Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В ожидании чумы

ModernLib.Net / Яневский Славко / В ожидании чумы - Чтение (стр. 4)
Автор: Яневский Славко
Жанр:

 

 


      Я слушал. От шепота Лозаны и Спиридона меня отделяла тоненькая глинобитная стена, размежевывающая две ночи, их и мою, две взбудораженности, где прогревалось семя хаоса. Прогрелось, пустило безмилостные отростки: вот они обвиваются вкруг меня, не чтоб меня удушить, а чтоб затянуть в глубины будущего, где я был, где я есть с того дня, как Тимофей взялся обучать меня грамоте и поделился мудростью – он возвращается из своего будущего, и мы расходимся: каждый новый молодой мудрец сам зашагивает в пределы грядущего. Я расходился с ним в эту ночь, я мог разойтись и с Агной. Может, лежа сейчас, я заступал в пределы старческого одиночества. Старческого или крысиного, в каморке с тусклой свечой, с воспоминаниями, которые сообщу – уже сообщаю. Старец в потертой ризе, крыса с черными точками в полуслепых глазах. А если я все-таки женюсь?
      То, что приснилось мне той ночью, случилось.

9. Последний день отрока

      С Агной я встретился на тропинке, которая связывала село и болото. Мы могли разойтись, но не разошлись, а остановились в пяти шагах друг от друга, столкнувшись глазами, подобные букашкам, что движутся по заранее предвиденному пути, Неспособные свернуть и разминуться. Неожиданная встреча, смятение. Агна стояла с выплетенной рогожкой под мышкой, закинув голову, меряла меня взглядом без улыбки и без любопытства. С нее бронзовым дождем сливалось солнце и ослепляло меня. «Та ящерица, – услышал я. – Я все еще чувствую ее. Не защищайся, я знаю, это сделал ты». Я защищался, не принимал вину, подвергавшую меня незначительному, но долгому унижению. «Выходит, Мартин или Цветко?» – упорствовала она. Я бормотал, не соображая что. «Я знала, – произнесла она, – знала, что это не ты». Я воспламенился надеждой. Что-то горячее, бывшее во мне или бывшее мною, стиснутое оцепенелостью, пыталось вырваться и коснуться ее. Она шагнула. «Нынче вечером, в нашем сарае», – шепнула и обошла меня. Я стоял и не мог совладать с дрожью плоти, стоял и спрашивал себя, не ослышался ли, не выдумал ли это «в нашем сарае» жилкой распалившегося сознания, из которого прорастают тщетные надежды, болезненное заблуждение, сладострастие или обновленные сны, стоял и чувствовал на себе ее глаза, они притягивали и грозили медными бликами, полыхающими в глубине. Отошла от меня с быстрой усмешкой, будто девочка, делающая первые шаги после перенесенной горячки – осторожно, открывая мир таким, каким был он когда-то, недавно и очень давно: и лёт бабочки, и солнечный блеск в прозрачной воде, и небеса, даже в полдень способные покрываться звездами. Впрочем, может, она и не усмехнулась, может, просто губы ее напитались алостью подступившей крови – от нее молодая кожа делается прозрачной. Я стоял, пока четыре, пять или больше столетий, отделявшие меня от бесконечности времени, не вернули меня туда, где я единственно мог находиться, – в день, наполненный ласточками и комариным жужжаньем.
      Я очнулся от крика предупреждения – укрепись и ускользни от призрака по имени Нынче-вечером-в-нашем-сарае,перестань верить, что встретил и слышал Агну. Я знал – это журавль в болоте криком призывал самку, криком, нараставшим и во мне: Илия станет отцом, Роса донашивает дитя, Мартин и Цветко стерегут сверстниц голодными глазами, а я стою на меже, по которой тянется последний день слишком затянувшегося отрочества, груды паримейников , набитых чудесами. Оттуда поучал меня покойный Вецко – не поддаваться собственным чувствам: истинные чудеса ведомы только мертвым, теперь вот и старику Дамяну, упокоенному и разлученному с Прокопием Урнечким, тот притаился в своем сельце Бразда, Побожье или Любанцы, и никто не поминал его, как никто точно не знал, из какого же он села.
