Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Провинциальный роман-с

ModernLib.Net / Современная проза / Ярошевский Ефим Яковлевич / Провинциальный роман-с - Чтение (стр. 3)
Автор: Ярошевский Ефим Яковлевич
Жанр: Современная проза

 

 


— Тэк. Извини. За мной следят. Срочно надо было скрыться. Я ненадолго… Извини. Следы заметаю.

— Кто следит? Какие следы? Что за чушь! Ты где-то наследил?

— Увы. Это не чушь. Мне уже угрожали. В письмах. Но ничего. Так просто я не дамся, — вынул из кармана обломок вилки, сжал в красном мерзлом кулачке, сделал короткий выпад ручкой… Потом спрятал. — Не дамся.

Вика стояла, кутаясь в шаль, походила на дрожащую свечу.

— Боже мой, вы все просто с ума посходили… — сказала она с отчаянием. — Кто-то вас разыгрывает. Вы кому-то безголово подчиняетесь, и все тут. Просто посходили с ума.

— К тому, видно, и идет, — ответил Диаблов и, проверив, нет ли в доме засады, попросил ночлега.


Из тьмы то и дело всплывали утопленники. То были наши лица. Оплывала свеча в трофейной немецкой пепельнице, лампада потрескивала в углу, слабенькое утро проступало в запотевшем стекле, на пороге спал изнуренный ночным бедствием мальчик, сложив на стуле тонкие ножки. Звали его Стасик-Второй. На шейке мальчика лихорадочно тикала, тарахтела голубая жилка. Никто не знал, как он сюда попал.


Собрание подходило к своему концу:

— Итак, — резюмировал неутомимый хозяин. — Пункт А: развести посты. Тая выходит в 6.30. Следовательно, мы — в 5. Толик! (Толик давно ушел). Ты провожатый. Додик на подхвате. Пункт Б: я с ватагой за рельсами, в засаде. Начеку. Нам фартит — на дворе туман. Дальше…

— А может… подождать? Может…

— Заткнись. Тебя не спрашивают. Дальше: ночью — смена. Подъем — в 6.00. Форма одежды — обычная. Все. Вопросы есть?

— Есть вопросы. А если он начнет драться? Что тогда?

— Поц. На это есть инструкция. Еще одно слово — и ты лишаешься. А поскольку ты много знаешь… то… сам понимаешь… Ты понял?

Угрожающе нависла его тень.

Отягощенные общей причастностью к тайне, все стали расходиться, позевывая от страха, совершенно ошалевшие от неизвестно откуда и зачем взятой на себя ответственности… Было уже утро.


В дверь постучали. Двое провожатых ввели упарившуюся девушку.

— Все в порядке. Слежки не было… Мы снова проверили посты.

Наконец, выяснили адрес. Действовать решено было немедленно. Но как? Где?

— Значит, ты отказываешься?

— Видишь ли, — сказал Лунц, — я не могу бить человека, если я не знал его раньше в лицо. Я должен знать. Мне надо разозлиться. Иначе у меня не получится. Другое дело, если я бью и знаю, за что… И куда.

— Как?? Ты еще не знаешь, за что?!

— Видишь ли, я должен видеть, в чем там дело. Пока я не вижу. Мне не ясно, что там у них произошло… Было бы, конечно, хорошо, но я отказываюсь. Не надо на мне настаивать.

И ушел.

— Ах, свинья. Ах, какая же он свинья!

Но такая искренность обезоруживала. Никто не сомневался в том, что произошло что-то нехорошее, что-то не то, все изъявляли готовность наказать преступника, но дей-ствовать не торопились. Действовать было уже почти невозможно. Весь пыл был истрачен на обсуждение и дебаты. Даже отец Павел махнул на все рукой. Но совесть взывала к возмездию…

— Кто это здесь говорит о совести? Все меня предали… Один Додик со мной. Додик пуличку не предаст.

Потом решил: сам. Сделаю все. Убью. И отдамся в руки властям. Только так оправдаю звание человека.

Прошло восемь дней. Выяснилось, что случай с кем-то повторился, и преступник был задержан… Наконец-то, как гора с плеч. Все облегченно вздохнули. Смело можно было расслабить свою напрягшуюся совесть… Но долго еще потом шли, тревожно оглядываясь, не следит ли кто. Не разгадал ли кто наших замыслов? Не посягнет ли кто на наших дам? Не подумает ли кто чего?

