Спиридон спросил, есть ли у них соль, а они: «Не откажемся, если кто принесет». Спиридон значительно покачал головой: «Бывают годы, отцы честные, когда соль горька, когда небеса проклинают людей вместе с их веригами, но я вам принесу». Спросили, чем ему за то отплатить. Он указал на меня. «Сделайте моего Ефтимия грамотным». Они припомнили, что насчет грамоты у них слабовато. Киприян помянул имя Нестора, не Иона-Нестора, а Нестора, бывшего монастырского послушника, ставшего опять Тимофеем. «Вот он грамотный». В шаге от нас, среди плит с именами, была могила малоумного, огнем палившего кукулинские сараи. «Без имени?»-спросил Спиридон. «Мы его имени не знали», – провел ладонью по лбу Ион. «Знал ты его, Ион-Нестор, знал еще по Бижанцам, и знал ты, что это брат мой, – возразил Спиридон. – Имя его было Зафир». «Проклятие на мою душу, – поник человечек, – промолчал я. Кукулинцы обратили бы свою ненависть на тебя». «Зафир, – не дослушал его Спиридон. – Моего брата звали Зафир Средгорник».
Свежая могила взрыта мягкими холмиками. Никто не объяснил мне, чего искал крот над умершим человеком и куда он делся, в какой затаился глубине. Я смолчал: Спиридонов брат мог бы иметь и другое имя. Зафир Средгорник был умершим уже кукулинцем.
Мы сидели за столом на монастырском дворе перед глиняной миской с грибами, жаренными на углях, над нами витали голуби и ангелы, квохтала несушка. Где-то журчала невидимая вода. Изможденный Киприян вел нас дорогой своего сына, и тысячи звезд умещались на его ладони. Потом Спиридон повлек нас в свой сон, полный теней, призраков, безглавых волчиц, после чего, пошарив в торбе, вытащил острый нож. «Вырежь ему имя на кресте, отец Киприян. Сделай это, прошу тебя. Я отплачу».
Бескрайние трепещущие просторы Киприяновых и Спиридоновых царств, их загадочная синева, которую я предчувствовал, увлекали меня в мой сон – будто я и здесь, за столом, и высоко над ним, среди голубей. Я ценил благодушие собеседников – у каждого во рту по грибу, – но не мудрость. Они моему сну не верили, а я все равно чувствовал себя возвышенным и им не завидовал. Тот, кто глух или нем, слепцу не завидует. Я решил: стану грамотным – крест на Спиридоновой могиле без имени не останется. Я ощущал себя в безопасности, точно ловец, амулетом защитившийся от когтей дикого зверя. Да, у меня был свой сон. Тут Спиридон спросил у монахов, вправду ли грамотен Тимофей из Кукулина. Они ответили – да, грамотен. Где-то кашлял третий монах – Теофан. С ним я не встречусь.
3. Скачут ли через лес, мчатся ли?
Протаскивается время сквозь кольцо своего крика, днем осыпается колос, ночью созвездия. Укутавшись в волшебный кламис
, пурпурно-синий, царюет Спиридон над частью неба. К земле приходит в добровольное изгнание. Прячет под лохмотьями свое величие. Но выдает лукавый блеск глаз – живыми опалами лучатся они даже после сумерек. Чародей из сказки, он не лгал: я верил – он летает через болото, а в небесах имеет соляные копи. Спиридон знал больше, чем все кукулинцы, вместе взятые. Когда в селе и вокруг села выстраивались на горячей земле дрозды, расширив крылья и разинув клювы, он советовал легковерным никакого предзнаменования не искать —
полуденное солнце оживило паразитов в птичьем пере, птицы их выискивают и клюют, истребляют. Для него не было тайн, этого слова он, кажется, и не знал. Сойки натаскивают на себя муравьев, чтоб их кислотой очиститься от гнид; из-за капли грязи павлин, водятся такие птицы по городам, скидывает с себя перо, идущее на украшение властелиншам; сорока, ежели попадется ей труп с перстнем, первым делом огладывает до кости украшенный палец, чтоб убрать золотом собственное гнездо; удоды, выстроившись друг за другом большим кольцом, так и зимуют, уткнувши клюв в хвост переднего – сохраняют теплоту; аист, заставши чужака в своем гнезде, клювом убивает аистиху; петух перед бурей стоит на одной ноге. Спиридон умел разговаривать со стрижами, галками, простыми и альпийскими, с голубыми зябликами у Давидицы. Подсвистывал, подманивал их птичьими голосами, и они ему отвечали: зяблики предсказывали дождь, черно-белые заморские стайки – набеги саранчи, сойки – коросту по яблоневым стволам. Ночами он открывал мне великие тайны. «Журавли выселятся из наших краев после трехдневного дождя, на Митров день. Ты меня в ту пору не ищи. Отправлюсь с ними. А как падет последний вишневый лист, пролечу над селом. Дожидайся – увидишь меня».