      Крик журавля, пламень в крови, сладкое опьянение весны и вестник надежды – Нынче-вечером-в-нашем-сарае.
      Позволяя солнцу унимать мою дрожь, я мягким изгибом изменил путь, которым шел, словно боялся встречи с Агной – наяву, а не с отлетевшим дневным сном.
      Любовь, припомнил я шептанье в ночи – Вецко жил, обнимал землю и считал это любовью. Теперь его, покойника, обнимает земля, и он знает, что это тоже любовь, более чем любовь, жизнь после смерти, бесконечие без скорбей и без смертей. Ибо воистину только мертвые бессмертны, в своем вечном дне или вечной ночи.
      Ты ошибаешься, Вецко, возразил я ему теперь. Мертвые не мечтают, они упокоены, и среди них нет Ефтимия. Ибо только я, только я, трепещущий и с душой распускающегося цветка, знаю, что такое любовь. В этот миг только я был Великим Летуном и властелином птичьих стай в поднебесье, летателем, одолевающим межу отрочества, волшебником, рассекающим свое тело, чтобы призраки, насосавшись моей юной крови, облагородились, встав на защиту влюбленных, против всех человеческих бед. Может, именно сейчас я понял, что Вецко сам у себя отнимал жизнь, отрекаясь от ее тщеты и тягот, без любви к другим и без любви других, с такой же опустошенностью в себе, как бессмертный исполин из одного Спиридонова сказания – у него змей унес любимую в мир теней. Нет, я не был сказочным исполином, я был исполином юности: зыблется под ветерком болото, знамением любви взнимается оттуда белый цветок, кроны деревьев устремляются к небесам, и все это мое, моей любви и моей жизни, все окрест на земле, под розовостью зорь, в близких и далеких, невиданных водах, отныне и навсегда. Я был живой, я шагал берегом неведомого и незримого моря, окатывающего меня теплой пеной счастья. Я думал о том, что Вецко, как и всякий другой, имел право на счастье, которое, вот оно, переходами жизни проследовало в на дорогу вечности, предоставляя живым пресоздавать поражения и поругания в воспоминания побед и славы, предоставляя когда-то, кому-то, мне смешивать амброзию жизни с горькими каплями существования загробного, чтоб ему, мне завтра воздвигли памятник. Протягивая, опять же когда-то, и теперь и здесь, кому-то и опять же мне, пшеничное зерно на ладони, зерно, напитанное соками телесного испарения, чтобы оно претворилось в мудрость ученого или в храбрость воина, грудью вставшего на защиту кукулинцев от ратников, отбирающих урожай. Я не был мудрецом и не был воином. Я был влюбленным. День протянулся и удлинился, тени неспешно проходили весенний свой полукруг. Поджидая сумерки и робея, я думал, что не найду силы войти в сарай. Боялся ли я? И это было. А может, мне больше нравилась любовь в ее неясности, чем предугадываемое соприкосновение плоти, тот неведомый миг, который выбивает искры, зажигающие огонь в крови. Отречение от смутных сладостных ощущений, выныривавших из горячего тумана и оседавших во мне, расплывалось, делаясь неуверенным и слабым. Отступало перед пламенем желания – крохотные, но судьбоносные законы владычили и над плотью, и над духом, поддерживая равновесие жизни.
      После заката ноги сами понесли меня к сараю за домом Тимофея. Я двигался кругами, делая круги все уже, уже, подобно пауку, направленному на живую цель, запутавшуюся в нежной смертоносной цепи, подобно волку, устремившемуся в загон. На самом же деле двигался я как жертва – притягиваемая загадкой.
      Темнело.
      Тонкий и неподвижный, стоял на своем гумне Тимофей, точно дерево в бесплодном и сухом просторе. Был повернут ко мне спиной. Я укрылся за облупленной стеной дома и ждал, не желая с ним встречаться и выслушивать в который раз: он меня учит грамоте, чтоб грамотными стали все молодые кукулинцы, чтоб проникли они в тайны царских законов, чтоб по справедливости углядели собственное право и по справедливости уклонились от стези покорности, не становясь из париков рабами, чтоб сбросили с себя ярмо повинностей, накинутое самовольством городских судей и самовольством монахов да ратников, устроивших себе роздых в селениях под чернолесьем. Безграмотность и рабство – толковал он – четверг и пятница, их разделяет ночь, мрак сознания, дни до этой ночи и после нее тоже ночь. Я ждал. Гумно опустело, исчезли солнечные полосы, тянувшиеся среди деревьев. Я осторожно покидал свое укрытие.
