Ночью воины и монахи подобрали старца Салтира и швырнули его в полыхающий костер, оттуда прыснули искры, сгущаясь в маленьких старичков – их было шесть и все с его ликом, страшные и ногтистые, даже из глаз вылезали ногти.
То был сон, но явь вызывала еще большую жуть.
6. Маленькое, а жалит и убивает
Спиридон: «Верно говорит Тимофей, пожираем мы свое будущее. Откажемся монастырю давать долю – рассуют нас по рудникам да могилам. Отдадим, что монахи требуют, – поколеем».
Он говорил это бездельно собравшимся мужикам, распяливая свежую козью кожу на стене сарая, где затаился я – слушал. Кто был вокруг него? Самые ближние, те, что его почитали за кладезь премудрости: Настины сыновья – Панко, Исак, Анче, Мино, Драгуш – и Арсо Навьяк, братья Зарко и Исидор, Горан Преслапец, Манойла. Толковали и перетолковывали до бестолковья: вот, их же толпа целая, покрошить монахов, всех шестерых, да с ратниками заодно; зло, будь оно в рясе или под шлемом, оборимо, ежели приняться за него в согласии да с отвагой; в городе не наберется поди столько монахов да ратников, чтобы их сюда засылать безвозвратно. Арсо Навьяк дивился: по свежей шкуре козы кучились мухи, похожие на зеленые камни – такими украшают короны для пустых голов. Повторил – для пустых голов вроде наших, коли каждый может у нас отнять и пшеницу и душу. Его перекричал Исак, самый старший из Тамариных родичей, – уж он-то не даст ни зернышка, лучше станет той пшеницей откармливать свиней да кур. Зарко полагал, что против судьбы не попрешь – им терпеть да над сохой гнуться, а шесторотому монашьему отродью нагуливать жирок. Горан Преслапец зло видел в ратниках, тех, что явились, и тех, что явятся, а с монахами переведаться не хитро. Меж тем не все его слышали. Исаковы братья Панко, Анче, Мино и Драгуш грозились, и они, дескать, займутся откормом кур, а Арсо Навьяк, словно бы для себя, повторил дважды, что ночью с Песьего Распятия долетал страшный крик. От того крика трещинами шли стены домов. Исидор молчал. За него и за таких, как он, говорил Манойла – жизнь кукулинская увязла в страхе, призраки ночью на грудь садятся, высасывают, выпивают дыхание, не только у него, у всех – у стариков Тимофея и Салтира, Насты, Велики, Станы, у детей и даже у кур, которые никогда не откормятся.
Малоумие кукулинское имело свое обличив. Маленькое, а жалит и убивает, переживает всяческими сказаниями – всех заодно с будущим. И снова Спиридон: «И вправду, шкура эта собрала мух со всего Кукулина. А ты, Арсо, каким это криком грозишься? Оставь сказки бабкам. Исак свиней собрался откармливать овсом да пшеницей. Давай, давай, человече. Завтра отнимут у тебя и свиней и голову…» Горан Преслапец возразил: «Завтра, Спиридон, у нас от голода головы сами падут…» Затем Манойла: «Полыхнул бы монастырь и все его нутро, кладовки, кельи, сараи, стойла, пришлось бы монахам хвосты поджать да выместись. И следа б от них не осталось…» Исидор молчал. Вместо него, вместо всех Исидоров на свете, перекрикивались другие, и громче всех Тамарины родичи: «Пятница, день поста, а пост разум сушит – нынче в монастыре огонь, завтра огонь тут, сила не прощает, так что и вправду лучше уж откармливать потихоньку кур да свиней, а монахам из того, что на наших нивах растет, ничего не давать…» Опять Спиридон: «Да благословит бог ваше согласие. Или – да помутит вконец ваш рассудок. Такие-то вроде вас, прокопченные да порожние, в венцах победителей не щеголяют. Перевешают вас. А жалко. Как вешать будут, узнаете тяжесть собственной глупости…» Они: «А ты что, хочешь, чтоб мы с монахами обниматься начали, да?