час суров, и люди неразумны. Не нападай на них, побереги себя в этот раз, один единственный. Ведь ты для них сатир и козел. Твоя ирония нестерпима. «Посмотрите на этого старикашку: это какая-то карикатура на человека и грека!» И тем не менее, тем не менее… Он смеется. Но это тягостное добродушие. Оказывается, он не шутит. Оказывается, он все говорит всерьез! Вот оно что. Свирепо-умный декадент, гениальный клоун, искуситель, болтун. Опасного старика надо было просто убить. И его убили.
Между прочим, казнили его демократы. Потому что демократам от него житья не было. И его укокошили. Свою чашу он выпил до дна… А сейчас мы плачем. И так всегда.
«Кто владеет истиной, тот прикрывается, а не доказывает» Так ли это? Я всегда думал, что это так. Что владеющий истиной набрасывает защитный флер, обволакивает туманом, шутит… Оказывается, это не так.
Но никто так больше не сможет, никто. Опьяняюща его мудрость — вот, что я вам скажу. Старое крепкое вино, еще не разлитое по бокалам. И слава Богу, слава Богу. Все еще впереди.
Глава 10. Эммануил Семенович. Выход
На улице я встретил старого математика-предметника Ройхмана. Эммануил Семенович козликом шел на ветер, бодал его старой головой, ныряя под ветер и кланяясь прохожим, просил прощения. Иногда подходил к кому-нибудь и спрашивал:
— Я вас не оскорбил? Нет? Я вчера был некоторым образом пьян.
И шел дальше. Шарф, весь в перфорациях, пел на ветру. Э.С. пускал клубы пара, круто срезал углы, замысловато переходил улицу в недозволенном месте и долго поносил толпу.
Встретил его как-то, в холодный довольно вечер — был ноябрь. Он остановился. В руках крепко держал две книги: «Опыты» Монтеня и учебник алгебры Киселева. Ароматно припахивал алкоголем. Посмотрел на меня поверх очков, мгновенно узнал:
— Кого я вижу? Товарищ Фима! Что скажете, молодой человек? — продолжая бодаться.
— Эммануил Семенович! Вы? Здравствуйте. Я рад…
— Я рад, что вы рады. Где служите?… Молодец. Я тоже все бросил. Скажу вам откровенно, они мне все порядком осточертели. Как, впрочем, и вам. Нет? Ну, вот видите. Хотите свежий анекдот?
И он рассказывал.
— Ну что, по стаканчику? Я на редкость поиздержался сегодня, но вас угощу. Хотите?
Я отказываюсь.
— Как хотите… Между прочим, напрасно. Стаканчик смеси не помешал бы. Подумайте… Что это за юное создание я видел рядом с вами недавно? Очень миленькая девочка. Правда? Фимочка, когда вы женитесь? Хотя… Правильно. Все бабы… эти… Скажу это вам, как родному. Будьте свободны. Не верьте никому… А как поживает ваш друг? Этот, седой? Мне с ним было крайне интересно беседовать… Хотите, я вам спою «Хорст Вессель»? Бесплатно. Как любителю. А? Пойдемте в подворотню. Вообще, я пою за стаканом вина… Скажу вам честно, Фима: я е… эту общественность. Впрочем,она со мной тоже не церемонится. Как видите. Так что, мы квиты… Я вам рассказывал свою историю? Нет? О том, как я обмочил профсобрание. Не может быть. Вы должны это знать. Вы знаете, я вам скажу откровенно: я был тогда в здравом уме. И твердой памяти. Не так уж я напился, как утверждают. И хорошо знал, что я делаю. Я их не боюсь. Я плевал на их поганые рожи! Подонки. Посмотрели бы вы на их лица. Я рассчитался с ними сполна. Меня, правда, тут же уволили, но я ликовал. Впрочем, это прошлое… Какие у вас новации?… Н-да. Не густо. Ну, ладно… Купите Монтеня. Книга в отличном состоянии. И недорого. Всего три рубля. Берете?