      Стемнело.
      Из дома Илии раздался плач младенца. Он подтолкнул меня к сараю. Из полутьмы я зашагнул во тьму и застыл перед стеной застоялого воздуха. В горле пересохло. Я ждал в надежде, что окликнет меня из темноты знакомый голос, и вместе с тем готовый осторожно и незримо, без свидетелей, убраться из сарая и раствориться в жизни, какой жил до того часа. И все же я шагнул вперед – и окоченел. Что-то холодное, неприятное коснулось моего лица, отодвинулось и прикоснулось снова. Девичья рука, первое вступление в любовь? Не похоже. Пугаясь самого себя, я вытянул руку и схватил ящерицу, подвешенную на бечевку. Ящерица, повторение игры, знак поругания над зрелым-перезрелым отроком! «Агна», – прошептал я. Не знал, зову ли, проклинаю ли. Берег, где обрызгало меня пеной море счастья, выскользнул из-под ног ползучим гадом. Я стоял пустой в пустоте. Исполин-двойник скукожился во мне и превратился в карлика, а вместе с ним и я: звезда обиды двинулась к созвездию гнева, черная звезда униженного пса, который дичает в созвездии волчьей стаи, под ее черным блеском, под угаданным вселенским криком корабль моей любви тонул в водорослях и кораллах, уходя в пучину.
      «Что, племянничек, голубок ловишь?» Я обернулся прыжком.
      Ухмылялся, я знал, что ухмылялся, несмотря на тьму, скрывающую лицо, – он, мой дядюшка Илия. «Ты когда-нибудь в чужом сарае оставишь кости. Отмолотят тебя да бросят на съедение тараканам». Я был выше его. Вокруг нас в соломе шуршали мыши, а может, призраки. Я шагнул к нему. «Не смей, – он отступил. – Я теперь родитель, имею дочку». Я не ударил его, я прошел сквозь черную дугу нелепого издевательского мщения, слишком малого, чтобы занять место в моем сознании, вобравшем в себя вселенную.
      Дома встретило меня Спиридоново бормотанье: «Индикта кауза, безумие. Кто нашептал Трофиму, что Кукулино обязано плодиться и будет плодиться? Кто, дедушка Ной перед потопом? У нас, Ефтимий, один карабкается из паутины в материнском чреве, а двум другим кутью готовим, чтоб пухом им стала земля. Дамян уже не крестится на солнце, а нынче вечером отошла и Наста. Считаю и никак не сосчитаю, сколько ж нас останется через сотню лет. Не обновляемся мы и не множимся, не веруем в чудотворность камня с могилы отца Прохора. – Горько усмехнулся. – Стало не до камня, сынок. И вода негожа – не животворит, как прежде».
      Огромная синяя гусеница ночи, мягкая и ненасытная, пожрав зелень, покрыла дома, покрыла все, как циклоп одноглазый, расплывшаяся луна возлежала посреди ее лба. Взблеснула на миг и вырвала из теней нас двоих, моего отчима Спиридона и меня, его словно увеличенные глаза и судорогу моих пальцев, вонзившихся в мозолистые ладони. Мы сидели на пороге дома. Лозана ушла с Великой обряжать покойную Насту. Я слышал их голоса, с болота возвращались Мартин и Цветко, рыбачили. Коварная Агна, почему не подманила в сарай кого-то из них?
      «Потроха и голова, что ты дал тогда Дамяну, были от краденой овцы?» – спросил я. «От краденого не умирают, – ответил он. – Просто старику пришел срок. А ты, Ефтимий, почему не женишься? Уж Агна-то будет родить, послушай меня».
      Агна! Кабы этот Спиридон знал, что наши с ней дорожки, может, навсегда разошлись, если только не пошутит с нами судьба, как со многими. Горечь комом собиралась в моем горле. «Никогда, Спиридон», – промолвил я. «Конопатенькая, а? – пытался вытянуть он из меня признание. „Конопатенькая? – Я вспылил. – Да Агна – жаба паршивая. И не слушай ты этого придурка Илию. Вчера его лупила Велика, а завтра Роса будет лупить“.
      Пришла Лозана, поставила передо мной кружку с вином.
 
