Я проснулся – лежал, скрюченный, на краю болота. Надо мной стоял Спиридон. Я с трудом разлеплял глаза, не понимая криков цапель и журавлей. В затихшей камышовой чащобе, откуда доходил до меня дух тины и гниющих трав, дрожал воздух. Головастики ожидают там отрастания ног, я же, их исполинский брат в лягушачьей коже, не имею сил ни поплыть, ни зашагать. Вялость. Весь, до самых пяток, наполнен оловом, разъедающим утробу кисловатыми испарениями. Ночь засеяла мои глаза песком и солью. Язык вспух, в горле скопилась горечь. «Слышал я от покойного Тимофея, – Спиридон присел возле меня, – такое тяжкое похмелье бывает от мандрагоры, ею колдуны подчиняют себе пропойц». Я оторвал от земли спину, притиснул ладонью лоб. Не было сил ни противиться, ни соглашаться. Из желудка к горлу поднимались пузыри, оседали и поднимались снова, всякий раз оставляя на языке каплю горькой пены. Я повернулся на бок, прижимаясь плечом к еще не-согревшейся земле. И почему я не возле костра и почему один, когда и как покинули меня Исидор, Илия, Мино и Мартин? Меня знобило. Опустошенность во мне и вокруг меня была как сон, для которого явь – двойник, проклюнувшийся из сна сон. Я подтащился к краю болотины. Окунул голову в воду. От капель, скатывающихся с волос, по мутной поверхности ширились и расплывались один от другого круги, откуда уставилось на меня лицо утопленника, многоокое, рот в судороге плача и смеха, нос подгнил. Мое отражение.
Мешаются сны и дни, лица и события. Утопленник говорит Спиридоновым голосом. «Перекрестись за упокой отошедшей души, Ефтимий, и сходи в монастырь, приведи кого-нибудь из монахов, лучше Трофима, он к нам поближе. Арсо Навьяка нет, теперь я за могильщика. Нынче ночью преставился Тимофей».
Я чуть не взвыл. Тимофея давно похоронили. Спиридон пытался поднять меня на ноги, я стоял на коленях и пялился в воду. «Что с тобой, Ефтимий, зачем ты поминаешь Тимофея, которого нет среди нас?» Я шатался. «Со мной ничего. Тимофея помянул ты, Спиридон». Он повернул меня к себе, солнце ударило мне в глаза. «Агну, Агну я помянул, – произнес мягко. – Она у нас, с нами». Из болотных вод выглянула выдра. Оставляя после себя круги, исчезла. «Агне будет спокойнее в нашем доме». Я приблизил глаза к его лицу. И его лицо, когда-то из-за волосатости напоминавшее выдру, тоже словно выныривало из дрожащих, расходившихся по воде кругов. Губы мои, я это чувствовал, шевелились безгласно и бесцельно, я не знал, о чем спросить. Спиридон знал, он умел слышать людскую муку глазами. Подтвердил то, о чем мне полагалось спросить. Агна станет жить в горнице, которую мы с ним пристроили – из нее еще испарялись сны моей юности, в которых Агна дышала моим ночным дыханием.
«Но ты помянул старого Тимофея».
«Нет, Ефтимий. Какой прок его поминать? Он покойник. Можно перекреститься и зажечь на его могиле свечу. – Взял меня под руку. – Пойдем, я покажу тебе. На вязе, что мы посадили у его могилы, завелось гнездо».