…» Спиридон: «Вот-вот. Обниматься до удушения…» Горан Преслапец: «Чьего, монахова?» Спиридон: «Монахова или нашего. Тимофей у нас теперь староста, но он ведь и за монастырь радеет…» Зарко: «Стало быть, ихний он человек, монаший…» Драгуш: «Склонился перед ними старик, предался. Кость ему бросили. Был псом, на побоищах грызся, стал волком. Разбойники-бижанчане изурочили наше село. А он их порешил. До корня…» Исак: «Старый он…» Арсо Навьяк: «Волк и без зубов волк…» Спиридон: «А тебя какой ветер привеял, вестничек? Чего запыхался?» Илия: «Вон они, Манойлова тетка да мать этих вот…» Спиридон: «Кого этих?…» Илия: «Тамариных родичей. Сговорились. Будут выдавать Тамару…» Горан Преслапец: «Самое время. А за кого, за тебя или за Менко?» Илия: «За Манойлу. На Успение свадьба…» Мино: «Как это – на Успение? А нас, братьев ее двуродных, кто спросил? Никто, ни Манойлова тетка, ни мать моя Наста. Право слово, никто. Манойла монастырь палить собирается, спаситель наш полоумный, а сам втихомолку женится…» Манойла: «А вас-то чего засвербило, братишки? Сестрицу вашу никто силой не отымает. Или я не гожусь вам в зятья?» Исак: «Зятек с серьгой! Кабы годился, тебя б давно определили в мужья, сотенку лет назад да с пребольшим гаком, в те еще времена, как дед моего деда логофетом
служил у Теодора Ласкариса…» Манойла: «Ты, вижу, к моему ножу за поясом речь держишь…» Исак: «Нас тут пятеро, и без ножа управиться можем…» Спиридон: «Опомнитесь! Вот оно, ваше будущее, сами его зубами рвать начинаете, сжуете и проглотите, так и кидаете взглядом, кого б ужалить. Не дуреете вы, дураками родились… Молчок, Тимофей идет…» Тимофей: «Вы со мной не толкуйте, пагуба слушать вас. А я слушаю вас, криворотые мудрецы. Не будет вам поспешения. Согласился я быть вашим старостой. Не чтоб вы, бессильные, предо мной склонялись. Самому мне впору пасть на колени пред вами. Зло вас берет на тех, кто ни одной борозды не провел по вашим нивам. И я походил на вас. Да и ныне не стал другим. Обессилевший, одряхлевший, и я о двух душах. Одна меня возвышает, а другая пихает в пропасть. Потому как вы в этой пропасти, в самой ее бездне. Для вас солнечных проблесков нету, сплошной мрак. Падаете. Такие, как мы, и в капле воды утопают. По ночам, а бывает, и днями, снится мне место одно и то же. Каменистый холм. На нем дерево, наполовину под листьями, наполовину с голыми омертвелыми ветками. То дерево – Кукулино, а голые ветки да листья – мы. Одна душа у нас живая, другая сохлая да корявая…» Исак: «Две души вроде как два глаза и две ноги. Так ведь? Все равно, будь у Манойлы хоть тысяча душ, Тамары он не получит. Дело знамое, Тимофей ученый, читает святительские жития. Пусть-ка наставит женишка с серьгой, чтоб к нам не цеплялся. Пошли, братцы, будем держать совет. Чтоб заедин быть, без несогласия».
Маленькое, а жалит и убивает это безумие. Зубы черны, а вечные.
Разошлись. Я выбрался из сарайного мрака и теперь, как и прежде, был один, даже своим ровесникам ненужный. Распяленную кожу покрывали черные и зеленые мухи, не летели, не шевелились, высасывали остатний сок из козьей брони, не давали ей загнивать, они и солнце. На бревнах, мостом перекинутых через Давидицу, сидел Салтир, холодил подошвы. Неподалеку от него мыли шерсть две женщины. Из кожаной торбы Салтир вынул густо обложенного мхом ежа, предложил поменяться на муку. Одна женщина вскинула голову. «И без ежа тебя покормлю, – вымолвила. Рядом лежал ворох шерсти. – Иди сюда да малость мне помоги». Салтир остался сидеть. Не слышал. Мутными глазами уставился в сторону: верхом на осле направлялся к болоту Настин сын – как только ноги животного обрастут пиявками, соберет он их в ромейский стеклянный сосуд и снесет в город лекарям – перпер заработает. После полночного ветра, сильного и порывистого, Исидор перекладывал тонкие каменные плиты на кровле. Под тяжестью бревен где-то скрипела двуколка, слышались тупые удары топора. В сарае старого Тимофея пел мой дядя Илия. В летней теплоте вызревало жито.