      «Завтра подмажь очаг. Дымит отовсюду». Я посмеялся про себя. Очаг дымит! Я дымил вдвое сильнее, во мне пробудился огонь скорби, обиды, гнева, безумия всех минувших столетий. Во мне дым тысячи огней, Лозана, мог бы я прокричать. Но я молчал, раздумывал. Понял потом. Безумие минувших столетий было прологом в то безумие, что принесут с собой некий Антим и некий Парамон. Но и оно станет лишь личинкой безумия, из которого вырвется предощущенное Вступление в проклятие юности: растерзанного болью и сладострастием сатанинского смеха, сумасходство охватит меня на пути к неведомому, образуя в свой черед подступ к подлинному безумию.
 
       Нищего меня напитали горечью.
       И сладкой стала им горькая эта земля.

 

ВСТУПЛЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ

1. Магия безумства

      Плачет земля. Приложу ухо к теплой пашне и слышу – рыдает. На похоронах, как на свадьбе: земля вбирает в себя рожденное для будущей жизни. Живых избегает. Живы, а вроде призраков. Таким не умягчает хлеб собственная слеза, таким молитва не воскрешает имя.
      Есть ли такие в Кукулине? Были: Вецко, Манойла. Первый в могиле, до времени предался земле – хоть какое-то, а тепло. Второй за собою следа не оставил. Принес сказочное богатство, подобно Августу, Траяну, Тиберию или другому какому царю, но пропился, сделался добычей нужды. Ушел обниматься с неведомыми глубинами моря, туда не достигал кукулинский разум. Их житие бледнеет в воспоминаниях. От семени Вецко возрос девятнадцатилетний ствол: я – его сын, никуда не денешься. Манойла пропил не все, перешептывались сельчане. Не мог. Перед уходом, в надежде еще раз воротиться в вельможьей накидке, закопал свой клад. Так в селе повелось сказание, будто в Русияновой крепости, купленной Манойлой пред свидетелями за пятьдесят золотых византов, закопано его злато-серебро. Слышали: по ночам при луне горшок катается из конца в конец двора, позвякивая монетами, а с первыми петухами глохнет в подземельях крепости, в кольце змеиных логовищ. Лик богача оживал всякий раз иным, менялось имя, в глубь времен отодвигались события. Все верили: Кукулино скрывает богатство. Убежденные в этом, Мартин, Цветко и я три года назад взялись осматривать крепость. Слышали или воображали шумы, затаивались с топорами в руках, не теряя надежды открыть таинственное богатство. Напрасно. Горшок с золотом так и остался в змеином логове. Сказание угасло, а потом снова воскресло, словно Лазарь. Даже новые монахи возмечтали о кладе, тщась сыскать корень великих волнений. И вот, бросив полевые работы на женщин, Тамарины двуродные братья, не сговариваясь с сельчанами, принялись спозаранку перекапывать землю вокруг крепости. Вскоре кто-то нашел мелко захороненные человечьи кости. Расшибли череп Манойле – такая явилась догадка. Но тайны он не открыл, унес в могилу. Теперь пятеро братьев копали и по ночам. «Ну и силушка ж у вас, братцы, – дивились им Зарко и Горан Преслапец. – Золото найдете, не забудьте про нас. Главное – копать без передыху». Насмешка задела братьев, и один поинтересовался, кому к спеху в могилку: Зарко или Горану? Словно советовался по-хозяйски. Горан Преслапец ухмылялся. «Верно, вас-то пятеро. Вам к спеху могилку не выроешь». Исидор, тянувший от Давидицы бороздку к своей ниве, еле угомонил их – благо доводился братьям зятем. Разошлись, утягивая за собой паутину злобы.
      Копать братья перестали, но сказание о кладе, который караулят змеи, осталось.