Бедный пьяный Ефтимий. Обезумев, тащит вселенную на плечах, он – не я, лишен имени, ему тяжко из-за самообвинений в безумии, он добивается – а добился ли я? – не потеряв, отыскать в сумасходстве разум, он, я, страждущий Ефтимий. Сумасшедший не бывает один. Их всегда двое. «Смейся, смейся, Ефтимий, гляди, как бы не зарыдать…» – «Во мне и смеха нет, Спи-ридон, отравленный я, пустой…» – «Ничего, сынок. Из твоей, из моей крови выцедится лекарство от людской муки…» – «Есть ли в той крови ответ на то, что мучит меня?» – «Колдовское вино Фотия Чудотворца и Кублайбея отравило твою, мою кровь. В ней нет ответа… Укрепись, сынок. Мне тоже тяжко, о как мне тяжко, о как, о, и – о, и – о, вдвоем мы припомним: небесные сестры Ефтимия такие нежные, но у них нету брата, настоящего брата, чтобы украдкой омывать ему чело и разгонять черные тени. Грех не иметь сестры, жены, сына… Я один, ты один, Ефтимий. Это лишь введение в безумие человечества, безумие – оно грядет… И это только введение в будущие введения, потому не дай упасть твоей звезде, ты должен, я должен вернуться через столетия, зазвучать голосом сегодняшнего дня. Одна любовь, одна боль, две боли, обе мои. Тысяча болей. Слишком мало для любви отрока, распевающего:
Елилига
пепелига
томазана
до катана
Безумец, безумец, безумец!
«Давай посмеемся, Спиридон. Я стану отшельником на Синей Скале. Возьму себе новое имя. Может, Тимофей, а?»
«Ты не станешь отшельником. Я тебя оженю».
Под стрехами сельских домов ласточки довершили строительство своих гнезд.
7. Вещание о рыбьей утробе
Живу в сарае, отказываюсь садиться за стол, упрямствую и бешусь на свое упрямство: Агна у нас, с моим отчимом Спиридоном и с Лозаной. Питаюсь по-собачьи, без ряда. И скалюсь по-собачьи, того гляди укушу. Дичаю, пытаюсь задавить муки крови. Ослабевший, распятый между тоской по Агне и рассказами односельчан о пришельцах, о Фотии Чудотворце…
…В продолжение столетий, от пречестного Константина до царя вчерашнего или нынешнего, Византия имела свои взле —
ты и свои стремительные падения, одаривая коронами избранных и отнимая их жизни. До последнего Иоанна Палеолога, он жив, но его подгрыз Кантакузин, в жажде славы заключивший союз с султанами и христианскими князьями: первые выступают под благословение своего пророка, вторыми предводительствует благочестивейший Стефан Душан. И те и другие отхватывают значительные куски от когда-то славного царства, сотрясаемого в прошлом крестоносцами, латинянами, восстаниями и мятежами. Бокал с вином славы разъедает ржа: судьба нацеживает кесарям в тот бокал отравные капли на трапезе, где нынешние сановники и вельможи собирают крошки с пира своих предшественников. Огромное немощное и разбухшее туловище священного зверя с умом и сердцем в Константинополе сотрясают невидимые глазу лихорадки: кость за костью муравьиные сонмища оголяют его упорно и неостановимо за время своих кратких или долгих веков. Фотий Чудотворец доводится родней последнему византийскому василевсу, не сыном, как полагали иные, а лишь родней, кровной, по второй или третьей линии, но и этого было довольно, чтобы враги короны возненавидели его и попытались вырыть ему могилу. Оттого-то и пришлось спасаться бегством. Гнали его и по суху и по воде. Он держал путь на Святую Гору, Афон, где в монастырях надеялся снискать утешение и божескую любовь. Настигли и напали на его галеру. Со всех сторон обложили жестоким греческим огнем
. И после безнадежного отпора пленили вместе с верным Кублайбеем, чью жизнь он вымолил когда-то у кесаря. Обоих запихали в мешок из бычьей кожи и швырнули в море, в пасть исполинской рыбы, в мрак и ядовитость ее утробы. Но страшная буря помчала рыбу и выкинула ее на песчаную отмель гнить на солнце. Мешок распался от кислот в рыбьем желудке. Пленники выбрались из утробы морского чудища и через несколько недель оказались в Кукулине.
«А кони, на которых приехали, они что, тоже были в рыбьей утробе?» – сомнительно спрашивал Спиридон.
«У Фотия Чудотворца было золото, – придумал я. – Коней он купил то ли у иудейского купца, то ли у ромейского вора».