Жито вызрело. Подошел день жатвы, и подошли шестеро монахов с подстриженными бородками и шестеро воинов – назначить, сколько отдать монастырю, сколько Городу. «Не пытайтесь красть божье и кесарево, – внушали монахи. – Завтра, как половину урожая доставите, смеряем все до зернышка». «Половину? – ощетинились мужики. – Почему это половину? Мы ж сговаривались на меньшую часть». Трофим, или Филимон, или Досифей, Мелетий, Герман, Архип, все равно кто, наматывая на палец завиток бороды: «С господом да с кесарем не сговариваются. И чтоб зубов не показывать. Проживете куда дольше».
В поле блестели серпы, солнце лизало темя жнецам, вдали погромыхивало, словно из могилы поднимался ураган, ширилось облако, белое и пушистое, неостановимое.
К Арсо Навьяку подковылял Салтир, пожаловался – спал, дескать, в известковой яме рядом с околевшим бараном и в бока себе нацеплял клещей. Арсо Навьяк сам в клещах, вцепились – изнутри – в душу. «Много хотите с нас, честные отцы. Не останется зерна ни на осень, ни на весну». Исак его поддержал. Манойла ухмылялся. «И для свиней с курами». Теперь стали ухмыляться монахи. «У тебя есть куры да свиньи?» Манойла ухмылялся. «У меня-то блохи одни. Свиньи и куры есть у Исака да у его братишек. Вот попаду к ним в зятья, попотчуют сальцем да окороком». Исак не ухмылялся. Помрачнел. «Попадешь к нам в зятья, когда мы тебя приженим на этой вот черной землице». Манойла поднял ногу и всей тяжестью опустил ее на зелененькую букашку. «Широка да глубока землица, – промолвил. – Потому ей пяток женихов занадобится, не один. – Из стиснутого кулака стал вытаскивать палец за пальцем, перечисляя: – Исак, Панко, Мино, Анче, Драгуш». Исак стоял в одиночестве, кабы братишки были рядом, впятером зажали бы этого Манойлу в кулак и раздавили. «Монастырю же, а стало быть, и защитнику Городу, я могу дать и побольше половины, – заносился Манойла. – Кесарю такие, как я, надобны – честные да разумные». Это было вызовом. «С чего это ты дашь? – вспылил Исак. – Со своей-то пяди скудненькой? Улестить хочешь ратников да монахов. Они мудрые и благочестивые. Раз на то пошло, так я и больше половины отдам. И не я один. Братья тоже». Тимофей зашатался. «Недоумки, – простонал. – Недоумки». Вечная слезинка боли выскользнула из его глаза.
Облако подошло, ударили крупные капли, потом обрушились небеса. Не сразу и не только в этот день. Рушились целую неделю. Ушла жара, вместе с ней и большая доля урожая. На Успенье Тамара не стала женой Манойлы – сбежала с молчаливым Исидором. Долго никто не знал, где они. Воротились повенчанными, за ними пошатывались и распевали сваты Арсо Навьяк и Горан Пресланец. О том, что на подходе голодные дни, не думали.
Хотя ветки давно оголились, Илия все еще изливал в песнях скорбь по Тамаре. Спиридон посоветовал ему не заглядывать ночами в горницу молодых. Исидор молчит, но кулаками работать умеет. «Запомни, – поучал Спиридон. – Осенью синяки дольше держатся». Словно присоединяясь к Илииной обиде и оплакивая лето, Салтир бросил собирать всяческие ненужности и загромождать ими присвоенный дом, где когда-то жил Парамон. Потерял зрение и совсем усох. А тут еще преставился мой безумный родитель Вецко. Появился внезапно больной, переночевал в сарае и сгас. Арсо Навьяк выкопал ему могилу, присыпал землей. На могилу опустился туман. Упокоился, не пережил стариков. Его братья Цене Локо и Дарко Фурка так и не объявились.
Пережили его старики, да не все. Под землю, под снег ушел вскоре Салтир.