      Как-то, поминая стычку в тени малой крепости с сыновьями покойной Насты, Арсо Навьяк клялся, что могилу завсегда, ежели господь не убережет, выроет друг, потому как от недруга всякий защищаться умеет. Не пояснил только, кто выроет могилу могильщику, кто его погребет. Могильщика свернуло под чужой грушей в дождливую пору ближе к вечеру – выблевал желчь и уткнулся лицом в грязь. Две недели накидывали ему пиявки на шею да отпаивали черепашьей кровью. Не спасли. Хоронили его Спиридон с Исидором, дождь норовил погуще напоить землицу, чтоб могилка взялась пыреем. Понапрасну ждали монахов – чтоб с молитвой передали небесам отходящую душу. Присыпали землицей и поспешили, промокшие, укрыться от дождя. «Забирают у нас половину жита, морят голодом, – сетовал Спиридон. – Оттого и помираем до срока». «Не всех смерть берет, – вымолвил Тимофей. – К скорби, своей и чужой, я вот все еще жив».
      В один из переменчивых дней, дождливых по утрам, в полдень же солнечных и умытых, в сторону Кукулина брели двое. Уже издалека можно было понять, что не просто путники. Тень страха накрыла село, когда они приблизились – выкриками и взываниями требовали почитания мучеников библейских.
      Теперь, после стольких лет возвращаясь в прошлое и припоминая, как они выглядели, я стараюсь ничего не прибавить и не упустить. При свече, склонившись над палимпсестом, сижу, уперев лоб в ладони, и, прикрыв глаза, утопаю в глубинах далекой молодости… Две тени в однообразном сером просторе. Тени – люди. С них, как с потрескавшихся стволов, стекает смола. Челюсти времени уже подгрызли их облик, они не мертвы и не живы, они поверх жизни и смерти… Медленно и неуверенно сила воспоминания возвращает мне их людьми. Колдовством ли, нет ли, мне удается одолеть туман, распознать их… Один высокий, голова гордо вскинута, в струпьях – страшен. По закону того проклятого века носит клеймо: под бровями шрамы – ослеплен, вероятно раскаленным ножом. Будто голый и будто нет. С лица и со спины до половины прикрыт бородой и волосами, тяжелыми и густыми, похожими на расплавленный и вновь затвердевший металл. Длинное лицо, длинные руки, длинные ноги. От пояса вниз неведомо, где кожа, а где рубище – голые колени, голые ступни, кости без мяса. Руки, плечи, и лицо тоже, сплошь в темных полосах – спекшаяся кровь, свежие раны – следы, оставленные кожаной плеткой. Время от времени второй хлещет его тяжелым бичом. «Избавление от грехов в муках, кои повелением божиим мы сами себе наносим». Дышат тяжело, второй особенно. Он без зубов. Искусный коваль вставил ему в рот подковку с желобком по деснам – с края челюсти до другого тянется единый железный зуб. Глаза огромные, смотрят за двоих. На шее болтается череп ласки. Оберег от зол, хотя ни одно из зол этого мира не обошло его. Чтя память родителя, носит на плечах медвежью шкуру: отец его, Петкан, назад тому лет тридцать, а то и больше, носил такую накидку.
      Я погружаюсь в прошлое. Во мраке, густом и непробойном для слабого пламени свечи, сгущается третья тень. Яснеет, это – Тимофей. Узнает их…
      Слепец – бывший монах монастыря Святого Никиты, Антим, человек с железной челюстью – Парамон; были разбойниками, стали мучениками – болью изгоняют грехи из плоти. Припоминаю их теперь, в каморке, где догораю – старый и с ослабшим взором. А тогда…