В малом зале душного, тесного кинотеатра воняло туалетом, цирковыми опилками, застарелой мочой. (Олежек поправил: «Вставь тут — мочой престарелых. Так будет лучше»). Шел и рвался на ходу старый фильм — странный, непонятный, полунемой. Может быть, даже хороший. Но сейчас хотелось выйти.
Выйти было непросто. Над дверью, во тьме горело красное слово ВЫХОД. Но если ткнуться, наткнешься на туго запертую снаружи дверь. Чтоб народ не расходился. Чтоб досмотрел. По сути выхода не было.
Выход был. Выход был в детстве. В детстве был выход в океан. Надо только вернуться. Броситься вплавь. Р-раз — и в воду! В грозную шипящую пену — бултых — с головой — и поплыли…
Вот оно — море.Понт Евксинский.
— Ах, Черное море — вор на воре!…
Ветер, ветер должен ударить в лицо. Море, а там Босфор — синий, как на детской картинке — и Дарданеллы.
Ветер Австралии обвевает субтропики Черноморья. Мальчики, которым по четырнадцать, грезят Монтецумой, индейцами, капитаном Куком, островами, пряными запахами колониальных товаров, пиратами, смуглым Робинзоном, далекими странами с загадочными названиями, отважными капитанами над картами морских течений.
Вспомнил лето 1951-го. Мне шестнадцать. Я перешел в десятый. Нестерпимо тянуло уехать.
Дрожало марево пляжей. Далекое золото скал Лузановки обещало захватывающий грудь холодок путешествия. Густые горячие водоросли разметались на берегу, лечебная грязь лиманов сохла и трескалась, как старинные фрески, на солнцепеке.
Нестерпимое зловоние мертвых мидий оставалось внизу. Я поднимался вверх — запущенный мальчишками воздушный змей. Дыбом вставали на мне волосы от терпкого морского ветра. Па-а-летели!…
Я писал тогда тяжелые, душные стихи о любви. И погибал от возвышенной страсти — и плотских желаний. Одно почему-то всегда исключало другое. Наверно, это было плохо. Но это было так. Я хотел и того, и другого. Неба и хлеба. И это было ужасно.
Прощай, кораблик! Плыви один. Я тут останусь. Я останусь там, где живет девочка в соседнем дворе. Пока. Покедова!
И потом — женщины. Их было чересчур много на юге. Больше, чем везде. Они так и кишели. Особенно на пляжах. Смуглые руки закинув, обнажая гущу подмышек, тяжелые губы подставив солнцу, лежали, смежив глаза, на песке, — и дурманящий запах их плоти кружил мне голову. Хотелось схватить их железной хваткой — за щиколотки: не просто прикоснуться, а взять их, как рабынь. Но даже подойти, подползти было трудно, почти невозможно. Голодный волчонок шалыми глазами пожирал грациозную лань, идущую к водопою…
Невыносимо, невыполнимо! Билось, подбрасывая песок, сердце.
Приходили уверенные, длиннорукие, как орангутанги, мужчины. Их-то ничто не заботило. И развратным ртом смеялась комсомолка. Сволочь, сволочь!
Потом все проходило, омывалось прохладным морским рассолом. Пляжи пустели, надвигались закат и ветер. Была острая зависть и тоска.
А утром лето начиналось снова. Великое лето 1952-го. Кончались экзамены. Кругом — пчелиное гудение страшного лета, бабочки облетали мою голову, кровь яростно неслась сквозь вены, выметая соль из закоулков; они взбухали и опадали, как морской прилив.
Потом был Крым. Теплая палуба, качающаяся под звездами, скрипит и пахнет морем. Ветер то тушит, то возжигает звезды. Со лба моего улетает пена.
Бриз остужал мою голову. Хотелось бессмертной любви, подвига, поэтической славы. Я плакал.
Глава 11. Бурная переоценка
Тихо, расскажи все по порядку. Значит, так…
Все началось на кухне. Кровавые огрызки колбасы напомнили впечатлительному мальчику камеру пыток. Потом — тесто. Тесто росло на глазах, как зоб; оно лопалось, вздыхало, пукало, ерзало по духовке, пока не достигло горячего потолка. Тогда оно пустило слезу и сразу изжарилось. Вкусно пахло коржиками с семитатью. Пейсах уже летал над еврейской кухней. Праздник витал над городом.