До теплых ветров скрипел по ночам снег вокруг нашего дома. «Возвращается, стежки своей жизни распутывает, – прислушивался Спиридон. – Он это, Вецко, довершает свой путь. Заметила ты, Лозана? Когда мы его нашли вкоченелого, лицо у него было сморщенное. А когда его монах Трофим отпевал, он улыбнулся. Вытянул руку и сдернул серебряный крест». «Сдернул?» – спросил я. Спиридон засмеялся. «Конечно. Вецко с монаха, а я с него». Лозана только вздохнула.
7. Заплачь, земля, запляши
Весь наш край со всеми нашими селами – капище
, где обитают в несогласии разные боги и разные люди, и завтрашний мудрец, усомнившись в сих строках, да проклянет грешную райю,
посмевшую оставлять воспоминания о своих деяниях, ибо самого его проклянут, если он надо мною не надсмеется.
И все же я – око и ухо. Но что видел, что слышал я два года тому назад, до Исидоровои свадьбы? Люди – те же, какими были когда-то, или такие, какими их выдумал я?
Я вырастал. Мои сверстники созревали, становились мне ближе. У нас появлялись тайны, куда вплетались смутные томления, обдававшие нас волнами возбуждения. Тимофей мог растолковать огонь в наших глазах. Он, только не Катина – вокруг нее простиралась пустыня, где не встретишь человека, чтоб побеседовать с ним в радости и печали. Жила она в невидимой, но непробиваемой скорлупе, уменьшалась, подволакивала ногу, даже солнце не топило лед в больном бедре. И постаревший, Тимофей был на локоть выше ее. Глаза у нее расширились, захватив почти все лицо. Опустошенные и сухие, наползали на мелкие морщинки, выискивая место, откуда было можно увидеть кого-то, чтобы обрести блеск. Иные полагали, что она слепая и на ощупь распознает величественное и печальное лицо своего мужа. Их приемыши, Роса и Агна, ходили сутулясь, стеснялись наливающихся грудей. Однако и такие, от нас удаленные, они волновали. Нас было трое, Мартин, Зарков сын, стройный, улыбкой напоминающий дядю своего Исидора, Цветко, сын Настиного Исака, из-за носа и верхней губы, вытянутых в одну линию, похожий на козла, и я – веснушчатый мальчишка и взрослый косец.
По ночам я горел с пересохшим горлом. Сквозь меня проходили звезды и созвездия. Не оставляя света, они располовинивали меня, мягкого и горячего: бился в судорогах я и не я, кто-то другой, Мартин или Цветко, или оба, с Росой и Агной в глазах, в крови, в каждой жилке. Я давал себе зарок пойти в гору на Урну, к трем источникам: там, у можжевелового костра, восседают три повелительницы судеб – первая выпрядает нить, вторая определяет новорожденному годы жизни, пересчитывая на ладони песчинки, третья после ее предсказания перекусывает нить зубами. Собирался, да не пошел. Урну с ее родниками, где испокон веков живут прорицательницы, огораживают невидимые сети, какими паук-судьба улавливает любопытных, чтоб отдать их на расклюв белой вороне, облаком затаившейся в высоте над горами. Волшебницы, конечно ж, сильнее даже камня святого, что когда-то принес Спиридон с Прохоровой могилы. Но сумеют ли они открыть мое будущее? В источники те никто не гляделся. Если проскочить сквозь невидимые сети, незваного гостя поджидает Уж, большая змея, и душит его, обвиваясь вокруг шеи. Змею можно миновать только раз в сто лет, когда она спит. Кукулинцы не знали этот день. Источники караулит и третье чудище, огненный карлик, чей взгляд обращает смертного в пепел.
Однажды мы, Мартин, Цветко и я, выдумали игру: той ли, другой ли из приемных дочек Тимофея запустить ящерку со спины под рубаху – девчонка испугается, мы прибежим и ухватим ящерку на голом теле, постигая пальцами тайны девичьих форм.
Мы устроили это Агне. Ощутив на себе живую ящерицу, она окоченела. Не вскрикнула. Мы тоже замерли. Стояли неподвижные и смущенные, немые, с раскаянием. Внезапно, тронутая дыханием страха или издевки, она задрожала и помчалась, вздев руки, высвобождая из горла затаившийся крик. Воротилась с косой, но мы были уже далеко, за старой порушенной крепостью, куда десятилетиями не ступала нога человека.