Пая последний вишневый лист, а ночью я и впрямь услышал крик журавлей и выскочил из дома. «Спиридон, – кричал я. – Летишь?» Он ответил мне журавлиным криком. Лозана ухватила меня за ухо, вопрошая – кто же на ослах летает? «Такого даже твой покойный дед Богдан не видывал в треснутой тыкве. Спиридон уехал спозаранку на осле».
Вокруг Кукулина разыгрались ветры, сильные срывают крыши с домов, слабенькие и писклявые, только что вылупившиеся, ждут, когда стужа затащит их в горы. Вернутся с вьюгами. Протянут сквозь полые тростники жалостный плач, воем призывая серые волчьи стаи на поминки, под дуб, на котором Вецко, Исидор и Менко повесили волчицу Агриппину Великомученицу. Вецко далеко, не помню уж, как выглядит, Исидор и Менко собрали кое-какой урожай в амбары и теперь недоумевают, то ли жениться, то ли обождать, потому как, по мнению второго, девки в соседних селах богаче, там всего не пропивают до опинок,
как в Кукулине. У Велики подрастают Вецковы братья и полубратья, мои какие-никакие дядья, покорные на вид, а лица острые, как секиры. Меня, лишь гляну на них исподлобья, слушаются и ублажают. Один, Илия с усиками, все играет песни. Когда Велика его отколотит, идет в сарай и распевает, пока соседи палками не загрозятся. Заставляли его петь сколько выдержит – босым на толченом камне и на одной ноге. Всех это потешало. В ту пору даже покойников хоронили веселенькими, с усмешливо полуоткрытыми глазами. Этот мой дядюшка, признаться и я тоже, вздыхал по Тамаре – молчаливая, благостная, словно бы знающая тайные сны всех кукулинских молоддев, усмехается краешком глаз, косо врезанных в продолговатое лицо с выступающими скулами. Арсо Навьяк не бездельничает, копает могилу – завтра беспременно кто-нибудь да помрет. Маленький Нестор, бывший Ион, удлиняет свои ноги деревянными подпорами, Киприян из ночи в ночь пересчитывает, как свое стадо, звезды. Нынешней ночью все слышали журавлиный крик. И может, догадались, что Спиридон летит поверх облаков и бурь, оставляя за собой след, подобно летним хвостатым звездам. Из болотины раздается хрипловатый гул – не иначе русалки пробивают теменем первый лед, не давая себя замуровать. Велика ходит в черном, до самых глаз. Не велит верить сказкам, каких не рассказывал мне мой дед Богдан. Уставившись в очаг, на пляшущий огонь, прядет Лозана, вслушивается в гул, от которого бесятся псы. На полке лежит святой камень с могилы игумена Прохора, а сам старичок сидит на камне и расширяет руки, показывает мне, как Спиридон летает; маленький, может уместиться на ладони, и прозрачный – сквозь него я открываю будущее. Мглистое и туманное – вот оно какое, будущее.
Миновала ночь, утихли большие ветры, а малые повисли, вцепившись хвостами в ветки, и качались. Во дворе грамотного Тимофея пропел петух, откуда-то появился Спиридон, погоняя сонного осла. Лозана бросила месить тесто и вышла его встретить: сердитая – Великий Летун смирил ее взором. «Я привез соли. Раздели по людям, да оставь для монахов. И без всякого обмена, запомни». Лозана стояла в нерешительности – соль, откуда взялось столько соли? Но смолчала. Нашлось, молча же ответил ей Спиридон. Небеса соленые, очень соленые. Вымолвил: «Я устал. Не будите меня до субботы».