О своих приключениях, о том, как они попали в рыбью утробу и как выбрались, Кублайбей по-иному рассказывал Мартину, наедине, у ночного костра…
…Самозваный царь Кантакузин – человек с козьими ножками в глубоких башмаках, выплетенных из серебряных и золотых нитей, – с тыщей ратников захватил их, Фотия Чудотворца и его сподвижника Кублайбея, как беглых зилотов
, пытавшихся установить справедливость без ограбленных и грабителей, поделить землю, дав селянам, богатеям и монастырям столько, сколько сами они смогут вспахать и засеять. Не по нраву им было покорство обреченных на черствый кусок, вот и поднимали они голодных и угнетенных на отпор, на бунт против сытых и наглых вельмож, бесчинствующих по городам и селам. С презрением отвергнув смирение, двинулись они на большие мечи силами один к десяти и не отступали даже перед верной погибелью. Кровью покупали право на жизнь. После боя, в котором много зилотов погибло, Фотий Чудотворец и Кублайбей раненые угодили в оковы. Власти потребовали от них в обмен на свободу присягнуть на верность, они с бранью и проклятьями отвечали, что и мертвыми, из могилы, будут бороться за права угнетенных. Не зря же, ратуя за справедливость, они отказались покориться последнему Палеологу и, спасаясь от его наемников, очутились на морском берегу, где нужда и гнев сдружили славян, Зевсовых потомков, и иудеев. Фотий Чудотворец был у них тысячником до того самого дня, как оказался в плену вместе с могучим Кублайбеем. После жестоких мучений пленников поместили в морскую воду по самый рот: окованные, стояли они в воде, пропитываясь солью, удел их был либо покориться, либо сойти с ума от раскаленного солнца. Второе было вероятнее. Не много минуло времени, всего семь дней, а они и впрямь обезумели. И просить разучились, и покоряться. Губы растрескались до крови, подобно перезревшим плодам, соленая вода разъедала желудки. Вокруг на плотах и в лодках находились стражники, распивали вино, плескались в пресной воде. Привязанные к кольям, укрепленным цепями к плоту, Фотий Чудотворец и Кублайбей (родом он из-под неведомого нам города по имени Мараканда,
далекий правнук Александра Македонского и красавицы из лесов с диковинными деревьями, соснами – арча чиримаз) изнемогали от жажды, пили морскую воду и слепли от палящего солнца. Внезапной бывает смерть, но внезапным бывает и возвращение к жизни. Посреди ночи, седьмой, восьмой или девятой ночи адовых мук, нагрянула буря с утробным и страшным звериным воем, потащила плоты в морские глубины, вместе со стражниками и пленниками. В невиданном этом кошмаре самым добрым пожеланием могло быть пожелание тихой человеческой смерти. Разверзлась пучина, из нее появилась исполинская рыба и проглотила людей в оковах. Так зилоты оказались в утробе чудища по имени Балок.
«А кони, на которых приехали, они что, тоже были в рыбьей утробе?» – выцедил я Спиридонов вопрос.
Мартин не догадался ответить, как ответил отчиму я. Ощетинился. «При чем тут кони? Величие Кублайбеевых деяний не под конскими хвостами надо искать, а постигать умом. Все было именно так, Кублайбей поклялся мне в том своими родителями, которых звали Камарок и Угрум, их могилы в далеком краю Урта Шарк, что означает Средний Восток, там Александр Македонский, женившись на местной красавице, провозгласил себя Искандаром Пейгамбером, вслед за ним поженились и тыщи его воинов, некоторые увезли жен с собой, другие оставили их с синеокими сыновьями».
Вырастая, мы с Мартином отдалялись друг от друга: подошло время жениться, Агна созрела, на нее поглядывал исподтишка зубастый Дойчин, младший брат дяди Илии, ему-то уж давно подошло время – пять, шесть, семь лет назад. Раньше я его как-то не замечал, теперь передо мной словно ожил Вецко, погребенный без слез: бледный и синегубый, глаза прикрыты тяжелыми веками. Идет, будто учится ходить, в слове медлителен и когда спрашивает, и когда отвечает, будто с каждым словом что-то из себя вырывает, опасаясь остаться с голыми деснами и без языка. Его считали слушателем, а не собеседником. Все, даже тот, кто моложе, мог над ним посмеяться. Он не обижался. Самым злобным насмешникам улыбался зубасто, похожий на человека, которого оттрясла лютая лихорадка, пометив его клеймом бледности, в обмен на капельку теплоты напуская ему лед в кости и жилы, чтобы когда-нибудь, не обязательно в глубокой старости, дланью своей наглухо прикрыть ему очи.