В сумерки верещали Мартин и Цветко – им розгами разукрасили телеса, а меня добил укором мой покойный родитель Вецко. Притащился в полуночь, устроился у меня на лбу, холодный и плесневелый. Я его понял: «Ну и глупый же ты, сынок. И ты тоже, как этот пришлый Спиридон, лезешь в чужую постель». Я стонал. «Отец», – только и смог вымолвить. Он уселся на моей груди. «Мертвые, Ефтимий, сыновей не имеют, они в отцы не годятся, – опечаленно произнес он. – Они всего лишь кость да земля». При жизни он ко мне особых чувств не питал, как и я к нему; теперь же, угодив в вампиры, он скорее меня жалел, чем хотел напугать, я и не испугался: Спиридон знал, и я от него, что такие, как Вецко, не высасывают кровь из своего потомства. Отец приходил еще, с прозеленевшим черепом, и все повторял – у мертвых нету ни детей, ни родителей.
Так я переносил первую горячку своей молодости, дни и недели – моя мать Лозана выпрядала нить из лунного шелка, я мог, взобравшись по ней, покинуть Кукулино, попавшее под гнет заблуждений, тягот и искушений. Но Вецко притащился снова, зеленый и прозрачный, со светляком в лобной кости. «Лунная нить не для тебя, – молвил он, – пускай на ней повесится Спиридон». «Где он?» – спросил я его. «На Урне, он попался в невидимые сети, клюет его белая ворона, и душит его змея Уж, потому ты не жди его, пойдем со мной, до моей могилы не доходят проклятия и злоба живых». «Но ведь и я живой! – крикнул я. – Уходи из моего сна». Он прошелся по моему лбу длинным ногтем – царапнул. «Увидишь утром царапину – поймешь, не сон это, взаправду я приходил и стану к тебе ходить, покуда ты со мной не уйдешь, только вместе мы отец и сын».
Царапина осталась. «Тебе приснилось, – убеждала меня Лозана. – Никто еще не выходил из земли». Могильный дух, однако, застоялся в доме надолго. И Спиридона лихорадило – жаловался, будто расклевывает его огромный клюв и душит толстая холодная петля. Лозана твердила, что он простудился. «Какую уж ночь оставляешь двери в горницу открытыми». «Я всегда закрываю», – задумчиво произнес Спиридон. Нас одолевали одни сомнения – Вецко при жизни никогда не закрывал за собой дверь. «Он все-таки приходит», – я дрожал. «Знаю, – ответствовал Спиридон. – Придавлю его могилу камнем потяжелее».
Он не придавил камнем его могилу. Село оказалось без соли, дети худели, взрослые становились вялыми, безвольными и равнодушными. С Зарко и Гораном Преслапцем Спиридон отправился копать соленые небеса – все трое гнили по городским темницам, и теперь их связала тайна.
Соли не принесли. Воротились ночью, у каждого на спине зарезанная овца. Лишь только Спиридон скинул овцу, от тени нашего дома отделилась тень, сгустилась в человеческую фигуру, и я узнал Дамяна, старейшего кукулинца, робкого и неуверенного, по утрам взывавшего к солнцу: «Благослови, Спаситель, я жив». Ночью он скрывался от смерти под тяжелыми покрывалами, днем, перед заходом солнца, сидел у могилы своего сына Босилко, много лет назад посеченного разбойниками. «Притащишь ты смерть нам, всех погубишь, – вымолвил он. – Овца эта монастырская». Спиридон потягивался – долго шел под грузом, согнувшись. «В какое село вышла замуж сноха твоя Пара, дядюшка Дамян?» – поинтересовался он. «В Бразду, – пытался припомнить старик. – А может, в Побожье или в Любанцы». «Верно, – подтвердил Спиридон. – И коли уж ты такой знающий, овцу эту я несу оттуда. Обменял соль на мясо и шкуру. Помоги мне ее освежевать, войдешь в долю, Голова и потроха твои». «Обманываешь, Спиридон, – словно защищаясь, вытягивал руки старец. – Краденое мясо застреет в глотке». Спиридон склонился над зеленым оком овцы. «И потроха?» – полюбопытствовал он. «И потроха», – отвечал старец. «Тогда будь здоров. Ступай себе, дядюшка, напитывайся фасолью». Старик переминался с ноги на ногу. Трудно было отказаться от предлагаемого. «А может, ты и не крал, – выжал он из себя. – Давай нож. Лучше некуда освежую».