      «Приставайте к нам, грешники», – вздымал жилистые руки слепец. К окровавленной, пестревшей следами ударов спине липли волосы, только, как казалось мне, боль сильнее чувствовали зрители, а не он; люди корчились и кричали, плакали, лица их собирались морщинами; содрогание тел передавалось земле, пробуждая в ней стоны веков; рвали волосы, бились лбами о камень, до крови кусали собственные руки. Тимофей с трясущимися побелевшими губами пророчил, что кукулинцы катятся в бездну. Люди не внимали, обращались в крик с новым богом в себе; прыщут искры, зажигают верующих огнем. Антим и Парамон – кремень и кресало, от них загорится земля, вспыхнут пламенем небеса. Я горько упрекал себя, что бессилен умирить сельчан, а потом упрекал себя еще горше за то, что не избежал чар безумия – с женщинами бросился ниц перед пришельцами, целовал им колени и руки, предлагал покорность. Веры не было в моем бурном одушевлении. Просто-напросто в то мгновение я сделался богом среди богов, нашедших определение бессмертия, красоты, морали, вырывающих меня и мою жизнь из мутной и всеобщей потребности грабить, ненавидеть, бояться смерти.
      На время я приходил в разум и сознавал – восторг этот не возвышает меня. Сквозь горячий туман открывал я унижение и горе. Из живого клубка Зарко силой вырывал сноху Тамару, брат его Исидор, подавленный, с помутненным взором, заметно поддавался набожному сумасходству. Ухватив его за руку, Менко, доводящийся ему, как и многим, кумом, внушал: коли завел дочку да сына, надобно их на уме держать, а не терять голову заодно со всеми. Слепец перекрикивал его призывом покориться и следовать за ним: над миром нависает конец, он же, вразумленный мудростью божией, возвещает восход.
      Женщины, и Велика с ними, плакали в ногах у слепого избавителя, повторяли: спаситель, спаситель, спаситель. Спаситель – нахлестывая их кожаной плеткой, приговаривал Парамон, и еще: да станет грядущая ночь ночью мертвых, их воскресением. Он оплескивал толпу болью: только истинный мученик может ощутить ее сладость и возвыситься над своим бренным телом, червь в груде червей на бесплодье и в камне.
      Безумство превзошло себя. Не жаль, что душа, стремящаяся ввысь, покинет тело, сопутствующее ей от рождения, коварное и эгоистичное, подобно божеству, она станет невидимой, дымом, смыслом бессмыслия, небытием. Ибо безумство их воистину могло превзойти все вступления и прологи вихрем промчавшихся столетий: слева кипит в недрах болото, над Песьим Распятием кружат призраки и псы, ветки деревьев осьминогами опутывают стаи скворцов и окровавленными их бросают на кровли, воды Давидицы возгорелись и дымятся черным дымом; содрогается старая крепость – встают из-под нее мертвецы; во мглистых испарениях воют глотками исполинских волков отшельничьи пещеры Синей Скалы, от этого воя с треском валятся столетние древеса.
      Я видел это, видел кровь – с тыльной стороны ладоней слепца она цедилась на землю густыми каплями. Лозана вбирала эти капли губами – с сухих дланей слепца и с земли. Ей явился новый Христос, воплотившийся в двойнике своем или вестнике. А я вдруг увидел гору, возносящуюся на мглистых крыльях, и крикнул: «Христе, Христе, забери меня с собой! – И упал на колени. – Верую в тебя, я твой раб, не дай Спиридону и Тимофею оттащить меня. Клянусь, буду верным тебе, мой боже». И когда поднес ладони к глазам, они были в крови.
      Я потерял сознание в миг ослепительного блеска священнодействия – столько было красоты в рабстве божием и в суровости, столько нежности, что, сделайся толпа еще безумнее, это было бы оправдано. Большего будущего не было ни у кого.
      Ни у меня, ни у Кукулина. Ни у самого Христа, снятого когда-то с креста, или у этого, страшного и слепого, устремившегося к своему распятию на вершину Голгофы, сложенной из кровавых сердец. А может быть, я лежал раздавленный и незаметный, может, меня несли на руках, обмершего и похожего на труп, в то время как (и я знал это?) мое потерянное сознание оставалось на великой сцене, подобно актеру, ожидающему за мягкой тканой завесой своего мгновения – заскочить в игру и исполнить предписанную роль – воистину единственного Христа нового кровавого и единственного евангелия.