Кошка давилась в углу, никто не помог ей. Она знала, что никто не поможет, и стойко пыталась проглотить еще живую, ребрастую рыбу.
Мама в переднике, запачканном рыбными кишками, била в кастрюли, как в литавры. Наступал час обеда. Мальчик слушал колокольный звон. «Ты слышишь звон гусиного набата, Николай?» — хотелось ему спросить. Кого? Зачем? Никто ничего не знал. Не было никакого Николая. Мир был странен.
Раздался стон или плач, какой-то почти человеческий. Толя дико скосил глаза: в углу рыба медленно заглатывала мокрую от пота и страха кошку. Так начался его испуг. Его внимание к себе.
Потом пришел Дима Мильнер.
По Преображенской кротовито-шелудиво полз вечер.
Ночью появился Модест Павлович. Он был в комнатных чувяках, в пледике внакидку, тихий. Тронул спящее толино плечо.
Толя повернулся медленно, как торпеда. Надел очки. Спросил:
— Что скажете?
— Извините… Я пришел посидеть. Там дождь.
Он указал на окно.
— Сидите. Вы мне не мешаете, — сказал Толя. — Котлеты на кухне.
И повернулся к стене.
— Спасибо.
Гость сел в кресло и задремал.
«Этот Модест ко мне привязался», — подумал Толя и быстро заснул.
Толя решил все изменить. Решил все сменить: друзей, белье, знакомых. Шла бурная переоценка:
— Я малоподвижен. Надо двигаться. Всем телом. Надо убрать вес. Перестать сочинять. Пусть этим занимается другой кто-нибудь. Фима. Или Олег. Кому нечего делать другого… С работой — все. Кранты. Пора взяться за батю. Я даю ему в последнее время обильную пищу для его размышлений. Ничего, пусть привыкает. Я ему не враг. Но я хочу жить. И потом — я должен рассчитаться. (Не надо меня перебивать!) Завтра же разобью стекло в отделе кадров. Спущу с лестницы главного инженера. Заставлю подписать мне заявление. Все это скучно. Эти коридоры ведут куда-то не туда. Везде мне мерещатся задние проходы. Душно, темно, волосато. Каждый день учреждение пердит. Ровно в пять часов оно выбрасывает нас в город. На что надеются эти суки из конторы?
Он только что поел. Ковыряя в зубах большим пальцем, выплевывал мясо, брезгливо читал повестку. Его куда-то приглашали. Куда-то звали. Кажется, в суд. Зачем-то. Почему-то. Кто-то. Черт знает кто. Или это за зелень? Или за ту стычку с типом того знакомого незнакомца, с шарфом… А? Нет, это другое. Он бросил бумажку на стол. Красногубо улыбнулся.
— Ты видишь, Фима, как все стало выходить? Повестка в суд, туда, сюда. Мансы. Мне же — глубоко безразлично. Как и повсюду. Нет, меня это не колышет. Другое занимает мой ум. Ты понял? Как и всех. Что будем делать? По-моему, надо увидеть Лангера. Это первое. Он обещал мне фанеру. Дело в том, что я решил выточить из нее два треугольника…
— ?!
— Один я подарю Сереже Лиману. Обещал. Другой оставлю себе. Для нужд. Это так, пока. Пусть лежит. Как тебе известно, я все делаю медленно, и она созреет. На всякий случай. Это первое… Потом я займусь пилой. Это меня избавит от бед. На первых порах… А к писателю Львову я не пойду. Он из профессионалов. Это меня к нему влечет. И одновременно отталкивает. Но я решил застраховаться. Я понесу ему моего «Модеста», когда стемнеет. Я хорошо вижу в темноте. Так видит не всякий. Как ты думаешь, есть смысл нести к нему моего «Модеста»? Он будет в состоянии? По-моему, риск мнимый. Я только об одном боюсь: что я не сумею скрыть того, что я о нем думаю. Это меня немного смущает. Но это тот крен, который я преодолею.
Толя аккуратно запеленал рукопись, и, когда показались первые звезды, мы вышли.