После обильных угощений, состоявшихся в тот же день, старик, настежь распахнув дверь дома, стал на пороге: волоча за собой бремя лет, он словно сотни кривых тропок одолел, чтоб опять оказаться здесь, опустошенный и изнемогший, похожий на многих бедолаг, в чьих глазах видать, как падали они из пропасти в пропасть, каждое свое падение отчеркивая морщиной. Старик морщинился даже под кожей. Его белесые глаза под тяжелыми, набрякшими веками всякого повидали, может, были свидетелями первого дня сотворения мира. «Я иду от снохи своей, Пары. Никто ни в Бразде, ни в Побожье, ни в Любанцах овцу на соль не менял». Дома были мы со Спиридоном, Лозана пошла стирать на Давидицу. «Я тебя прокляну, Спиридон. Слышишь ты, я тебя прокляну». Спиридон удивился: «Какая Пара, какие Бразда, Побожье, Любанцы? Я купил овцу в Кучкове за корзину сухих слив». Старец пытался возразить и не мог. Губы его шевелились беззвучно. Спиридон кивал, подтверждая то, что старцу не удавалось вымолвить. «Умный ты, все знаешь сам. Овцу мы слопали, даже псов попотчевали костями, зато в Кучкове будут услаждаться сливами до самого Богоявления. А этот за тобой, кто таков?» В дверях стоял еще старик. «Я Прокопий Урнечкий, – он подался вперед, – свекор нонешний Дамяновой Пары. Угостишь – освобожу тебя от грехов». Спиридон спросил, умеет ли он свежевать овец. Ясное дело, Прокопий Урнечкий это умел. «Такие мне годятся, – засмеялся Спиридон. – Придет время, я тебя позову». Старик, морщинистое дитя, скрестив указательные пальцы, потребовал от Спиридона клятвы – овец чтоб не воровать, а покупать за сушеные сливы. Спиридон поклялся. Теперь и старый Дамян расслабился. Утешился, что не от краденой овцы потроха, какими лакомился. И он, и гость его Прокопий Урнечкий восчаяли свадеб, где им дозволено будет свежевать овец.
Свадьбы редко развеселяли Кукулино. Два Настиных сына, Мино и Драгуш, женились в одну неделю. Их торопливо повенчал в старой деревенской церкви отец Киприян, подоспевший в Кукулино на дряхлой мулихе. Потом, не потчуясь ничем, кроме хлеба и глотка вина со свадебного стола, он, выбирая из бороды крошки, растолковывал слушателям таинственную жизнь звезд. Сельчане знали: новым монахам он в тягость – древний и глуховатый. Три года подряд предсказывал он свою смерть, даже в немощи продираясь сквозь трещины состояния, одинаково близкого к сну и смерти. Его звезда угасла на седьмой день после этой свадьбы. Не успел окрестить второго Тамариного сына. Она тяжело носила: мучила изжога, у ребенка в материнской утробе росли волосы. Позднее, по пути из Города, обряд крещения совершил один из шестерых толстых монахов. «Благослови, отец Филимон», – подступил к нему Спиридон. «Я не Филимон, а Трофим, – ответил монах. – Тут под чернолесьем живет подлый вор. В монастырском стаде недостает трех овец». Спиридон обернулся ко мне. «Слышал, Ефтимий? Трех овец! – И снова монаху: – Говорят, отец Герман, краденое мясо застреет в глотке». «Я не Герман, а Трофим. Пора запомнить. – И монах отправился восвояси. – Нарвется вор на мою дубину». «Скорбь да боль, отец Мелетий, – вздохнул Спиридон. – Пошли, Ефтимий, я тебя научу кроить господские сапоги из кожи…» Он заблеял и скорчил мину, изображая барана.
Он не научил меня выкраивать господские сапоги. Запил с тем самым Манойлой, что два года назад ушел и теперь воротился в голубой вельможьей накидке на тонконогом белом коне. Не дав сельчанам прийти в себя от изумления, Манойла объявил, что ищет строителей – обновить и довершить крепость на Песьем Распятии. Тимофей заметил ему, что крепость та бывшего властелина Русияна и супруги его Симониды. На каждом втором пальце Манойлы по перстню, в серьге поигрывал луч осеннего солнца. «Русиян уступил мне крепость за пятьдесят золотых византов
», – изрек. Поклялся, что сделка совершена при свидетелях, по закону. «Пятьдесят золотых византов! – разинул рот Арсо Навьяк. – Да такого богатства нету у самого кесаря! А вправду, как ты разбогател?» Манойла неопределенно махнул рукой. «Может, еще услышишь». Затем, ни на кого не глядя, поинтересовался, в чьем доме вино не особо кислое. «Пошли ко мне, – Арсо Навьяк расширил руки. – Выпьем». Манойла велел позвать всех – он заплатит.