Глава 3. Я становлюсь пасквилянтом

В ушке дамской булавкой ковыряя, говорил, мучительно морщась:

— Пошляк твой Гриша и зад имеет широкий. Он-то его и тянет к земле. Когда у человека большой зад, это о многом говорит. Зад легкий, поджарый, нервический — другое дело. Тут подразумевается дух: некая духовность, жовиальность, полет! Необремененность обедами, кишечная свобода. Наконец, склонность к поносу, к жизни на ветру. Уверяю тебя, это верный признак. А у Гриши… Нет, совсем не то.

Все было настолько стройно, убедительно, что возразить было решительно нечего.

— И поэзия его, если угодно, носит на себе печать его зада. Да, да.

— Ты имеешь ввиду насиженность?

— Что-то в этом роде.

— А лирика?

— Не верю. Подозреваю, что анальная эротика.


Бродский Леня говорил мне как-то:

— Все мы боимся умереть под забором. Отсюда все наши беды, трусость. Капризные дети цивилизации. У нас ложные представления о приличии. Все мы боимся остаться без костюма. А накрашенные женщины — это особенно противно… Посмотри, как люди не уважают друг друга в трамваях. Хамство. Руки кладут тебе на плечи. Я им говорю: не прикасайтесь ко мне. Это неприлично. Никакого внимания. И дышат при этом в лицо. Я уверен: Чехов никогда бы не стал ездить в наших трамваях. Это же орангутанги.


В конце концов, чего вы хотите? Оставьте меня, наконец, в покое! Я вам не обязан. Чего вы пристали? Все это рассказывать мне надоело. Устал я вас смешить, устал я вас забавлять. И хватит. И баста.

Пристали, в самом деле. На меня наседают. От меня требуют! От меня требуют кредо. Кредо, кредо! Подавайте им кредо. Не больше, не меньше. Кредо. С какой стати я должен дарить вам свое кредо? Дурачками представляться нечего. Сами отли-и-ичненько понимаете, что к чему. Нечего прикидываться. (Отлично понимаете, что по чистой совести, от всей души идиотами вас считаю). Хотя и скорблю… Так чего ж приставать? Кредо, кредо. Фиг вам большой, а не кредо.

А хотите правды — извольте. Получите. Дайте только слегка подсобраться.


— А Шурика ты напрасно любишь. Напрасно. Я о нем такое знаю… Конечно, я его уважаю, этого не отнимешь. Но он стал дружить с Гришей и гибнет. Так что не надо идеализировать.

— Собственно, причем тут Шурик? Бред собачий. Все равно он лучше тебя.

— Это еще как посмотреть. С какой стороны.

— А чего тут смотреть? Все и так ясно.

— Судак ты, как я посмотрю.

Ушел. Обиделся.

Потом вернулся, крикнул:

— Подонок он, вот он кто.

И ушел.


Ах, что делается, что только делается! Я становлюсь пасквилянтом. Я заразился. Я стал лицемером.

Мне грустно. Я хочу любить и верить. Но наступать себе на мозоль самолюбия я не дам. Я хотел бы это подчеркнуть.

Оставьте меня все. Я выдумываю любезный мне роман. Роман о моих знакомых. Я их критикую. Но, вместе с тем, я их утешаю. Я делаю им больно и приятно. Я им делаю щекотно. Я делаю им интересно. Я всем делаю пикантно и где-то местами остро.


А вот и Юра:

— …А, это вы? Привет, привет! А я был в гостях у пианиста. И ел суп из скорпионов. Очень вкусно. Деликатес для вегетарианцев. Удивляюсь, почему скорпионов не продают на экспорт? Как рыбу. Нам бы платили за них валютой. Представляешь!… Тиару, тиару! Пора надеть тиару! Все станут католиками. Ору: оранжа! оранжа! А госзакон твердит: безнравственно и нельзя. Странно… Все подводные лодки мы купили у Италии. А свои потопили. Представляешь?

— …Зачем вы держите в доме Рэя? Это негигиенично. Лучше проветривайте дом хлорофосом… А стихов поменьше, поменьше. Все это отвлекает.

