— Я хочу увидеть, — размечтался слегка захмелевший Бернар, — такой же милый мне дым домашнего очага над каждой хижиной, над каждым гнездом аиста!
— И курицу в каждом крестьянском супе? — добавил Рене. — Знакомые речи. Нет, братец! Говорил это человек, который не смог выполнить обещанного, хоть и напялил на себя корону. Пей, вот это истина! Об остальном я забочусь ровно столько, сколько собака о букете роз.
— Но почему, — сказал Бернар, — человек человеку не может помочь? Почему так дивно устроен мир, что даже протянутая дружески рука встречает острие копья?
— А потому это, брат, — сказал Рене, — что бывают времена, когда людей слишком часто обманывают, предают и унижают, и они насмерть ожесточаются. Они уже не могут допустить и мысли о чьей-то порядочности и бескорыстии, ибо это охладит их негодование и расшатает твердыню их гнева. И будь ты честен, как собственная шпага, у людей ты будешь пользоваться таким же доверием, как собака в мясной лавке. Даже если тебе и удастся отменить габель в своей округе, мужики будут точно молоко на огне: чуть что — и вскипят. Что поделаешь! Одни рождаются с седлами на спинах, другие — со шпорами на ногах.
И Одиго поник светлой головой, так как он любил Рене и привык ему верить.
— Друг, — сказал он, — позволь задать тебе еще вопрос. Вот ты пробил мечом сосенку… А ведь она живая. Чувствовал ли ты, что ей больно?
< Рене посмотрел на него с тупым недоумением. — Дереву-то? В человека воткнешь эту булавку, а тут… — Я и хочу знать, — перебил Бернар, — способна ли твоя душа чувствовать чужую боль или она подобна этому клинку. По небритому лицу Рене медленно распространилась снисходительная улыбка. — Я сделан не из стали, — буркнул он. — Мне случалось щадить врага, если он, сукин сын, добрый католик, да еще дал за себя выкуп… — Как бы решившись наконец вразумить Бернара, Рене придвинулся к собеседнику и вперил в него тяжелый взгляд. — Вся штука, видишь ли, в том, что я никогда не думаю о разных вещах сразу. Солдатское ремесло требует, я бы сказал, одномыслия. Одна мысль, каждая на свой день и час, — не две и не три! Пусть и не ахти какая она, эта мыслишка, скажем, о том, надел ли твой противник буйволовый жилет под кирасу или позабыл его по рассеянности дома. Но ты держи в голове только ее одну, гони прочь все остальное, как мародеров из лагеря, да знай коли под кирасу! Ну, а примешься еще раздумывать о детишках или о старенькой маме врага — тут тебе и капут! — Как же не думать, что у него тоже есть мать? Разве люди отделены друг от друга непроницаемой стеной? Разве нельзя влезть в кожу другого — тех же Жаков, например? — Вот-вот, — сказал Рене, назидательно подняв палец, — от этого и погибают. Опасные мысли. Очень опасные! Скажи, пожалуйста, ради чего это я должен лезть в шкуру какого-то там бездельника Жака? Да пропади он пропадом, мне и в своей хорошо! А продырявят ее, ну что ж, на войне, как на войне! Он опрокинул в рот стакан вина, вытер губы рукавом и глубокомысленно добавил: — Человеку нельзя думать о многом: от этого чесотка начинается, парша и вошь испанская заводятся! Вон в твоей голове целый батальон мыслей бродит, а что толку? Я не цыганка, — лениво продолжал Рене, наливая себе новый стакан, — но предсказать твою судьбу берусь. Что дашь за гаданье? Вначале ты, может быть, разгонишь еще какую-нибудь толпу солдатни… меня ты надул просто потому, что я не рассчитывал иметь дело с собственным учеником. Так. Затем его величество решит, что это зашло слишком далеко, и пришлет настоящую воинскую часть. Вот тогда Жак Простак скажет: «Мне надоело драться и умирать, мне пора сеять и жать». Городское отребье закричит, что ты сеньор и, следовательно, изменник. И венцом всего окажется та пика, на которой будет красоваться твоя глупая молодая голова! — Так якорь никогда не встанет со дна, Рене? — Железо тонет навсегда. Всплывает только