Пили, и в тот день и в следующие, в покоях новой крепости. Резали овец. Пошел шепот, что Манойла не то выкопал золотой клад, не то ограбил богатого ромейского купца. Всякие пошли слухи.
К январю выпили все вино и приели всех овец, даже купленных по другим селам. Голубую вельможью накидку источила моль, и Манойла, распухший и с побелевшими глазами, воротился в свой ветхий домишко к престарелой матери. К весне совсем обессилел. От богатства его остался лишь белый конь, похожий теперь на хозяина – торчащие ребра да понурая голова. Манойле пришлось наняться в услужение к монахам. Те дали ему кирку, указали, где копать. Могила была невелика – мертвый, маленький Ион-Нестор сделался еще меньше.
Перед тем как удалиться от людей, Манойла дивился, о каком таком богатстве его пытают и какую такую крепость он купил, у кого и на что, ежели отродясь был гол как сокол.
А еще позднее, на одно лишь утро обретший прежнюю норовистость, заявил горделиво, что он-де не голодранец – имеется у него закопанное золотишко. Пытались его тайну открыть. Но он замкнулся в себе и никому ничего не сказал.
Птица забвения кинула уже тень на его лик, когда он вдруг ушел из монастыря – захотел еще раз увидеть море в память о юности. Больше он в Кукулино не вернулся.
Вот и все. И еще: я нашел в кусте черепаху, поднял. Она обмочила мне руку, на коже появились чирьи. Своим снадобьем, не знаю каким, от этой напасти за семь дней избавил меня Тимофей, а Спиридон посередке черепаховой брони установил свечу и возжег ее. Сельчане выглядьтали из приоткрытых дверей и крестились: всю ночь трепетал на погосте живой огонек. Кто знает, может, от этого огонька убегая, еж и налетел на лисицу. Свернулся клубком, а она катила его к воде, где добыча раскрывает свою мягкую утробу, чтобы вонзились в нее хищные зубы.
8. Indicta causa
Пришло время, женился мой дядя Илия, вошел примаком в Тимофеев и Катинин дом. Велика его женила на Росе – не спрашивая, за руку оттащила к венцу. До свадьбы, со Спиридоновой помощью, Тимофей подправил пристройку к старому дому, изнутри монастырски белую и похожую на келью, где тайком встречаются монахи и святые: заживут в этой горнице чужие друг другу люди, муж и жена, чтобы, само собой разумеется, скончаться под тем же кровом, оставив селу, как положено, ораву таких же мучеников.
Имея на совести ту злую проделку с ящеркой, я свадебное веселье на широком дворе наблюдал издалека. Рядом были Мартин и Цветке Мы передавали друг другу кувшин с вином и грызли орехи. На свадьбу нас не позвали: мы были уже не маленькие, чтоб прислуживать за столом, но и не настолько взрослые, чтоб пировать с гостями.
Свадьба. Вкруг сдвинутых столов гости, среди них, похожий на сивого орла, восседает монах. На почетном месте, укрытые виноградной тенью, жених и невеста в белом, застывшие и, как казалось мне с моего места, невеселые. Я пью и не удивляюсь, что Илия двуликий: левая сторона лица распухла от зуба, один ус торчит косо, словно, того гляди, выскочит из кожи вместе с корнем. Лоб низкий, завитки волос спускаются до паутинистых бровей, к глазам, в которых нет ни скорби, ни радости. К нему нагибается посаженый отец Менко, что-то шепчет. Может, и кричит, с моего места слышна только песня, Исака и Панко, другие Настины сыновья, подобно нетопырям, предпочитают веселиться во мраке. Всяк для себя и всяк своими словами подтягивает поющим – Зарко, Горан Преслапец, Спиридон. Не пьяные. На каждый глоток берут с глиняных блюд по два куска пирога или мяса. Ларины свекры, Дамян и Прокопий Урнечкий, те, что свежевали овец, теперь за столом, седые и благочестивые. Прокопий отправится завтра в свое село, к своему концу. В волосах у Росы желтый цветок, словно проросший из шлака, подернутого слабой ржавчиной. Агна только раз появилась из дома и, как мне показалось, за спиной невесты вглядывалась в меня и в моих дружков. Не долго. Ссутулилась и ушла. Больше не появилась.