— …Я смотрю на людей, и мне смешно: они все пьют газированную воду. На это у них уходит полжизни. А ведь можно совсем иначе: не пить вообще. А так, мысленно, мысленно. Одним усилием воли. Как Джойс… Все суета сует.


— А ты, Фима, поправился. Да, да, не говори — заматерел ты. Брось, брось — поправился. Я же вижу. И ляжечки у тебя стали… А спина — просто спина захолустного Антиноя. Молодец… И папочка тоже. Совсем округляться стал. Жизнь тебе идет на пользу… Ну, ладно. Так о чем я? Зачем, собственно, я к тебе пришел?… Ага, вспомнил. Понимаешь, надо помочь человеку.

— Я слушаю.

— Надо помочь человеку. Он художник. Ты его не знаешь… Три дня не ел. Скитается. К тому же, избили в вытрезвителе. Короче, нужно пятьдесят копеек.

— Всего?

— Как минимум.

— Ну, полтинник — это можно.

— Мерси. Я пошел. Он тут внизу стоит. Я просил его не заходить. Вид у него, знаешь ли. Ну, ты понимаешь… Пойду — накормлю.

И ушел.

(Однажды пришел с аналогичным предложением:

— Тут у меня два художника сидят. Совсем опухли. От голода, в основном. От пьянства — частично. Короче: нужен рубль.

Я не дал).

Глава 4. Впечатлений масса

Ночью, под звездами, душа одинока и беззащитна. Теперь я вспомнил, когда это было.

Мне было двадцать лет. Душа раскрывалась, наливалась холодным небом, чисто вымытой высью, высоким ветром, тоской, слезами, одиночеством. И мне показалось, что у меня никого нет, кроме этого неба. О, отдаться, отдаться этому ветру, этому небу, которое одно есть правда, которое одно сродни моей душе, и душа об этом догадалась. Поэтому я плачу от безмерной печали, утолить которую может только любовь… или не может утолить ничто. И не надо, не надо.

Я мстительно плакал, глядя в это небо, потому что знал в эту минуту, что никого нет лучше меня и несчастней. Так пусть же, пусть никто не знает этого, тем горше они раскаются потом.

Я смотрел вверх и чувствовал, что здесь начинается истина, здесь, высоко, скрыто мое высокое предназначение, тут, с звездами наедине, постигается нравственный закон… Луна плавала в весеннем небе, как тающая льдинка, как обломок чего-то, что было когда-то большим и ярким. Луна иссякала, таяла, умирала высоко над пустыней города, уносила меня с собой — наполняла глаза каплями слез, делала меня свободным и зрячим, сжимала мне горло.


— Ну, расскажи, Аркаша, что там, как? Почему? Расскажи все.

— Рассказывать можно много! Впечатлений масса. Но не это главное. Главное, что я приехал и понял, какой здесь ужас… Я не хочу сейчас говорить о Петрограде. Но здесь — и это ощущается так явственно! — здесь душный, спертый воздух провинции, воздух сортира. Там хоть какая-то свобода, какая-то возможность высказаться. А тут, в Эдессе, какой-то ужас. Все напряжены, недоверчивы. И пугливы. Теперь, после поездки, Эдесса кажется мне просто клоакой: милой, уютной клоакой. Ужасно… И еще: ты заметил, что все, кто в Эдессе пишет (а таких здесь большинство), — никто не относится к своим писаниям серьезно? Какое-то дилетантство. Что-то очень несолидное. Как будто никто в то, что пишет, не верит. У меня такое впечатление. И это тоже ужасно. Может быть, я ошибаюсь. Но мне кажется, что я прав… И потом: почему в Эдессе запрещены дуэли? Это было бы так красиво. Скольких дураков поубавилось бы.

— А не наоборот?

Какие— то тени, призраки мелькают передо мной, мельтешат. Зачем они ко мне ходят? Зачем они кушают мой воздух? Я не могу их долго кормить сухим кормом. Скоро он весь выйдет, и надо будет давать им живой. А где я его возьму?

Зачем это все нужно? Зачем они заглядывают в глаза искусству, они — ленивые, нечестные, похотливые, слабо начитанные люди? В глаза Тому, чей взгляд им вынести не дано?

Но, может быть, я неправ. А наоборот, правы они? А? Бог знает, что я говорю.