Плыл в радужных нефтяных разводах, в слезах фонарей город. В проводах прыгали сумасшедшие макаки — семафоры-мигалки. В сумерках прошел дождь, город пролился неоновым рекламным светом, отражался в лужах, скользил, рос куда-то в сторону, как в кривом зеркале.
Проносились в капюшончиках знакомые. Пробегал Етров (Олежек), Рэй (Петушок), Лихтер (Шурок)… Ах, многие, многие там были!
Олежек в зеленой широкополой шляпе, видавшей виды, прикуривал на ветру у теплого ханыги по имени Серж. Тот моргал гнойными глазками и пытался спросить:
— З-за ско… з-за ско… з-за скоко… купил…
Ветер гасил спички.
— Я гврю… за с-скока к-купил… шляпа?…
Ветер пронизывал обоих. Олежек жадно и с отвращением вдохнул перегар изо рта Сержа и сказал:
— Извини, друг — дела! Пока, — и пряча ледяные пальчики в карманах пальто, лег на ветер.
Дождь понес его дальше. На углу его остановил задумчивый отец Лунца. Это было некстати. Стареющим Жаном Габеном представился он. «Ничего, это ненадолго,» — успокоил себя Олег и с участием стал слушать.
«Батя», — нежно подумал Толя, но не подошел. «Как-нибудь они сами», — решил он. Батя с интересом себя слушал. Олежек тоже. Собеседник брал его в плен.
— Как вы думаете, это для него выгодно? Нет? Почему? Вы видели его рисунки? Вам они нравятся? Мне они нравятся. По-моему, это хорошо. А по-вашему? Нет? Почему? Я так и думал. А что вы на это скажете?… — и последовал обстоятельный рассказ о Толиной работе. — Надо на него повлиять, — закончил отец и сразу ушел.
Олежек полетел дальше. Пальто его изрешетили звезды. (Мы с Толей все это видели). Пролетая над неоновой лужей, он говорил:
— Я бы хотел повидаться с одним из братьев Стругацких. В крайнем случае с обоими. Мне по душе тот общий язык, который они между собой находят. Потом — я их проверю на кипятке.
Глава 12. Спина захолустного Антиноя
С Дюльфаном я встретился у Аркаши.
— Бенемунес [ честное слово (идиш) ], Аркаша, ты меня обижаешь. Ты меня не понял. Я не швыряюсь хорошей живописью. Наоборот. Я умею ценить. Но между прочим, тут я не вижу ничего такого. Эти американцы неплохо рисуют. Они умеют придумать. Но откровенно говоря, эти работы меня не харят. Грубо? Зато правдиво. Ты понял? Это можно смотреть, а можно и не смотреть. Зачем же тогда это? (Кстати, ты ешь сыр? Аристокроц! Впрочем… Рюмки сметаны мне достаточно. Спасибо). Да, так на чем это мы?… Ты понимаешь, это все годится для сортира. В крайнем случае, для «Экспо-73». Но не более. Ну, все, я себя утомил… Ты идешь? Я иду. (Слушай, у вас отличный сыр. Между прочим). Мне, например, нравится Леонардо. Но ближе всех мне Люсьен Дульфан. Тебе нравится Бердслей. Твое дело. Как рассуждает Прик? Он ставит себя на пятое место — после Леонардо, Шагала, Рембранта и Рихтера. Пятый — Прик! Я так не говорю. Стрельников себя имеет на седьмом месте. Его дело. Это распределение мест мне пр етит. Надо быть штымпом, чтоб всерьез так поступать. (У вас отличная мебель в кухне. У вас стиль). Фима, ты идешь? Я иду… Посмотри, Аркаша, у тебя отличный двор. Именно потому, что он воняет. Именно поэтому. Прекрасные окна, редкий пролет. Я уже не говорю о графике, но как это ложится в живопись! А этот беспризорный кот с разорванным горлом? Шик… Викентий? Кто такой Викентий? Ах! Сазонов. Витя. Да, да. Тихий такой блондин в разбойничьих очках? Знаю. Но ведь он погиб в Средней Азии! Нет? Вернулся? Значит, его не засосали пески Кара-Кума. Я рад. Хороший он человек. Хотя и поц. Ну, пока.