дерево. Будь деревом, сынок, раскидистым мощным деревом, под сенью которого взойдут крепкие молодые побеги дома Одиго… Послушай, для чего ты взял меня в плен? Чтобы не давать мне спать? Сказав так, он тут же сбросил с себя буйволовую куртку, расстелил у очага плащ и улегся прямо на полу, головой к огню, потому что не любил спать в постели, особенно если выпьет лишнее. — Марго, — шепотом заметил Бернар, когда Рене испустил богатырский храп, — ведь ты так и не сказала мужу о вашей бедной дочке! — Не посмела, — ответила Марго, и слезы потекли по ее пухлым щекам. — Солгала, что отослала девочку в соседний бург ученицей к тетке Керси, кружевнице. * * * Пять тысяч крестьянского войска встало под стены Старого Города. На левом и правом флангах тускло мерцали мушкетные стволы, опущенные на сошки. Кое-где блестели каски и кирасы. Над серой, желтой, коричневой массой курток и капюшонов, надвинутых на самые брови, так как весна была суровой, колыхались на длинных пиках знамена с изображением Георгия Победоносца, попирающего дракона, и святого Николая, покровителя бедности, и святого Мартина, что отдал половину своего плаща нищему. Позади темнел густой лес пик, глеф, копий и вздымались к серому небу высокие столбы дыма. В руках некоторых стрелков были старинные арбалеты, опущенные вниз, в арбалетные скобы были вдеты носки башмаков, чтобы натянуть тетивы разом, по единой команде. На переднем же плане стояли мальчишки барабанщики в лихо сдвинутых набекрень колпачках, над барабанами наготове повисли палочки. А впереди всего войска, прямо напротив городских ворот, на коне возвышался Бернар Одиго. На генерале Армии Страдания были кираса, высокие до бедер сапоги и длинный темный плащ. Ветер играл перьями его широкополой шляпы, теребил концы белого воротника. Властная решимость, сознание командирского могущества было на его лице, и никто бы в ту минуту не подумал, что он способен сомневаться и сожалеть. Подобрав поводья, он неподвижно сидел на своем коне и ждал. Когда на башне святого Августина пробило пять, генерал поднял руку в перчатке — и по всему переднему ряду разнесся душераздирающий скрип: это натягивали тетивы на арбалетах. Вдоль ряда мушкетов замелькали огоньки фитилей, и лес древков грозно накренился, готовясь упасть. Барабанщики, глядя на командира, уже взмахнули палочками, чтобы обрушить на туго натянутую кожу скачущую дробь… Но как раз в эти секунды завизжали петли городских ворот, за ними заскрежетала тяжелая поднимаемая вверх решетка, и из ворот выехала группа всадников. Сержант мэрии, выехав вперед, зычно провозгласил: — Граф де Шамбор де Шампиньи де Лябр, кавалер ордена Святого Людовика, наместник губернатора этой провинции, и прочая, и прочая, предлагает прислать к нему для переговоров, уточнения и прояснения командира по имени Бернар, называемого иначе генералом Армии Страдания! Трижды протрубили герольды свой призыв, прежде чем им ответили из лагеря повстанцев. А там происходило следующее: ткач Клод, который находился среди крестьян, крикнул в лицо Одиго: — Ты заранее сговорился с папашей своим, чтобы нас опутать и предать! Одиго спокойно возразил ему: — Со дня приезда моего в деревню я не был в Старом Городе. — Это сущая правда, — подтвердил старый Жак Бернье. И у него были на то основания, ибо ему доносили о каждом шаге Одиго. — Сеньор был с нами все время и, хвала Иисусу, одержал великую победу в лесу. — Все равно он предаст, и я его одного не пущу! — бушевал ткач. — Угомонись, кум! — посоветовал Жак. — Ты уже слышал: его сиятельство согласен говорить только с нашим генералом и больше ни с кем. Езжай, — сказал Жак Бернару, — мы будем ждать. Пусть откроют ворота, не то запоют стрелы, и жарко станет городским совам. А для твоей охраны и безопасности — вот они, мои дурни жаки! Среди братьев Бернье Одиго заметил третьего парня, лицо которого было скрыто широкополой