Олежек мне говорил:

— О, эти художники — кало-ритнейший народ. Ох, кало-ритнейший! Ты посмотри, какое разнообразие! Один Лещ чего стоит. А Тюльпан? А Мока? Гаусбрант?! Это же черт знает. Каждый — целая поэма, прости за банальность. В самом деле, смотри дальше: Ануфриев, Стрельников, Паринюк! Ну, эти еще тихие. Относительно. Но ты бы послушал, как фонтанирует Гаус (если он в ударе), или Мока. Каскад. Фейерверк! Послушай, я забыл Сыча! Как я мог забыть Сыча? Надо их только послушать. Жаль, что ты их мало знаешь. Не матерьял, а объядение. Ну, ничего. Ты только раз попади с ними в одну компанию. И кайф плюс груда фактажа тебе обеспечены… А скольких я еще не назвал! И не разбрасывайся. Займись одним — и выжимай, выжимай сколько влезет. Это должно быть дьявольски интересно.

— Ты думаешь?

— Ну, конечно же!!


Как— то мы беседовали с Шуриком об австралийском, представьте себе, балете. Не помню уже, по какому поводу, Шура сказал:

— Понимаешь, это все равно что ты на серебре: ешь серебро — и… срешь, прости меня, серебром.

— Вчера приходил Гриша. Одарил меня химической улыбкой. Сказал, что принимает только по субботам и воскресеньям. Но только не поздно. Как ты думаешь, Фима, что если прийти к Грише и снять с него трусы, а? Как ты думаешь, имею я право это сделать? По-моему, это надо сделать обязательно. Знаешь, что мы увидим? Мы увидим его скучную писю… Конечно, если он встретит нас в трусах. Но он встретит, это точно.


— Как поживает наш лучший друг с рогами во рту? Ты его видишь?

— Я его вижу.

— Многоликий он человек. По-моему, он из тех, кто всюду бывает одновременно.

Диаблов действительно был вездесущ.

Глава 5. Монолог Юрочки

— А меня зовут Гарри, Гарри… Гарри фон Строганов. Был такой дзюдоист. В Монако… Я служу гувернером, гувернером. У одного дантиста. Дантеса. (Хохочет). А у Дантеса есть дочь Анюта, по фамилии Данзас. Представляете? И я на ней женат. У нас первый ребенок родился — Пушкин… Александр Сергеевич. Гарри фон Строганов, урожденная Лунц… А вы буцы, буцы.

— Юра, хватит, что ты несешь? И потом — тут дамы.

— Это я вас шокирую, шокирую.

— Лунц что, был твоей любовницей?

— Почему?

— Ну, урожденная Лунц, ты сказал.

— А, нет… Это необязательно, это необязательно. Я мог только так думать, а у ребенка уже возникла фамилия. Мы многого не знаем. Так бывет. (Юрочка продолжал глумиться). А Карлов тайком придет к моей жене, и у них родится… Рэй! Представляете, как Карлову станет противно? Он даже перестанет у меня бывать. Он никогда не узнает, что это я подложил ему такую свинью. Хе-хе-хе-хе-хе… Вика, вы сегодня так шикарны. Хотите, я вам прочту сексуальную поэму? Сейчас все любят сексуальное, сексуальное.

— Ребята, вы же видите, что Юра пьян. Зачем вы его привели в таком состоянии?

— У вас такая красивая сестра! Ее зовут Мариэтта, Мариэтта… А я прихожу домой и меня там ждет митрополит Коломенский. И Крутицкий. Одновременно. Грустно… Лора, Лора, вы такая красивая, Лора. Возьмите меня себе, Лора. Я подарю вам книгу о биотоках моего мозга. Хотите?… Аллочка, Аллочка, почему вы меня не любите, Аллочка? Я вам говорю: надо сделать аборт! Один, общий, понимаете? А доктор говорит: нет, нет! Я говорю: да, да, да! Доктор говорит: нет, нет! Я говорю: да, да, да, да! А доктор говорит…

— Ребята, это его стихия. Слушайте внимательно, ребята: Юра особенно хорош в эти минуты!

— Слушайте, это же замечательно!

— По-моему, его нужно просто отвести домой.

— А доктор говорит: ну, поехали в турнэ, в турнэ, в турнэ. Я покажу вам айсберги в ночном окошке… (Напевает). Па-а-па, я хочу танцевать с вами танго, па-па… Ору: оранжа! оранжа!! Оранжевое жаркое, и прочее, и все такое. А господа слушают, слушают. И ничего не понимают… Мама, я танцую с вами танго, мама.