Он это вымолвил в среду утром. А в четверг заявились четверо в шлемах и вытащили его из-под одеяла. «Неповадно тебе будет грабить городские запасы», – рычали они. Я стоял за дверьми и посмеивался. Пустоголовые они, люди в шлемах. Спиридон возьмет да взлетит, а темница ихняя останется на земле. На улице, когда его уводили, я коснулся Спиридона рукой. «Когда вернешься?» «Когда тебя разбудят воскресные звоны Святого Никиты, – ответил он. – Примчусь, через лесперескачу. Я по праздникам не летаю».
Прошли недели. Злая осень отступила перед розоватым снегом, сумерки сделались бледно-лиловыми, без теней. Напрасно я встречал и провожал воскресные звоны. Всматривался в горы – не скачет ли через лес Спиридон, не мчится ли. Он не вернулся, даже когда снег стал высоким. Люди его забывали, зато поджидали вороны. Черные стаи подлетали с раннего утра к нашему дому и каркали с болью, тоскливо. Лозана дважды ходила в Город продавать шерсть, в надежде что-нибудь разузнать о судьбе Великого Летуна. Ничего. Ударил мороз, до села не доходили вести о судьбе уведенных: за какие-то покражи, без свидетелей, перед снегом из села забрали еще двоих, Исидорова старшего брата, плечистого Зарко, да нового кузнеца, жившего в самом крайнем доме, Горана Преслапца.
Растаял белый покров, на нивы, выпитые диким зноем, опустился новый, после него и после нового зноя лег третий, гуще прежних, уже не розоватый и не лиловый, а похожий на скрипучую пену из кристалликов. После рождественских праздников ночи установились ясные и морозные. Дети и старики осипли. Илиина песнь была понятна только воронам. Лозана не осипла, но онемела. Одиночество и тщетное вглядыванье в бескрайнюю белизну, где под слепящим солнцем блестели в снегу светлячки, подточили ее. Я ее не утешал – не умел. С одобренья Велики, моей бабушки, хоть и не родной, дядья мои смастерили сани: привозили на них с предгорья пни и валежник и катали по снегу меня – два, три, а то и сразу четыре конечка. Иногда я ходил к старику Тимофею учиться грамоте заодно с его приемными дочками, Росой и Агной, у одной кудрявые волосы, словно шлак из старой заброшенной плавильни за болотом, у другой – медная кожа и пестрые, медного цвета глаза, лицом обе похожи на только что пробудившихся белочек. Я был не из робких и учился бойчее их. Хотя хозяйка дома, Катина, чурающаяся соседок, не нарушала судорожного своего молчания, у них меня всегда охватывала атмосфера тепла. С нами вместе пытался поучиться и Арсо Навьяк. От усердия на темени его щетинилась жесткая грива. «На мне все тупое, и нос, и пальцы, – признавался он. – И внутри, под теменем, тоже». Рассказывал, что знал: Менко и Илии не ходить по одной дорожке. Оба во сне видят Тамару (и я тоже), а она их и не замечает (и меня тоже), ей во сне если и улыбается кто, так это Исидор.
Перед тем как по весне выпрямился камыш, из города пришла весть: у властителя, чья жена считалась неплодной, родился сын. В честь этого, а также из-за переполненности темниц и рудников, мелких воришек выпускают на волю.
Вернулись Исидоров брат Зарко и кузнец Горан Преслапец. Вернулся и Спиридон, не оттуда, откуда его ждали, а с севера. «Воскресенье нынче, – шепнул мне, – день, в который я не летаю. Как обещал тебе, так и сделал – перескакивал через лес, мчался».
У него, видно от холода, покривились кости, утончились, ходил он теперь неуклюже, накренившись набок. «Погляди на волосы, – Спиридон нагнулся. – Лоб инеем занесло. Запомни: человек, когда седеет, мудреет. Долго я не возвращался, все раздумывал. Хочешь быть живой, не лазь к кесарям в глаза да в ихние соляные копи. Или сам делайся кесарем, или перестань свой овощ солить. Даже на праздничные обеды». Я поинтересовался, будет ли он еще лазить на небеса за солью. Ткнул меня указательным пальцем в лоб, поясняя: «Возвышается мудрость, обогащенная новой мудростью. Только сороконожки едят свои обеды без соли».