шляпой, и мимолетно удивился: «Что за новый жак?» Затем тронул коня шпорами и выехал навстречу герольдам, братья Бернье сопровождали его с мушкетами на плечах. Всадники из мэрии, окружив их, поскакали с ними в город. Одиго привели к ратуше и велели спешиться. По ступеням нового здания рядом с ратушей поднялся Одиго, и алебардщики разомкнули перед ним свои скрещенные алебарды. Жаки остались у дверей. Лакей провел Бернара в гостиную, отобрав шпагу. Бернар увидел стены, обитые розовым шелком, и тот же шелк на гнутой, красного дерева мебели. На блестящем, как зеркало, паркете, отражались его забрызганные грязью сапоги. В синем бархатном камзоле, в открытой на груди белоснежной кружевной рубашке сидел спиной к нему отец и писал. Он ничуть не изменился и не постарел. Белая тонкая рука его уверенно скользила по бумаге. «Вот мой отец, — думал Бернар. — Но это только слово, обозначающее нашу родственную связь. В сущности, я не знаю этого дворянина, как и он — меня. Во всяком случае, что-то не видно, чтоб он спешил прижать меня к груди, обливаясь слезами… Как с ним держаться? Э, самый верный компас — простота. Я здесь не по семейным делам. Я посол, черт возьми. А там будет видно». И он слегка звякнул шпорами, приглашая обратить на него внимание. Одиго старший вздрогнул, бросил перо и резко обернулся. Его бледно-голубые, слегка навыкате глаза остановились на сыне Он долго рассматривал его пристальнейшим образом. — Вы действительно мой сын, мсье? — хрипло сказал де Шамбор. Он потер рукой горло и прокашлялся. Бернар поклонился. — Непостижимо, — безрадостно сказал граф. Поднял перо, осмотрел его и швырнул снова, точно в нем заключалась вся непостижимость. — Значит, мадам Антуанетта не ошиблась… Жаль. Что же вы стоите? Садитесь. Одиго взял стул и сел. Отец встал и начал ходить по комнате. — Мало того, что вы дезертир, мсье, — начал он, — вы еще и дурак. Совершенный осел! Кой черт толкнул вас, например, на штурм этой старой голубятни, важно именуемой замком Шамбор? У меня их шесть, и не таких. Затем вы глупейшим образом оскорбили мою жену и в пьяной драке убили ее братьев. Предвижу тяжелые объяснения со сьером Артуром… Наконец вы дошли до того, что ваше имя чудовищно вплетается в низкие дела черни! Нечего сказать, разумное поведение! «Как он неприятно брызжет слюной, — подумал Одиго. — Впрочем, трудно было ожидать нежного приема». И он сухо сказал: — Сударь, обращаю ваше внимание на то обстоятельство, что я здесь не от себя. Буду краток: вы откроете ворота или их откроет штурм. Я говорю от имени отчаявшихся людей, которые… — Те-те-те! — ядовито протянул наместник губернатора. — У меня в столе это великолепное «Послание к парламенту», этот образец мужицкого красноречия, от него разит потом, но я выучил его наизусть. Воображаю, как ты потрудился, переводя на французский язык блеянье овец и мычание коров! — Эти овцы и эти коровы, мсье, у ворот. Они вооружены. Я не хочу крови. — Представь, и я тоже! — насмешливо сказал граф. — Терпеть не могу свар между французами. Я — за мир! И он убедительно поднял вверх свои красивые руки. Одиго не нашелся, что на это сказать. — В Париже полагают, — начал старший Одиго совсем иным, деловым тоном, — что я Гарпагон на мешке с золотом. «Денег, денег, дайте нам денег!» — вот одно, что я слышу из Парижа. Мне же известно лучше, чем кому бы то ни было, что у простонародья за душой нет ломаного су, и я докладывал о том многим лицам. Ну, и королю тоже. Все несчастье в том, что у нас нет короля. — Как нет короля? — Так, нет. Есть первый министр, есть сюринтендант. Наконец, есть мадам де… есть девица де… и кто угодно, только не король. С кем прикажешь иметь дело? Я пишу королю — мне отвечают министры, и я узнаю легкий почерк мадам или девицы имя рек. Я прошу солдат, чтобы усилить таможенные посты, — мне отвечают, что войска его величества в Голландии и Испании. В