Юра разошелся.

— Это ужасно, ребята. Надо его унять. Просто уложить спать — и все.

— Что вы? Это же интересно! Юра вещает. Его надо слушать. Он говорит правду. Надо всегда слушать Юру: он всегда говорит правду. Я не считаю его больным. Отнюдь. Я считаю его просто искренним человеком, который говорит то, что думает… Вы все недооцениваете Юру. Он еще себя покажет.

— У меня есть мама. Она повешена… А что такое?! Вам не нравится? Это начало поэмы.

— Ужас какой-то.

— Мэри, Мэри. Меня зовут Мэри…

— Юра, тебя зовут Гарри, Гарри…

— Нет, меня зовут Мэри, Мэри… Я хочу раздеться!

— Боже мой, держите его, держите! Хватайте…

— Раздеться! Почему вы боитесь раздеться? Как Мэри! Она работает в конструкторском бюро, возле чайной. И принесла на чертежной доске — ребенка! Ха-ха-ха-ха-ха!… Представляешь?

Уберите его, наконец, отсюда! Он сумасшедший…

— Он не в себе сегодня, этот Юра. Надо с ним что-то делать, — сказал Гланц.

— Вы все диагносты, диагносты! А я хочу спать. Вы говорите: море, а я говорю: флаг. Безнравственно… и нельзя… Госзакон твердит: будем спать. Если вы нас не кормите… Я уезжаю. В Монако. В княжество Лихтенштадт.

Наконец, Юра угомонился. Он устал. Он много накануне выпил. Он все норовил лечь на пол, но его уложили на тахте.

Он тут же заснул, все привыкли и скоро о нем забыли. Все шумно что-то делали, никто не обращал на него внимания.

Потом вбежала Аллочка и сказала:

— Юра не спит, ребята. Он все время лежит с открытыми глазами. Мальчики, я боюсь. Надо его разбудить.

Стало тихо. В самом деле: Юра лежал лицом вверх и глаза его были открыты. Только очень неподвижны.

— Ребята, зачем мы смеялись? Вы же видели, что ему плохо. Что теперь будет?

В это время Юра потянулся, застонал, открыл широко глаза. Сказал:

— Я вас люблю.

И заснул.

Глава 6. Пиратыч

— Меня удивляет: пускаешь к себе разных шмокодявок, вроде Рэя. И еще Аркаши. Ноги моей после этого не будет… А ты, Юра, болван. Тебя не спрашивают. Идите вы все… знаете куда?

Лестницей загромыхал убегающий.

В комнате стало недоуменно и тихо. Потом все заговорили. Медленной кровью налился нос Рэя:

— Вот еще, идиот. У него, наверно, климакс. Все это просто гормональное. Он злится, что он старик. И боится правды. Поэтому он так говорит. Дурак.


Жить стал неопрятно, неряшливо. Страданиями своими потрясал, развешивал, как белье, забывал снимать. Бельишко пересыхало, твердело, пылилось.

Стал погружать персты в раны друзей. Врачевать стал. Читал в сердцах. Внимателен был. Доверялись ему тайны. Стал немало чего знать про каждого. Про запас держал людские души. Пухнуть стала голова от понятого. А кому расскажешь? Только всему миру. Только ему.

И ночами писал. Много, рьяно, безрадостно.


Однажды прибежал ко мне — усохший, встрепанный, сединой совсем осеребрился, пух летал над челом. В глазах страдание затаилось, держался за сердце. Пил капли.

— Я только что из сумасшедшего дома.

Нехорошее предчувствие коснулось меня. «Уже?» — хотел я спросить, но сдержался.

— Знаешь, кого туда отвезли?

Назвал имя женщины. Мне стало не по себе.

— Да. Представь себе… Правда, по ошибке. Но важен сам факт.

— Этого следовало ожидать, — сказал я убито.

— Кто бы мог подумать, что он такой роковой мужчина? Надо будет сходить с ним в баню, посмотреть, в чем там дело.