И вот с этим самым Дойчином сдружились пришельцы. Ради него, точнее, вроде бы ради него возвращаясь в прошлое, Фотий Чудотворец поведал нам тайну избавления из рыбьей утробы.
«Сами знаете, зовут меня Фотий, – начал он однажды у ночного костра. – По женской линии я восхожу к кесарям константинопольским, по мужской потомок Педро Арагонского, в союзе с Михаилом Палеологом защищавшего Византию от Карла Анжуйского.
Для потомков заслуги предков иногда как бремя. Придворные, враждовавшие с кесарем из-за корысти, обратили свою ненависть на его близких, выходит, и на меня. Благодаря моему верному Кублайбею, в жилах которого течет благородная кровь великого Аргункана,
дважды я спасался от смерти. Но от судьбы не спастись. Как-то на охоте нас окружили с десяток наемников и после недолгого отпора раненых нас повязали. Чтобы замести следы коварства, что —
бы поверилось, будто мы потерялись в бездорожье или перекинулись на сторону бунтующих бедняков, которым мы помогали тайком золотом и оружием, нас ночью увезли на лодке и вышвырнули в море, где, того никто не увидел, поджидала нас огромная рыбья пасть, извергнувшая нас в какое-то рыбацкое селение. Набожные рыбаки приняли нас, окрестив меня Чудотворцем, ибо я вылечивал их от лихорадки, от беспамятства, от заушницы. Во вторую годовщину выхода из рыбьей утробы мы пустились в путь и вот оказались тут, в Кукулине, а завтра покинем и вас, как покидали многие такие села и многих таких людей. Дивное дело, но ведомо мне, что исполинская рыба была святым заступником нашим, и теперь я вижу его то облаком над собой, то лесным волком. А бывает, является он мне родником, бьющим из голого камня».
Кукулинцы перестали рыбачить: кто знает, может, в какой рыбе обретается преображенный святой заступник их, седобородый посланец небес, затаившись в тине, караулит грешных, а набожных защищает от зла и мрака крови.
Рассказы о том, как Фотий Чудотворец и Кублайбей очутились в рыбьей утробе и как выбрались из нее, отличались один от другого. И все же были очень похожи. Даже когда выяснилось, что чудо-рыбина проживает не в море, а под песками пустыни. Толкуемые всякий раз по-новому, сказания приносили новые заблуждения. Фотий Чудотворец признавался, что каждую ночь видит во сне святого, преображенного в рыбу. И я волей-неволей пытался представить себе небесного посланника в чешуе – исполинская рыба со святительской бородой. До меня, сидящего у костра, доходила всхлипывающая боль моего дяди Дойчина, он то будто приближал темные губы к самому моему уху, то оказывался далеко во времени и просторе. Он плакивал и взаправду. Отмахиваясь от нас ладонями, словно бы защищаясь, отказывался от выпивки. А мы пили – Исидор, Мино, Илия, Мартин, я и двое пришельцев.
Звездные летние ночи быстро сдавались солнечному восходу. Днем жали, но можно было и подремать в тени межевого столба или под камышовым навесом, укрепленным на четырех жердях. И та ночь, когда исповедовался Фотий Чудотворец, расплылась. Привыкшие к винному грузу, мы медлительно разошлись – почти всем надо было на ниву. С Фотием Чудотворцем и с Кублайбеем остался Дойчин. Спал, свернувшись клубочком, у погасшего костра возле костей, оставшихся от дикого поросенка, его привез на коне Исидор, гордый своей добычей, не посрамившей позаимствованного у Кублайбея татарника.
По утрам мне казалось, что и я вылез из рыбьей утробы. С трудом привыкал к солнечному половодью и к духоте, изо дня в день становившейся все более тяжкой и немилосердной.