результате безмерно усиливается контрабанда вином, наши виноторговцы разорены, они проламывают днища у бочек, и драгоценное французское вино хлещет в грязь. В грязь текут наши кровные французские деньги — ты слышишь это, Бернар? Он остановился и посмотрел на сына в упор. — Хотите помочь Франции? Уведите эту толпу, обещайте ей, что хотите, и возвращайтесь. У меня уже готов офицерский патент, осталось вписать ваше имя — и вы лейтенант королевских драгун. Разве не ради этого вы вели свою рискованную игру? Он выдвинул ящик стола и показал лист с гербом. Бернар встал. — Я жду еще час, — сказал он. — Со мною пять тысяч. Будь у вас столько же патентов, ими вы не остановите нас. Старший Одиго быстро и удивленно окинул сына взглядом. — Вот как! — сказал он металлическим голосом. — Да пойми ты, несчастный мальчишка, есть одно великое целое — Франция! И пусть на своем клочке земли сдохнут от натуги Жан, Жак или Пьер, Франция будет жить, ибо Франция — это будущее тех же Жаков и Пьеров! Не они, так их дети увидят новые цветущие поля. Как смеешь ты, часть, идти против целого? Кто стоит за тобой? Не этот ли Жак Носильщик, Жак Дровосек и Пахарь? Знай: цвет нации, лучшие умы, первые шпаги, доблесть и честь Франции — против тебя! — До сих пор, вы правы, было так, — возразил Бернар. — Но однажды случится иное. Мудрецы уйдут просвещать невежд, отважные вынут мечи, чтобы защитить безоружных и робких, могучие повернут коней, чтобы поднять упавших в грязь. Это так просто, и до этого один шаг. Не знаю, почему этого еще не произошло. Что ж? Пусть начну я! И он невольно потянул свою портупею, думая, что рукоять шпаги окажется у него под рукой. Отец помолчал. Потом подошел к столу и, не присаживаясь, набросал несколько слов. — Это вы отдадите коменданту или мэру, — сказал он холодно. — Сейчас у меня, к сожалению, нет воинской силы, и я избираю благоразумие. Но вы сами лезете в ловушку. И я не поручусь, что стану спасать твою длинную шею от петли, когда положение изменится. Всего хорошего! 19 Когда дверь губернаторской резиденции захлопнулась за Бернаром, он увидел у крыльца своих жаков, за ними, в отдалении, молчаливо ожидающую толпу, а также группу пожилых людей важного вида, очевидно, богатых буржуа, в длиннополых кафтанах и круглых шляпах с перьями на дворянский манер. Он остановился — шляпы слетели с голов, и один из пожилых обратился к нему с чрезвычайной учтивостью: — Позволительно ли спросить вас, благородный сеньор Одиго, к какому соглашению пришли вы с его сиятельством? Одиго показал ему бумагу с графской подписью. — Сложное положение, — вздохнул член магистрата, косясь на бумагу. — Мы, конечно, рады, что обошлось без кровопролития… А еще осмелюсь ли узнать, с какой целью сюда, в город, пришла вся округа с оружием и под вашим командованием? — Об этом потом, — сухо сказал Одиго. И отстранив члена магистрата, обратился к толпе: — А вы чего хотите, добрые люди? Среди толпы прошло какое-то движение. Нерешительно зашевелился детина в порыжелом колпаке. — Нам бы касательно габели узнать, высокое ваше генеральство. Ждем с зари. А то за игральные карты — и то, понимаете, плати! — А ворота мы откроем! — закричали из толпы. — Не сомневайтесь! Собственными башками распахнем! — Вопрос в том, — авторитетно выступил некто в черном переднике, с виду слесарь или кузнец, — как его сиятельство насчет элю изъявляет? Беспокоимся! — Не хотим элю! — подхватили возмущенные голоса. — Глотки скорее дадим себе перерезать! Ободренный поддержкой, детина в колпаке вдруг сорвал его с головы и отчаянно хлопнул о землю: — Не желаем элю, габелёров и всяких прочих! Еще с десяток колпаков ударилось о землю. Кто-то в исступлении стал рвать на себе волосы. — Вместо одного су с яблок — десять экю! — послышались возгласы. — Горе нам, несчастным! Где их взять? Одиго увидел, что сделался центром стихийно возникшего