Собираются псы, бьются за брошенную кость, шумят сороки в ожидании своей поры, своего мгновения – когда насытятся псы.
С наступлением сумерек, неопределенно-мутных, липнущих к стволу и корню, во дворе развели костер, и теперь, когда тьма сгустилась комьями, шумливая и беззаботная толпа заколыхалась в плясе. Опутанные выкриками и тенями, люди походили на пробуженных призраков, обезглавленные или двуглавые, с вывернутой наизнанку кожей: больные и безбольные раны изменяют их лица, мрак исцеляет, но улыбок нет, на лицах нет ничего – любострастие, набожность, упование принадлежат им вчерашним и другим; завтра они сделаются опять такими, какими были вчера. Остановились и приутихли. Можно было услышать, вернее, различить голос монаха. «Индикта кауза, – зычно повторял он. – Индикта кауза? Таково время сие. Посему, моим повелением, с тех, которые не плодятся, будет взиматься больше от урожая. Перестанете плодиться, вы, молодые, Кукулино лишится будущего. – С другой стороны сдвинутых столов о чем-то его спросили. – Нет, не будет сего! – выкрикивал он. – Господь и монастырь никогда не повернутся к нищим спиной». Проводил по глазам ладонью. Может, по толстым его щекам катились слезы, исчезая в подстриженной бороде. «Отче Трофиме! – пытался кто-то перекричать его. – Нынешней зимой и мыши поколеют от голода». Каждый каждого перекрикивал. Не заметили, что место Тимофея опустело и молодоженов тоже за столом нет. Зато явились Настины сыновья – Анче, Мино и Драгуш. Поднялся рев, про монаха забыли, и он со взором, из которого испарялся разум, умолк, затворился в собственном жире. Разобиженный бог весть кем и чем, Арсо Навьяк скинул потертые опинки, выпрямился. «Преподобный отец не может быть индиктой каузой! – выкрикнул. – Не может. И с какой стати? Я тут родился, я тут живу. Стало быть, я – индикта и я же – кауза. Вот сейчас возьму да пройдусь босиком по угольям. Я, а вовсе не отец Трофим». Заколтыхал к костру, но, прежде чем добрался до умирающей жизни сухих и зеленых веток, упал и остался лежать на земле. Был неподвижен – наверное, вина в нем было больше, чем крови. Уснул. «Эй хозяева! – кричал Горан Преслапец. – Вино выпито. Пора нам и расставаться». «Никакого расставанья. Кто-нибудь из братишек сходит за вином. Сбегай, Мино. Ты помоложе». Мино спал, уткнувшись лицом в пустое блюдо. Тяжкой поступью за вином отправился Драгуш. Не вернулся. Дамян и Прокопий пошли его поискать и тоже исчезли в ночи.
Прежде чем разойтись, гости схватились: кто поведет монаха и кто ему предоставит ночлег. Но монах рвался из рук. «Ограбили, сняли новый серебряный крест! Немедля возверните, или я вас прокляну, всех погребу под индиктой каузой». Я это слышал уже из дома, а еще слышал Лозану: «Спиридон, что ж за народ такой в нашем селе?» Тьма вздохнула: «Набожный. Любит кресты».
Как после всякой пирушки, голоса расплывались в ночи, на Кукулино опускалось коварное безмолвие, прерываемое угрозой пса или вскриком, дошедшим, может, с того света. Лозанин голос: «Спиридон, когда же мы выстроим дом Ефтимию?» Тьма: «Завтра, перед тем как он станет Тимофеевым зятем». Лозанин голос: «Думаешь про Агну, ты ведь про нее?» Тьма: «Конечно. Хочется мне, чтоб он женился раньше хоть одного из своих дядьев. Со снохой да внуками старость пойдет веселее. Дай мне теперь уснуть. Если удастся. Мучает меня эта индикта кауза, кислотой нутро прожигает».