Ночи были другими. Агна, сидя на белом ковре, встречала меня улыбкой и ждала в безмолвии звона золота – оно зернами сыпалось с моих ладоней, образуя сияющий холм, она его разделяла на кучки, взглядом приглашая меня присоединиться к ней. Я усаживался напротив и вступал в игру, чувствуя, что кончики моих пальцев горят – золото раскалялось от прикосновения ее ладоней, и я раскалялся тоже и… «Вставай, Ефтимий, пора!» Голос. Или в голове смутный шум крови. Я вскакивал – с тех пор, как Агна переселилась в дом Лозаны и Спиридона, уже не мой, я ночевал в сарае – и вглядывался в темноту, недобрую, тяжкую для тех, кто просыпался внезапно в глухую пору. «Вставай, Ефтимий, пора!» Я не знал, кто меня зовет. Заснуть после этого не удавалось.
Я окончательно просыпался. Оставляя мрак за спиной, пошатываясь, выходил из сарая. В звездную ночь. На востоке, у болота, горел костер. Вокруг трепещущего пламенного столба сплетались тени. Притянутый чарами, бездомный и похожий на призрака, я шагал. Костер манил меня, как манили выходцы из рыбьей утробы.
Из ночи в ночь.
Так я и встретил первый день осени, в бреду, от которого усыхал с неясным ощущением, будто некая сила нудит меня подчиняться чарам.
«Вставай, Ефтимий, пора!» Словно кто-то будил мертвеца – выплачивать долги, сделанные при жизни. Живой труп в двадцать с небольшим лет, каковым был я, не может благодарить бога мертвых за то, что пока на ногах, за то, что знает – бог хлопочет не о спокойствии, мир в Кукулине лишь подступ к сражениям, которые умножат его подземные легионы. И я спрашивал себя, знаю ли я больше живых или больше мертвых, с мертвым словом на мертвом языке, с мертвой молитвой:
и встани Тимофей якоже Лазарь: и остави дух свой дияку своему: и беседы гласом дияка лобзанием уст твоих
Агна: лобзанием уст: и лобзанием…
8. Лобзанием уст твоих
Перед первыми дождями Фотий Чудотворец и Кублайбей, называемый ныне Дойчином и прочими на домашний лад – Кубе, перебрались в заброшенный дом, где когда-то жил Парамон, а после него старый Салтир. Сделались кукулинскими жителями. Берлогу, в которой скопились запахи прошлого, неопределимые под плесенью мутных воспоминаний, почти до отказа забивала ненужная рухлядь – обезличенные мраморные головы греческих богов и царей, разъеденные ржавчиной шлемы, куски железа из кузни, покинутой более тридцати лет назад, сношенная обувь, старые сосуды из металла и глины, корзины и молитвенники, изгрызенные мышами и влагой, подсвечники, кремни и огнива, неведомо чьи и откуда добытые секиры, ткани без цвета и назначения, потрескавшиеся ремни, воловьи рога, облезшие шкуры, жернов от ручной мельницы, колчан без стрел, копья с затупившимися остриями, пучки сухих трав, тюфяки, одеяла из козьей шерсти, кувшины, кирки, косы, лампады в виде галер, оловянные баночки из-под святого масла, иконы, веретена, осколки мутного стекла, куски шлака, песьи черепа, заячьи шкуры, низка кабаньих клыков, многочисленные маски из полотна и кожи, – настоящее царство мышей и моли, пауков, тараканов и червей. Салтиров призрак словно не желал покидать это место, мертвый и мертвецкий дом был наполнен шумами, выползавшими из трещин в стенах. В полом камне фундамента жили скорпионы и ужи. Днем ящерицы ловили вокруг дома букашек, гонялись друг за другом или же недвижно грелись на солнце. Чуть они удалялись, из-под кровли выглядывали суслики и, прежде чем обрушивалась на них тень совы или быстрый хорек, прятались по своим укрытиям. Может, затаясь выжидали, когда Салтир притащит свои дряхлые кости и испустит последний вздох забитым землею ртом, выискивая и находя в провалах времени беды своих истекших лет – когда он не знал еще, что смерть, как и любовь, всего лишь часть этой нелепой жизни: и вот, пытаясь вызвать к себе почтение, раз уж это ему не удалось в живых, является он здешним людям призраком или сном, предвестником опасностей, подстерегающих в засеках ежедневия. Может, старик тосковал по смерти, но не желал угасать, ведь и водяные цветы в болоте принимают в себя звездный свет, знаменующий, что и во мраке сохраняется жизнь. Наверное так: звезды залечивали старику язвы, в моих снах он был омыт серебряными лучами, в потухших глазах возвращенная жизнь. Иногда сон обманно преображался, и вместо старика Салтира я распознавал святителя Тимофея, бога, продолжающего обогащать меня печалью и тоской. Нет, сны не становились кошмаром, у них был свой порядок и свой закон, подключавший их к жизни, подобно тому как я, несмотря на молодость, подключался к смерти, каплями своей крови или вздохом желания пребывал и среди живых, и среди мертвых. Такие, как я, сотканные из противоречий, не определяют судьбу мира мечтательными догадками, не доращивают красоту жизни, раз существует она вне сознания; они – в этой судьбе. В моих снах одинаковую цену имеет Тимофей и живой, и мертвый. И Салтир, и Вецко, и Арсо Навьяк. Цена эта – любовь сновидца. И Исак, и Горан Пресла-пец, и Катина.