уличного митинга. В него впились сотни глаз, к нему взывали, его теребили за край плаща, за руки, за плечи. Кто-то, расталкивая соседей, рвался к нему с налитыми кровью глазами, кто-то навзрыд плакал, размазывая по лицу слезы ладонью, кто-то махал колпаком перед его носом и божился страшными клятвами. Молча и грустно стоял Бернар перед этой внезапно открывшейся плотиной народного возмущения и скорби. Не так он рисовал себе возвращение надежды. Но вот он вскочил на ступень дома и поднял вверх шляпу. Когда приутихло, Одиго четко сказал: — Габели не платить! — Не платить! — повторили в толпе с восторгом. — Вы слышали: он сказал — не платить! Одиго продолжал: — Никаких налогов, кроме тальи и тальоны! Сбор — прямо в королевскую казну. Никаких откупов! Деньги — в опечатанную карету и прямо в Париж. Вы слышите, французы? — А налог на вино? — выкрикнули из толпы. — Не платить! Пусть лучше его хлебают свиньи. — Если я, положим, уголь разношу… Тише, дайте сказать! И берут с меня, положим… — Дай-ка мне! Эй, генерал: за перевоз тоже берут. Как — платить? — Нет! — крикнул Одиго, воодушевляясь. — Посудите, какой это доход? Два су в день! Не плати! — А на свадьбы, на похороны, на крестины? На окна? — Вы слышали: не платить! — надрывался Бернар. — Эй, кто там шумит? Будем платить королю, но не откупщикам. Вон откупщиков! — загремел Одиго, придя в такое же исступление, как и слушавшая его толпа. И неизвестно, что такое еще отменил бы он в своей великой душевной простоте, если б в задних рядах не затянули: С волками жить — по-волчьи выть! Чем голодать да слезы лить… Это была «песенка Одиго», неизвестно какими путями распространившаяся уже и в городе, но с особым, приделанным к ней припевом: «Лянтюрлю, лянтюрлю!» — что означало: не выйдет! Припев подхватили все до последнего человека, и толпа, сначала переступавшая в такт тяжелыми башмаками, постепенно пустилась во что-то напоминающее общий пляс. Одиго стоял, тяжело дыша от волнения, и улыбался, и слезы текли по его лицу. Плясавшие то и дело подбегали к нему, без церемоний обнимали, целовали, протягивали фляги с вином, требуя, чтобы он отпил хоть глоток. И Одиго отхлебывал из каждой фляги. Голова его, впрочем, и так шла кругом. Он уже видел всеобщее счастье обездоленных, он уже занесся до того, что мнил себя освободителем целой нации… — Вы забыли о су с ливра, — укоризненно сказали ему на ухо. Он обернулся — перед ним стоял член магистрата. — Какая ошибка! Какое упущение! — Что еще за су с ливра? — удивился Одиго, сразу упав с облаков. — Как? Вы не знали об этом прямом едином налоге на все, решительно все торговые сделки? Вы не осведомлены о том, что одна двадцатая стоимости всякого проданного товара несправедливо, огорчительно и убыточно для бедных торговцев поступает в казну? Прошу прощения, сеньор, но это.,, это… Я просто не нахожу слов, И член магистрата побагровел от возмущения. — Не знаю, мэтр, насколько несправедлив этот налог, — разочарованно сказал Бернар. — Ведь речь должна идти в первую очередь о бедняках. Надо найти комиссара, или прево, или бальи… словом, кто отдаст приказ, чтобы открыли ворота? — Держитесь меня! — с достоинством сказал тот, стукнув себя по массивной золотой цепи на груди. — Держитесь меня, мэтра Лавю, и вы не ошибетесь! Я — мэр и притом принадлежу к партии Белых… Эй, сержант! А с этими, в синих перевязях, вам лучше не иметь никаких дел: это — Синие! — Синие? — переспросил Одиго. — Это что еще за радуга, мэтр? В сопровождении сержанта они уже шли к воротам. Жаки шли следом, ведя коня. — Синие — сущие злодеи, сеньор, хоть и с магистратскими цепями на шеях, — с жаром объяснял мэтр Лавю. — Бегите их, как огня! Равно как и компаньонажей. Тоже одни злодеи, сьер, и еще похуже Синих! — Тьфу, я опять ничего не понял! — с досадой сказал Одиго. — Компаньонажи, белые, синие… Ладно, бог с ними, разберемся как-нибудь