Потом он философствовал:

— Но я ее понимаю. Нарушена гармония — и нельзя больше жить. Она поэтесса, и это понятно. Поэт всегда так: все или ничего! Цельная натура! Правда, «когда не требуют поэта к священной жертве», тогда, конечно, другое дело. Тогда он поступает, как дерьмо. Это естественно: «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Или она. Но я ею не восхищаюсь. Более того — осуждаю… Тем не менее, я ее понимаю.


Кто такая эта Мэри Пум? Какая разница, кто? Так нет же, особая страсть была к коротким фамилиям. Как много их, оказывается, в Одессе… Мэра Пам, Таня Шмуц, Хина Члек, Пиня Рэй, Моня Карп, Леня Мак, Эдик Кац, Марик Буц, Шая Поц, Беня Крик, Коля Вак, Гарик Пак, Пуся Бенц (как видно, мерседес). Боже мой, сколько их! Куда их гонят? Куда гонят этих усеченных фамилий?


Как— то сидел я, весь в грустях, опустив ноги в чемодан с рукописями.

Бумаги давно жили друг с другом, роились. Выцветали чернила, за ними требовался уход, им хотелось воздуха, внимания. Они лежали все вместе, в непозволительной связи друг с другом. Вытащить все это, перетряхнуть, омыть слезами. Воздать им должное, показать миру. А что стесняться, в самом деле? Ведь это были стихи, поэмы, романы, мысли, эссе! Ведь это черт знает… Таким Николаем Васильевичем Гоголем чувствуешь порой себя, что… Не знаешь, право, что и подумать. Просто черт знает, что такое. Вытащу, вытащу их на свет божий, и да станет сокровенное откровенным!

И пришел Гриша, и спросил, естественно:

— Принимаешь ножные ванны?

Как прекрасно, как хорошо спросил!

В самом деле, я глубоко погрузил ноги в тюрьму своего чемодана, где жили, роились, мечтали, любили и плакали мои произведения. Где им было тепло.


Приходя в гости, он принюхивался, не пахнет ли падалью, не пухнет ли кто, нет ли ссоры. Если нет, то почему?

Ссоры не было, и он чувствовал себя неуютно. Но очень скоро приободрялся и находил способ некоторую ссорку, этакий неприятный разговорчик спровоцировать. Тут уже дышал полной грудью, обретал себя. Ронялись маленькие советы, недомолвочки, расковыривались подсохшие было прыщики и корочки крошечных недоразумений. И дело было в шляпе — вечер не был потерян. Но если это не удавалось, неудовольствия скрыть почти не мог. Засунуть палец в рану друга, подержать его там, полечить, услышав исповедь, — вот чего жаждала его душа. А то и два пальца. Но лучше всего — всю руку.

Любил, прежде чем постучать, постоять у дверей. Прислушаться. Следил за движением шторки в окне. Ловил шаги хозяина. Хотелось знать заранее, в каком расположении. Чтоб уж наверняка…

Часто заставал я его у дверей, ждущего чего-то. И пугался. Зачем это ему нужно, ночью? Но открывал, приглашал войти. Смотрел на меня деланно-испуганными глазами, отшатывался, входил. Старался заглянуть за спину. Становилось от этого не по себе.

А однажды пришел ночью, но не постучал; ждал, прислушивался: говорили о нем. Лучше б уже вошел сразу, потому что говорили гадости… И жить было страшно.


Был у нас как-то с Диабловым разговор по душам:

— Ну, что, Диабетыч, — спросил я его интимно, — пишешь?

— Так, кое-что, ерунда какая-то.

— Нет, в самом деле, делаешь что-то?

Признался:

— Вот. Написал вчера ночью семьдесят два стиха. А прочесть некогда. Представляешь? Чуть концы не отдал.

— Да-а…

Я не знал, что сказать.


«Нет, — решил я, — не так нужно. Иначе надо попробовать». Однажды спросил:

— Ну вот, скажи, Диабетов, что ты оставишь после себя, кроме кучи дерьма? (Грубо, старик. Что делать?… Зато правдиво).

Диаблов забеспокоился.

— Кто так спрашивает?

Не верил, что это я задал вопрос. Пришлось сознаться:

— Это Гриша так спросил меня. Однажды.

— Дурак твой Гриша, — буркнул он.

Но над вопросом задумался.


Вообще, любил поговорить о вечности. Падок был на высокое. Спросил его как-то:

— Ну, что сделал для вечности?

Вопрос был глобальным, к шутке не располагал — как ни странно.