Фотий Чудотворец и Кублайбей, и с ними мой зубастый дядя Дойчин, опорожнили Салтирово логово от ненужных вещей, подлатали стену глиной и измельченной соломой, перестелили кровлю тонкими каменными плитами. Из соседнего села добыли пшеничного семени и засеяли позади дома небольшую, вспаханную уже ниву. Заимели козу, яблоки, орехи, грецкие и лесные. Не грабили. Платили за все, кроме бревен и дичи. Не торговались, но и не давали больше стоимости товара – жбана, горшка, одеяла, масла или яиц. Только начинала плакать лютня Кублайбея, ныне именуемого для простоты Кубе, вино лилось рекой: не каждому селу выпадает удача принимать гостя царских кровей да еще с сопутником из столь далеких краев. Недоверие женщин к пришельцам исчезло. Фотий Чудотворец и вправду умел изгонять хворь из костей, а Кублайбей своей музыкой придавал праздникам благочестие, от музыки крупнее делались и плоды и звезды. Сперва пришельцы хотели вселиться в дом, покинутый Агной, Спиридон не позволил, хоть и не отрицал их права на жительство; он был убежден, что пришельцы не христианской веры и в село явились с тайными помыслами.
Между тем происходило необъяснимое: Тимофеев дом кто-то обшаривал ночью. Дверь сломана, все раскидано, земляной пол в горницах зиял ямами. «Золото, не иначе у Тимофея имелось зарытое золото», – строили догадки сельчане. «Вши, разве что вши имелись у Тимофея, – возражали сами себе. – Так и помер, бедняга, при постном столе». Дойчин, однако, будто слышал от родителя своего Богдана, что Тимофей после гибели разбойников из Бижанцев, молодой тогда, вынес их казну, награбленную у купцов, вельмож да монастырей. Если искавший не знал, что Тимофей оставил записи, свои и Борчилы, на пергаментах и беленых кожах, а их наверняка можно дорого продать в Городе и даже в самом Константинополе, то, увлеченный россказнями, мог верить и в золото. Богатство. Спиридон вспомнил, именно это слово вымолвил Тимофей. «Да, я храню богатство в этом доме». «Выходит, это ты», – подозрительно заметил я. Спиридон усмехнулся. «Обшариваю его дом и копаю, ты ведь про это, да? Ошибаешься, Ефтимий. Слишком стар я, чтобы мечтать о богатстве».
У Спиридона с Лозаной появилось любимое чадо, не по крови, зато по душе – Агна. Меня они предоставили самому себе, лишь изредка пытались одолеть мое упрямство и выманить к столу. Осенние ночи были длинными, раздробленными на мгновения и обрывки снов. Лежу в сарае, всматриваясь в темноту, а по ней скользят знакомые лица, сменяются одно за другим, Вместе не живут. Все лица имеют свою долю в моем сознании, и тем не менее все отступают перед укрупненностью Фотия Чудотворца и Кублайбея. Неслышные и вознесенные – то, что совершается вокруг, им и до плеча не доходит. Отыскиваю во мраке их глаза и не пойму, пылает ли в них дружеское сочувствие, или это презрение ко мне, сжавшемуся под тяжелым одеялом. Смотрят без улыбки, в безмолвии. Ничего от них не утаить: ни мысли, ни перехода с сонливого бодрствования на разорванные сны, в которых, совсем близко, а все же за гранью разорванности, пребывает Агна. Пытаюсь стать равным с ними, вскрыть их, как плод, и узреть тайны – кто они, и что они, и с какого света. Но они не даются мне.