потом, на досуге. Ответьте мне по-французски: что у вас творится? Жестикулируя на ходу, мэр привел Бернара к воротам. Буржуа с белыми и синими лентами через плечо встретили их у ворот, у всех были довольно кислые физиономии. Стрелки поднялись в башню запускать подъемное устройство. * * * — Изменит, — сказал Клод Жаку Бернье, когда тот, косясь на городские пушки, отвел людей от стен на приличное расстояние. — Того не может быть, чтобы дворянчик не подгадил. Что Одиго, что Оливье — все они заодно, как воры на ярмарке! — Потерпи, кум, — сказал на это Жак. — Больно ты скор. Смотри, не скатилась бы к нам с этих стен чья-то молодая голова! Но ворота открылись. Ткач и Жак с мушкетами наизготовку подошли к воротам и увидели Одиго, а с ним весь магистрат. Мэтр Лавю зорко оглядел из-под согнутой козырьком ладони Армию Страдания и заметил Бернару: — Поймите меня правильно, сеньор, если я посоветую не вводить все ваши силы в город. Знаете, почем сейчас горсть жареных каштанов? Ткач при этих словах подошел ближе, приветливый, как тюремная дверь. — Эге! — сказал он весьма прохладным тоном. — Да это мэтр Саблон-Лавю, мой старый хозяин! Послушать его, жирного старого каплуна, так, ей-богу, ему жалко жратвы. Он уже подсчитал, сколько влезет в наши желудки! «Однако какое у них близкое знакомство, — подумал Одиго. — Нет, не будет тут добра!» Мэр с достоинством поправил цепь на груди и, раздувшись, как индюк, ответил: — Добро пожаловать, мой Клод! Мастеру славного цеха суконщиков всегда приятно увидеть своего работника, даже если они когда-то разошлись… гм… не совсем удовлетворенные друг другом. Вот я и говорю сеньору Одиго: нужно ли стольких голодных людей… — Нужно! — отрезал ткач. — Ты отдашь приказ в мукомольни и пекарни, мэр, чтоб там не спали ночку, другую, только и всего. А если вздумаешь… — Опять спешишь ты, чертов кум! — с досадой вмешался Жак Бернье. — И не распоряжайся, сделай милость, словно ты один на свете. Вот что скажет сеньор наш, генерал Армии Страдания? Одиго, которому столь скоропалительно и отважно присвоили высший воинский чин, поразмыслив, объяснил, что в городе только отряд муниципальной гвардии и, значит, нет нужды вводить большую воинскую силу. А если такая нужда возникнет, можно будет снова кликнуть клич по приходам. — И прекрасно рассудил, сеньор генерал, — с довольным видом подхватил Жак. — Ни к чему, в самом деле, мужикам прохлаждаться промеж городских пустомель: дома дела поважней. Действуй, генерал! Невзирая на крики и вопли ткача об измене, Одиго тут же приказал командирам отобрать из каждой роты не более трети людей помоложе, не обремененных семейством, остальных поручили божьей матери и отпустили домой. Мальчишки барабанщики, пожирая глазами Одиго, давно уж занесли свои палочки над барабанами и изнывали от нетерпения. Одиго, наконец, махнул им, и крепкая дробь пророкотала под стенами Старого Города. Люди построились по четыре, и городские ворота поглотили часть Армии Страдания. 20 Перенесемся теперь ближе к морю, в таверну «Берег надежды», за низенькую дверь с прибитой к ней веткой трилистника — добрым знаком того, что здесь, в придачу к луковому супу, можно спросить и винца. Тут, среди закоптелых стен, увешанных медной посудой, среди бочонков и бочек, среди серебряных гирлянд чеснока и золотистых связок лука, в крепких табачных и кухонных запахах сидел Одиго на общей скамье с членами магистрата. А напротив восседали уже как следует выпившие ткач Клод и папаша Бернье. Вожаки повстанцев и буржуа таращились друг на друга, зло выпучив глаза, подобно фарфоровым собачкам, что стояли нос к носу на каминной доске. Один Бернар был трезв, молчалив и, как говорится, застегнут на все пуговицы. Остальные же отнюдь не церемонились и не чинились: с истинно французским красноречием, с подкупающей простотой и откровенностью они выкладывали все, что думают друг о