— Для вечности? — тяжело вздохнул. — Да-а… Вот это вопрос! — его передернуло. — Вопросец, знаешь ли… Надо подумать. Собраться.

Но скоро раскусил подвох. Бычком обжигаясь, сказал, едко прищурившись:

— А я ей не должен. Ну ее на фиг, вечность.

С тех пор долго ко мне не приходил.


Встречаю его, а он — худ, сед, дряхл. Как бы тайные пороки избороздили лик. Видно, сильный был перебор в художнической келье.

Все смешалось: истовость пророка и опасный блеск душевнобольного, что-то алкогольно-духовное, что-то от всеобщей вины и непосильной ноши, какая-то помесь кликушеского задора и последнего издыхания («белок устал»).

Показать это издыхание умел мастерски. Как никто… Однажды публично мучился от зубной боли, рычал, вскакивал, обнажал клыки, напрягал череп, истово сверкал очами, корчился, поджимая ноги, болел.

— Ты так страдаешь, — сказал Шурик, — как дай бог другим жить.

И Диаблов перестал, успокоился. Шурик его дисциплинировал.

— Распустились мы, Фима, вот в чем наша беда, — признался он мне, уходя.


Встречаю его, истерзанного прозрениями и систематическим несоблюдением режима сна и питания.

— Скверно выглядишь.

— В самом деле? — он оживился. — Понимаешь, работаю на уничтожение. Уже не первый год… Ты заметил, что мы все друг к другу плохо относимся? Это потому, что мы все глубоко сидим в одном общем сортире. Всем темно. Да и запах, сам понимаешь… Как же тут не поссориться?

Глава 7. Наступила осень

Наступала осень. По утрам он стал выходить на работу.

Была масса визитов. Всем надо было помочь. Посоветовать. Всех предупредить. Всех остеречь. Всем было плохо. Все нуждались. И это мешало жить.

— А этот Николай со своей медведицей? Со своим бродячим шапито? Тоже несчастье. Надо ему добыть ангажемент. Не больше, не меньшее! А я могу? Откуда?! Но я берусь. Берусь, ибо человек в беде… Хорошо, а Хаим? Хаим не в беде? Он вообще меня замучил. Боже, какой он нелепый… Какие мы все трагические и нелепые! И Муревич трагический. И я, и Николай, и ты тоже — трагический и нелепый. Все — трагические и нелепые. Не знаешь, к кому идти раньше. (Я тоже, между нами говоря, в беде. Что из этого? Себе не поможешь).

— А Салтыков-Щедрин? — спросил я нагло и невпопад.

— Салтыков тоже трагический. Но не нелепый… Боже! Что будет? (Впрочем, это твой вопрос. Извини)… Тут еще брат двоюродный. Без квартиры. Надо помочь… А еще приходила Тая. Непонятно только, зачем. Выкурила девять сигарет и ушла. Шатаясь. Ей тоже надо помочь, хотя она не просила. Я знаю, надо. А как?… Голова идет кругом. Вообще, у меня масса дел. Я стал деловым человеком. Меня вынуждают. Так что… Сам понимаешь. Спешу. Пока!

Зависть терзала меня. Вот, у человека есть дело.

— Не забудь сходить к Лангеру! — крикнул я ему вслед. — Он посоветует, что к чему.

Дождь припустил сильнее.


Я тоже любил приходить к нему неожиданно и поздно. Двор спал. Потело большое дерево, роняя с огромной высоты пот и росу. В окнах Степаныча светился китайский фонарь. Там жили. В щелях был свет. Я подбирался к окнам, осторожно, боясь спугнуть самого себя, и — грешным делом — приникал к щелочке: видел клеенчатый угол стола, заваленный бумагами, грозное чело и опущенные вниз, на стол, глаза… Не иначе: читает драмы Сухово-Кобылина. Так казалось мне почему-то.

Я оборачивался: в спину меня в упор расстреливал черный, насыщенный влагой двор и темный подъезд. На крышах бесшумно лопался туман, кошачий хвост торчал из трубы, слабо помешивая мутное небо Привоза.

Я посмотрел в щель и тихо поскребся. Метнулась тень: Олежек бесшумно взлетал с дивана, как с насеста, и подпархивал к двери, весь в белье. Вопросительно смотрел на меня сквозь стекло, как утопленник. Не удивлялся. Отпирал, делал в кальсонах книксен — и впускал в переднюю, хотя было уже непозволительно поздно.