Казалось, из бесчисленных ярких камушков я строил здания, обличьем похожие на людей, находил их в прошлом, где жил другой Ефтимий, на другой земле и среди других людей……Фотий Чудотворец походил на себя теперешнего, хотя разум видел его в глуби столетий среди ангелов и демонов, сюда, в Кукулино, он явился целителем детей и старцев. Похититель чужого богатства, черноризец, охотник за старинными записями, беглый отпрыск царской лозы? Вполне возможно. Растения ему покорялись, становясь чудодейственными, и сам он делался избавителем – исцелял от болей в желудке, в горле, в легких, освобождал от тяжелого кашля, от слепоты, от омертвелых наростов, кормилицам возвращал пропавшее молоко, очищал гнойные раны. Вот и теперь он управлялся с падучей, изгонял лихорадку, избавлял от ломоты, тайком пользовал даже монаха из монастыря Святого Никиты, и окрестные сель– чане к нему приходили, чтобы коснулся их ладонью или дал снадобье. Фотий Чудотворец – властелин над травами, в воле его конопельник, мирта и подорожник, одуванчик, кислица и жимолость, крапива, переступень, пятилистник. В мягких пределах сна он всегда является мне под капюшоном из травы и листьев, в броне безмолвия. Я, ничтожный, корчусь, протягиваю к нему руки – ты мой спаситель, Фотий, подай мне утешение, восхочешь, буду жив и твой. Безмолвие, одиночество, густая тьма.
И после него…
…Кублайбей. В быстром промельке полусна, выпрямляется, косоокий, протягивает ладонь, щедро напитывающую всяких птах – зябликов, ласточек, стрижей, щуров, куликов, скворцов, дроздов, дятлов, удодов, жаворонков. Птицы не боятся его, оставляют ему песню, ту самую, какую он вплетет в струны лютни, чтобы звуками ее опьянять и работящих и бездельников. Ладонь у него пустая. Полные губы облепило пухом. Ковыряя в зубах острием стрелы, идет ко мне. Я крупица его бескрайней вражды к неверным. Говорит – погибельна эта ночь, она станет тебе последней, тебя уже нет. Я бегу с криком, застрявшим в горле. И просыпаюсь весь в поту, словно вынырнув из мутной воды, из тины.
Наутро Фотий Чудотворец и Кублайбей казались мне людьми и таинственными, и обычными, как все под чернолесьем: таинственными, потому как и днем паутина сна опутывала мое сознание, обычными, совсем обычными – излечивая страждущих от ломоты или от плешивости, они брали взамен муку, масло, вино, сушеные фрукты, случалось и полотно.
Дни, словно убегая от стаи разъяренных псов, мчались вместе со мною, а я в темноте сарая все разгадывал странных пришельцев, по-другому, пробуя их слить воедино: Фотий Чудотворец делался косооким и с луком в руках, Кубе я накидывал плащ с вышитым на спине орлом. Слиянность не оставалась безымянной, она называлась Фотибей или Кубе Чудотворец. В село они явились с тремя конями, теперь у них остались два: поста они не держали и не могли обойтись без мяса.
Последние дни осени были сухими, земля окаменела. Пытаясь ее вспахать, сельчане поломали сохи и заморили скот. Те, у кого не оказалось семян, оставили нивы без борозд.