Мы вышли.
— Послушай, Фима. Ты, говорят, бываешь в Новокузнецке? У меня там знакомый поэт — некий Пилипенко. Из старых одесситов. Поэт он слабый, но теплый человек. Я ему обязан. Мои родители ему обязаны. Ты мог бы отвезти ему вязочку свежих бычков? Тебе можно доверить? Или ты сожрешь их в сыром виде в первой же подворотне? А? Тогда не надо. Бычки оставим. Но полкило соленой рыбы ты бы мог? Тоже нет? Ну, тогда иди… Грубо? Зато правдиво. Не обижайся… Будь здоров, приходи в мой подвал. Увидишь работы Люсьена Тюльпана. Это не так плохо, как кажется… Бенемуныс, этот Аркаша меня удивил. Ну, будь здоров. Шурику я передам.
И художник растворился в анилиновой толпе.
Я поехал к Грише. Он встретил меня по обыкновению: в трусах. (Однажды я позвонил к нему. За дверью произошло движение. Когда мне открыли, я заметил, как в соседнюю полуоткрытую дверь метнулся Гриша, на ходу снимая брюки. И вышел в своей привычной форме: в исподнем). Сейчас суетиться не нужно было. Он давно был без штанов: в доме были гости.
Из похожих друг на друга, как две капли воды, репродукторов «Вега» несся хорал Баха. Гриша приглашал к музыке. Отказаться было невозможно. Я присел. Все слушали, опустив низко головы. Мы все были виноваты перед великим органистом. Ибо мы понимали, как низок духовный статус ХХ века по сравнению с временами звучащей над нами органной литургии… Да, это было так. Мы чувствовали непривычную высокость того, что звучало. Высокость Того, Кто эту музыку нам ниспослал. И это было прекрасно. И потому почти невыносимо.
Черешня сгорбился и с ужасом смотрел на свое расходившееся колено.
— Миша, прекрати это членотрясение!…
Миша перестал. Но ненадолго. Гриша включил вторую часть. Миша забылся. Он ссутулился, сгорбился еще круче, и коленка его заходила.
— Ми-ша!… — то и дело прерывал его грезы Гирш, и тот приходил в себя. Он повисал на мокрой сигарете и качал головой.
Потом был какой-то разговор:
— …Спина захолустного Антиноя? Кто это сказал? Мне это нравится. Кто он такой, этот Антиной? По-моему, это известный грек. Герой древности. А? Шурик, ты не знаешь? Этот Антиной не дает мне покоя. «Как спина захолустного Антиноя». Кто это так сказал? Мучительно знакомое имя. А? Ты не знаешь? Я должен знать… — Миша не мог успокоиться, пока не добьется своего.
— Н-ну, ребята, а теперь посмотрим гравюры. Шурик, посмотрим?
Все начали смотреть. Шурик, беспощадно зажав зубами окурок, что-то сказал. Что-то касательно гравюр.
— Шурик, все это уже было, — заметил Миша. Безмерная тысячелетняя усталость затаилась в его спине. — Было, было. Все было.
— Черешни еще не было, — поддразнивал его Шура.
— Неправда. Я был. В моей первой жизни. В четырнадцатом веке. В испанских колониях. На Кордильерах. Меня тогда зарезали. Как еврея. Но я был. Меня помнят историки. Так что… как видишь…
— Да, возможно, ты тогда был. Но тогда ты не был таким поцем. И тут разница.
— Возможно, — сказал Миша покорно и сутуло и задумался.
Хорал продолжался.
…На высокой шее сидел красивый череп араба. Прекрасные, широко отверстые глаза великолепно смотрели. Это был брат Миши. Он писал стихи, повитые петербургским туманом.
Гриша обносил всех холодной водой из-под крана, в граненых бокалах, и шоколадными конфетами. Ира грустно смотрела ему вслед.
Глава 13. Шахматные курьезы
— А, это вы? Привет, привет!! Как поживаете и прочее… У меня дома Олдингтон и Бауэр, вместе. Мы паруемся. Это интересно. А как у вас? По-прежнему темно и так далее?