— Не поздно?… — глупо спрашивал я. — Я на минуту (извиняясь).

— Закурим? — спрашивал он, и смущенье мое пропадало. — Да дверь прикрой, дует.

— Ты бы накинул что-то, простынешь, — заботился я, благодаря его за то, что не дал мне почувствовать моей неловкости.

Мы молча закуривали. Все-таки он спрашивал:

— Что-нибудь случилось?'

— Да нет, так просто. Зашел постоять.

А ведь на самом деле — тяжело было на душе, и очень хотелось облегчиться. Так просто не заходят. Он догадывался в чем дело, и не расспрашивал.

Иногда я оставался у него ночевать. Стоило только прийти к нему со своим горем, не было человека участливей. Мы рассказывали друг другу всякую всячину: было много смешного, мы хихикали, хватаясь за стены, — освежали мозг и расходились, сделав друг для друга все или почти все, что могли. Порой, когда настроение поднималось, сладко злословили.


Бывали и иные дни.

— Все дело в том, Фима, что мнительный я человек, — говорил Олежек.

— Все мнительные. И я мнительный. И Шуревич мнительный. Все.

— Не скажи. Я совсем особь статья… Понимаешь, застенчивый я. Ты не замечал? Когда прихожу к кому-нибудь в гости, я корчусь. Не умею себя подать. Ты -другое дело. Я тебе завидую. Как-то все у тебя получается легко, элегантно. Как-то артистично. А я чувствую себя калекой. Хотя понимаю больше тебя. Но я не умею себя подать, не умею свободно двигаться. Как ты, например. Это талант. Да, талант. Здесь ничего не поделаешь.

— Да брось ты. Нормально двигаешься. Я бы сказал, своеобразно.

— Вот именно. Руки маленькие, голова большая — ну, что это такое?

И он махнул на себя рукой. Тогда я почувствовал себя преступником. Решил уравновесить шансы.

— А ты заметил, что у меня странная походка? Какая-то припрыгивающая, как у журавля? И странная манера смеяться. И вообще, я очень часто похож на дефективного, в своем роде. Прибавь сюда комплексы… Вот видишь. А ты говоришь… И потом: ты представить себе не можешь, каких усилий стоит мне удержаться от того, чтобы не ковырять в носу.

— Брось, брось. От того, что ты рассказываешь, мне становится еще хуже. Неужели ты этого не понимаешь? Я начинаю вспоминать всех, кого я знаю.


Была осень, листва созрела, как виноград, балконы висели без опор — воздух, пронзительно ясный, нес дома, кварталы: они парили в воздухе, в воде небес, как опрокинутая Венеция. Гроздья ржавой листвы тяжко висели на крышах. Небо синело, как на полотнах старых мастеров, чуть выцветшее, — и было бессмертным, нетленным. Высоким до слез.

Золото было везде. Синь и золото. Лето созрело и начало опадать. Осень была на подхвате.

— Вера нужна, вера, — говорил мне Сурепыч, — иначе смерть.

Мы гуляли по знаменитой улице, на Молдаванке.

— Вырваться, вырваться надо. Или вырвать. Что-нибудь одно. Тошнит… Понимаешь? Душа гниет. (Он говорит искренне). Нет опоры. Ни в чем. И я скатываюсь. Я мог бы остановиться в любой момент, — но тут же спрашиваю себя: зачем? Во имя чего? Чего во имя?? Нет. Никакого другого выхода я не вижу. Надо удирать… Но опять же, новая загвоздка. Ты знаешь, о чем я говорю… Почти неразрешимая задача. Почти.


— Во всем виноват Брукер. Это он сделал нас высокопарными болтунами. Я уже тогда чувствовал это, еще в десятом классе. Потом я стал находить порочную прелесть в словоблудии. Кажется, вкусил этого много. А может, еще недостаточно?

— Еще недостаточно?

— Ну, не знаю… Надо подумать.

— Кругом распад. Коррозия. Гниль. Нет личности… Кто, хотел бы я знать? Рихтер личность? Гриша личность? Рихтер не совсем личность. Он — почти. И Гриша — почти. Никто не дотягивает. Чтобы быть личностью, нужна вера. Вера.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8