С первым тоненьким ночным ледком кто-то принес весть – монахи требуют, чтобы мы прогнали нехристей. Ежели и дальше они останутся в Присвоенном доме, обманывая легковерных бесполезными снадобьями, то монахи – Трофим, Досифей, Мелентий, Герман, Архип и Филимон – почтут нас отпадшими от веры и проклянут. И чтоб на похороны и венчания их не звали. «Застращали меня слуги небесные, – с лживым отчаянием разводил Спиридон руками. – Придется мне, Лозана, упокоиться не под молитву разбойника в рясе, а под лютню разбойника же, но совсем иного разбора». «Не упокоишься ты, мне сперва доведется, – серчала Лозана. – Что ни день в огонь бросаю по треноге и все о них спотыкаюсь. Будет тебе их вытесывать». Село подхватило Спиридонову шутку. Дойчин объявил, что ему теперь не жениться. Спрашивали почему. «Монахи хлопнули передо мной дверью», – вроде бы с обидой пояснял он. «Рясу, ты вот что мне купи, братец, – крестился Илия. – А уж я тебя оженю». Мино и Зарко подбодряли старичков, дескать, поживете еще, хоть маленько, хоть сколько вздумается: по божьему повелению умирание откладывается.
Зима. Кое-где осенние отрепья – сухие листья на дубовых ветках. Сельские шутки дошли до монастыря. Понапрасну Лозана с Тамарой пробивали путь по январскому снегу, упрашивали монахов, чтоб пришел кто-нибудь проводить молитвой упокоенную старушку Стану, тетку забытого Манойлы с серьгой в ухе. На погосте копал Спиридон. Долго. В полдень, после вьюги, за кирку взялся Кубе. Быструю молитву над покойницей прочитал Фотий Чудотворец, в дьячках у него был Дойчин: завершил вроде бы от Соломона, а на самом деле обращаясь к смерти с собственными словами –
Лобзанием уст твоих, пришел час сподобления моего…
«Только-только я прибрал дом покойного Тимофея, – затверделыми от стужи губами жаловался Спиридон Настиным сыновьям. – И что же? Нынче ночью опять кто-то там шуровал, раскапывал». «Ты веришь в призраки?» – интересовались братья, Спиридон согревал дыханьем окоченевшие ладони. «Я верю в грабителей».
Лобзанием уст твоих,я мерз отверженный, я умирал в сарае и вдруг почувствовал, надо мной – она, мягко скользит под одеяло, трепещущая, со снежной влагой на лбу и на губах. «Дом благодетельного Тимофея наш, – шепнула. – Сумеем ли мы обновить его очаг?» То бьш не сон. Агна была со мной.
Завывает зверь и вьюжный ветер, братья по судьбе, если у них есть судьба. Затаились и псы и люди. Поскрипывает дверь пустого дома, крошится кровля, под которой никто не живет.
Дом, в котором завтра буду я и Агна.
9. Страх
Кукулино не христианская земля, погибла Византия, село плену у иноверцев-турок. Царь Лазар
мертв и не скорбит по своему разоренному царству, султан Мурад
под тяжелой плитой не радуется победе.
Я стар, глаза заволокло туманом, напротив меня Ефтимий, другой, таким я был четыре десятилетия назад. Я разворашиваю себя (кто я? что я?), ищу себя, силюсь разобраться в алхимии крови. Ночь, ветер. Бряцают цепи, которыми оковано село. Я слышу в себе голоса, один из моей юности, другой доходит из могилы, в которую я зашагнул мыслию. Кукулино теперь могила в могиле. Господи, я и впрямь последний из тех, за кого молюсь в этом писании.
«Имя?»
«Ефтимий Книжник, от отца Вецко и матери Лозаны, приемный сын Спиридона, владетеля клока небес, откуда он добывал соль, и клока земли, заросший пыреем под гнилым крестом».
«Рожден?»
«В прошлом, на меже разума человеческого».
«Непонятно. Говори яснее».
«Хорошо, скажу еще неяснее: рожден как туман в тумане, как ночь в призрачной ночи».
«Обличье?»
«Пустота в пустоте того, что мы или бывшие до нас нарекли жизнью».
«Жизнь?»
«Последний шаг к смерти. Непредумышленное прощание».
«Цель жизни?»
«Поиск, приближающий к истине».
«Непонятно. Яснее».
«Туман. Я не вижу цели и не в состоянии объяснить ее. Может, попытка разбить оковы неизвестности, отчаянья, страха».
«Неизвестность, отчаяние, страх? Страх перед чумой, которую ты поджидал?»
«Страх безумия перед чумой».