2. Воскресение откладывается

      Прошла одна долгая ночь или одно быстрое лето. Хаос обнаруживал некий свой порядок. Антим и Парамон разбезуми-ли Кукулино во вторник, все равно в какой, а в среду из сел под чернолесьем неостановимой муравьиной вереницей потянулись мужчины и женщины, они собирались вокруг недостроенной крепости, ставшей святилищем раскровавленного слепого Христа и тени его – Парамона. Шли все – старые и молодые, здоровые и на костылях, немые, горбатые, косые. Безумие обогащало их разум новыми представлениями. Они веровали в чудо, в воскресение живых, в вознесение в мир вечно мертвых. Рвали с себя одежды, рыдали и вскрикивали, требовали, чтобы Парамон их хлестал. Бросались на землю, обливались зноем и пеной, сплетаясь в узел, целовали друг друга, кусали. Отрекались от всего, что превращало их в ничтожество и алчбу, распевали, и их песнь отречения от земного подхватывала гора:
 
был лес у меня я спалил его
и камень
было сердце погреб его
и реку
был родник иссушил его
и пашню
была нива сделал могилой
и кровь мою
я воскресну ты воскреснешь.
 
      Красота смерти покоряла, обещала другую жизнь, бегство в бесконечие, не в то, что возможно было некогда в некоем мутном прошлом, а возможное некогда – в грядущем. Один Тимофей пытался убедить толпу, что Антим всего лишь бывший
      монах и разбойник, посеявший в них больное семя, из которого вырастет чудовище – оно перерастет разум и пожрет себя вместе с разумом. Его не слушали. С ладоней Антима стекала кровь, верили – новый Христос снят со креста. Парамон вынимал изо рта железную челюсть и показывал; бросал ее на землю, топтал и вновь пристраивал к деснам, женщины, как подрубленные, валились без памяти.
      С годами, помудрев, я узнал, что боги отрывают покоренные толпы от мира, стягивая их цепями одиночества. Одиночество Тимофея, как понялось позднее, было не болезнью, а здравомыслием, болью за фанатичное бегство кукулинцев из жизни и естественного хода времени. Мужчины и женщины зажили в огненных вихрях старых библий, в новых упованиях на величавые воскресения. Монастырским колоколам отзывались небеса и пекло.
      Это потом… А тогда и одеяние и кожа Тимофея походили окраской на листву граба, внезапно и преждевременно обожженного инеем, но сумевшего сохранить соки мудрости, животворно питающие его. Не в чаянье солнца. В надежде, что молодой побег на его стволе, будущая его жизнь, вдалеке от бурь или в бурях новых. Тогда я не ощущал в себе Тимофея. Чувствовал легкость в себе, верил, что я – вестник вестника Христова, Антима; ему отдавали женщины сердца свои и глаза, с доверием и верой тянулись обмыть его раны, взамен ожидая дара – розовости восхода, в котором они воскреснут, очищенные от греха. Все возжелали смерти – скопом.
      А смерть приближалась. На резвых конях влетели в Кукулино десять ратников, и Деж-Диж с ними, свирепо обрушились на толпу. Может, Антим их учуял заранее – встретил вздетыми руками и призывами не поддаваться злодеям, то же и Парамон. Призывы одушевили меня – я орал и швырял камни в ратников вместе с другими. Это была не столько злоба, сколько, может быть, потребность оставить после себя записанные кровью молитвы. Один ратник соскользнул с окровавленным лбом под ноги своему коню, другой не смог освободить шею от пальцев Горана Преслапца, стряхнуть его со спины. Пригубившие от чаши смерти о жизни не думают. В битве суровых, как сердце божье, кошмаров вздымались колья и топоры, тяжелые мечи рассекали живое мясо. В толпе сельчан наших и из сел других были такие, о ком я еще не успел помянуть: Йовко Иуда, стершееся веретено в широкой рубахе, глаза подо лбом мутные и без блеска, будто и не глаза, высокий из-за худобы, болезненный и бесплечий; Бинко Хрс, дядя сгинувшего Манойлы, эгоистичный и мрачноватый, с проплешинами на темени и возле ушей; Коста Рошкач, ни молодой, ни старый, крепкий, точно косточка сливы, живущий медом, дикими ягодами и орехами, от Бинковой