друге. — Издалека видны фальшивые маски ваших Белых, — слышался тонкий, но ядовитый голос одного из советников. — Сколько жалоб! Сколько хныканья! Ох, регламенты, ох, налог на краску… А не вы ли, почтеннейший мэр, науськиваете чернь громить наши хлебные лавки? — Клянусь, я отвечу тебе, толстосум Молиньер! — гремел бас мэра. — Теперь-то я знаю, кто подстрекал моих подмастерьев заводить богопротивные сии компаньонажи, эти союзы дьяволов, эти чертовы посиделки, из-за которых стоят мои станки и бегут мои работники! — Будто он так уж бережет своих работников! — отозвался ткач с пьяным смехом. — Скажите, какой добряк! А кто помог напялить на меня красную куртку и обрить мою башку, чуть вздумал я поспорить с королевским инспектором по сукнам? — Пожечь их виноградники, поломать оливки! — в аккомпанемент стучал по столу кулак Жака Бернье, — и, подскакивая, летели на пол и разбивались бутылки. Одиго понял, что эти люди, от которых зависит общее дело, ненавидят друг друга, что Синие и Белые — всего лишь кучки буржуа, готовые утопить друг друга в ложке воды из-за власти и доходов, что городские мужи и повстанцы вообще ни в чем не согласны, кроме одного: отмены габели. Никаких братских чувств! Карман, один карман! И Одиго скучал, по пословице, как старая корка, забытая за сундуком. Вскоре это ему надоело. Он поднялся, зевнул во всю глотку и сказал: — Неужели вы — это и есть народ прекрасной Франции? Господи, да разве существует что-либо хуже и позорней? Я еще понимаю ткача — по его спине гуляла каторжная плеть, я могу понять и труженика Жака… но вас, господа буржуа, ваши лукавство, скаредность и хапужество, ваше мелкое чванство и мещанские интриги — нет, я отказываюсь понять! Вы хуже сеньоров и ниже мужиков, ибо вы сыты, как сеньоры, и грубы, как мужики. Но я не нахожу в вас ни дворянского благородства, ни мужицкой справедливости! И, хлопнув дверью, бледный от гнева и душевной скорби, он вышел вон, на свежий ночной воздух. Он стоял теперь у мола и смотрел на лунный коридор, рассекающий успокоенное ночное море, он слышал скрип судов, стоящих на причале. Темные контуры мачт и снастей, скользя в высоте с облака на облако, по временам задевали светящуюся рожицу луны. Мачты и снасти однообразно перемещались, отвечая своими движениями напору и отходу волн под днищами кораблей. И так же однообразны, бесцельны и монотонны, как эти повторяющиеся скрип и движение, показались ему события истекших дней. Он вспомнил, с каким бодрым сознанием правоты поднимал он крестьян, и угрюмо усмехнулся. Детской сказкой показалась ему легенда о якоре. — Я хочу знать, — мучил он себя, — что делать мне, Бернару Одиго, в этом вечном приливе и отливе злых человеческих страстей и корыстных побуждений? Да разве смогу я, ничтожный, что-либо изменить в их заданном раз навсегда движении? И Одиго ближе подошел к морю, точно надеясь получить у него ответ. У самой черты прилива на камне сидел человек с мушкетом. Видимо, жаки не только охраняли командира, но и бдительно за ним следили. С гневом он обратился к сидевшему: — Разве мало тебе дня шпионить за мной? Человек повернул к нему лицо, затененное полями шляпы. — Вы не в духе, сеньор мой? — услышал Одиго мягкий женский голос. — Отец велел мне быть здесь. Братья напились и уснули, кругом ружья да пики, а вы неосторожны… — Так это ты! — сказал сильно раздосадованный Бернар. — Пристало ли девице торчать среди мужчин, да еще переодетой? Ступай домой, в деревню. Не нужна мне ни твоя, ни чья-либо другая охрана. Не смея ослушаться, Эсперанса поднялась. Понурив голову, она сделала несколько шагов — и остановилась. — Да, я была нужна вам, сеньор, — услышал Одиго ее тихий голос, — когда вас травили собаками. И еще я была нужна, когда вы лежали в жару без памяти. Ну, а теперь… Бернару стало совестно. — Погоди минутку, — сказал он помягче. — Я не хотел тебя обидеть, но, клянусь