жены и в Бинковом доме у него растут свои дети; Славе Крпен, пришлый, маленький, пугливый, преждевременно постаревший и сморщенный. Поминаю их и больше не помяну – в их грядущее воскресение не поверит никто. Их оплакивали, оставляя умирать в крови. Дрались, взывали и к демонам, и к апостолам. Чудище оглашенности пожрало бы ратников, смолотило их, как осквернителей возвышенного состояния, в коем пребывало Кукулино и пределы окрестные, но с юга подошло два или три десятка новых. Они не были бездушными, как небесные боги жизни, – были суровыми или такими стали из-за убитых, среди которых оказался и Деж-Диж, тот самый, что когда-то сопровождал монахов Досифея, Мелетия, Трофима, Германа, Архипа и Филимона. Люди бились и секлись. Смерть позвала на пир самых верных: Исака, Менко, Горана Преслапца, кое-кого из других сел. Тимофей не уберег Катину: конские копыта угодили ей в ребра, выдавили через рот черную кровь или кусок легких. В шаге от нее зашатался Парамон с копьем под левой лопаткой. Скрюченными пальцами искал опору, захрипел и рухнул ничком, прямо к ногам оцепенелого Тимофея. «Не давайте им вестника божьего!»-кричала Велика, тщетно вырываясь из рук своего неуклюжего сына Илии. Ее оттащили за дом, туда же Спиридон оттащил Ло-зану, а братья Зарко и Исидор меня – чтоб не слышал я криков и стонов и не видел, как ратники посекают слепца Антима. С моего плеча стекала кровь, другим я прислонялся к стене дома. И припомнилось: однажды во время пахоты Спиридон выкопал из земли римскую наковальню из камня и подарил ее Горану Преслапцу, обязав выковать мне меч – если потребуется. Кабы был кузнец ясновидцем, вспыхнула мысль, я бы сейчас ссекал головы и не осталось бы ратников в живых. Я плакал. Гнев вернул мне сознание, или сознание открыло жуткую переплетенность религиозных фанатичных мечтаний и человеческой ненависти к убийцам с мечами и копьями.
      У каждого человека есть свой цветок, и в последний час человек узнает его, вспоминает, когда и где его видел, в детстве или в первом восторге любви. Каждый. У кукулинцев на всех вместе один цветок, черный, отравный: растет внутри нас, высасывает нашу кровь и испаряется пурпуром, отнимая у неба голубое спокойствие. Каждый человек имеет и свою яму для пребывания, из нее не достанешь теменем солнца. У кукулинцев ям было слишком много – Спасительская, Сухогорская, Гадючья, Известковая, Железная, с севера до юга Кукулино корчилось в сплошной яме, и вот появилась новая – Антимова: кто-то тайком раскопал могилу Антима, убежденный, что ускорит воскресение слепого Христа. Могила оказалась пустой, и яма осталась открытой. Женщины иногда наполняли ее теплыми лепешками и розовой мятой – такой день для них был Христов.
      Как-то Спиридон поминал погибших. «Воскресение откладывается, Ефтимий, – промолвил он. – Тот день ляжет бременем на плечи живых. Покойники не чувствуют ни тяжести земли, ни тяжести неба».
      Тот день! Он оживает после стольких лет, замыкая меня обручем раскаяния и тоски. Подымаются призраки, крутятся винтом, тянут меня на допрос – почему я сбежал с поля битвы, почему не принял погибель. Скрипят кости, стонет нутро, горит безголосое горло – все забвение под прахом промчавшихся лет. И все равно я нанизываю имя за именем и ищу прощения от них для себя и для них от неведомого святого: Исак, Менко, Горан Преслапец, Катина, Антим, Парамон, Деж-Диж, Йовко Иуда, Бинко Хрс, Коста Рошкач, Славе Крпен, да еще двое или трое воинов, да из соседних сел безымянные, семнадцать или восемнадцать мужчин и одна женщина – толпа апостолов без Иуды, Иуда Йовко не в счет.
      Иуда, спасся, укорила меня после их погребения Агна, немо, глазами, оставляя в оцепенении и лихорадке, я чувствую ее укор и сегодня, на склоне лет, исповедуясь перед грядущими, – призрак, явивший себя покаянным словом, отозвавшийся моим голосом Тимофей, чей тогдашний возраст я уже пережил.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10