честью, мне очень не по себе. — Я узнала это по вашей походке, — живо откликнулась она. — Что же так расстроило вас, сеньор Одиго? Одиго сейчас был готов исповедаться не только живой душе, но даже камню, на который он опустился. — Эх, девушка, не то получилось, на что я надеялся! — вырвалось у него. — И буржуа, и ткач, и жаки — да и отец твой тоже, думают только о своей выгоде и вражде. Кажется, один я помню о нашей общей цели! Эсперанса внимательно выслушала, подошла ближе и, положив мушкет, присела на песок у ног Одиго. — Извините, сеньор, если я не то скажу, — начала она робко. — По моему слабому разумению, это оттого, что только вам одному из всех незнакомы нужда и забота. Легко быть добрым, когда ты сыт. — Что такое? — недовольно сказал Бернар, озадаченный тем, что крестьянская девушка вздумала его поучать. — Так ты, значит, оправдываешь их? — Ах нет, не то! — воскликнула Эсперанса в страхе, что он рассердится и уйдет. — Жаки злы, грубы и подозрительны, это верно… А почему это так, сеньор мой? Едва рождаемся мы на своем нищем поле, как уже становимся обузой для матерей и с детства понимаем это. Да, лица наши темны и души угрюмы… Но кто сказал мужику когда-нибудь доброе слово? Все только и твердят нам: «Эй, Жак Простак, ты не раскошелишься, пока тебя не поколотят!» Она говорила кротким и ровным тоном. Но каждое ее тихое слово падало на душу Одиго как тяжкая гиря. И он сжал рукоять шпаги так, что побелели суставы. А она продолжала: — Да, вы добры и жалостливы… А вспомните, сколько доброты и ласки вложила в вас ваша мать, — у нас недаром считали ее святой женщиной… Вы стройны, красивы и высоки — ведь вам не приходилось день-деньской гнуть спину на виноградниках, в детстве вас уберегли от оспы, никто не поднимал на вас руки, не ругал черным словом… — Замолчи! — крикнул Одиго, схватившись за голову. Она умолкла и осторожно тронула его за край плаща. — Я обидела вас? — Чем же я виноват? — гневно спросил Одиго. — Среди богатых и знатных я прослыл карьеристом и предателем. Я иду с открытым сердцем навстречу тем, кого обижали. Пусть у меня, лишенного почестей и денег, растет одна трава на дворе. Но и бедняки мне не доверяют! — Ткач оттого не верит вам, — объяснила Эсперанса, — что с детства видел таких, как вы, только в каретах да на конях. — Что же я такое? Белая ворона? Эсперанса задумалась. — Да, — смутившись, подтвердила она. — Для всех вы ни свой, ни чужой. Вы о чем-то все думаете, все мечтаете, в вас нет ни вражды, ни любви. Оттого-то никому и неведомо, что вы за человек. Должно быть, в душе вы все же остались сеньором. Вам бы, сударь, сильно полюбить или пострадать… Но я не вынесу этого! Голос ее задрожал и пресекся, а голова опустилась. Одиго взял девушку за подбородок, повернул ее голову к себе и внимательно посмотрел в глаза. — Что вы так смотрите? — улыбнулась Эсперанса сквозь слезы. — Ну да, деревенская девушка не смеет думать о сеньоре… А у нас поют такую песню: «Ее сеньор отправился на войну, и она надела мужское платье и пошла за ним». Одиго смотрел на нее, не понимая, как простая крестьянка может быть такой разумной. Она была красива, несмотря на следы оспы, со своим загорелым и свежим лицом и черными косами. Но это его сейчас не трогало. — Несколько парней из нашего прихода хотели жениться на мне, — задумчиво сказала Эсперанса. — И ткач Клод, он тоже… Да что об этом болтать! Я никогда не выйду замуж. Видно, так хочет мадонна. — Уж не я ли в том повинен? — встревоженно спросил Бернар. Она улыбнулась и отрицательно покачала головой, потом встала и поправила выбившиеся из-под шляпы косы. — О, вы не знаете конца той песни, сеньор мой! — сказала она торжествующим голосом. — Вот что в ней дальше сказано: «И сеньор не отличал ее от своих солдат. Но она шла за ним повсюду, и видела его, и этим была счастлива, как яблоня под солнцем». Одиго смущенно молчал.