Младшие Вецковы братья, Цене Локо и Дарко Фурка, отправились искать старшака. Не вернулись. С Великой остались двое: Илия и Дойчин.
4. Пожиратели будущего
Что поделаешь, весь мир как большое Кукулино, а Кукулино – малый мир, смешной и трагичный, повихнувшийся и придурковатый, ошарашенный, удивленный, равнодушный, набожный, сердитый, подавленный, шатающийся, иногда вознесенный заблуждениями и тайным соглашением со святыми, иногда, и гораздо чаще, чем иногда, обманутый и святыми, и собственным разумом. «Сельчанам не хватает великих ритуалов, дабы приблизиться к своим безличным богам, – подносил к глазам чужое писание Тимофей. Я помаргивал от благостного возбуждения, когда его дрожащая рука касалась моего темени. – Не существует ритуала, который не был бы своего рода обманом, – поучал он меня. – За неимением ритуала и великого заблуждения сотворяется множество обманов маленьких, нередко более опасных, чем одно великое заблуждение».
Годы были зернами в низке столетья, царской короной завладел Стефан Душан,
а чуть раньше, четыре года назад, живой бог турецкий Орхан
подмял под себя часть Византии. Гниет дерево на домах, темнеет камень, ржа покрывает железо. Повсюду и без вихря вихрем закручиваются шумы – завывание пса, смутный вскрик, воздыханье призрака; поскрипывает дверь покинутого дома, того, где жил позабытый всеми Парамон, глухо стучит топор, поет мой дядя Илия. В горнице за лампадкой проживает паук по имени Тонко Нако, он хватает в сети свои ночных бабочек, слетающихся на святой огонек. Волосатый и с большими глазами – кукулинец. Спиридон выстругивает для него крохотную треногу. Он уже смастерил треноги для Исидорова брата Зарко, для Горана Преслапца и Манойлы. Во всем селе у одного Манойлы черная борода, в левом ухе серьга – в знак памяти. «Утопал я в эгейских водах, да не утоп. А серьгу выковырял из чрева морской раковины». Много раз он это рассказывал, может, и вправду был мореходцем. По возможности Спиридон, Зарко и Исидор с ним, помогают троице монахов в монастыре Святого Никиты. Троица! Была. Осталось двое. Самого старого, Теофана, погребли. Теперь, с запозданием, и немалым, неделю целую пьют за помин его души. На погребение ходил только Тимофей.
От несчастий и село, и сельчане будто синеют, люди так даже изнутри. А некоторые темнеют. С могилы монаховой ползла на Кукулино синяя тень. Прошел слух, что монахи Киприян и Нестор, с одобрения константинопольских церковных старейшин, ищут наследников монастырскому добру – нивам и дубравам, скопленному золоту и серебру, скотине: все в запустении, а они-де стары, им ничего не надобно. На хлебе, что будут поставлять им наследники, продержатся до судного мига, он уж недалеко, на подходе. К решению монахов каждый добавлял свое толкование, пока оно не обращалось в сельскую истину. Может, кто-то один дознался, а за ним узнали и остальные, будто Киприян и Ион-Нестор в несогласии: первый в наследники прочит любанчан, второй поминает в своих молитвах Кукулино.
С весенними потоками в село прихлынула новая весть: монахи порешили отказать добро тихим людям из Бразды и Побожья. В селах многие, подстрекаемые алчностью и честолюбием, только себя полагали достойными благостыни. Приходили в монастырь, ловко разминуясь друг с другом, оставляли пред алтарем пшеницу, мед, шерсть, а то и одежду, сбереженную после покойников. Коварство свое прикрывали набожными улыбками, клялись, что и деды их, и отцы десятилетиями возводили храмы, а иные даже уходили в отшельники. В Кукулине припомнили, что дед Благун из местных, был отшельником, еще когда на месте монастыря ничего не было, ни купола, ни креста, он уже тогда пещерничал под Синей Скалой. Но и любанчане оказались не промах – в ответ припомнили, как кукулинцы сбрасывали с Синей Скалы стариков, чтобы осталось побольше вина и хлеба им самим да их детям, чьи внуки теперь тянутся к монастырскому добру.
Днями пережевывая россказни жвачкой, напаивались горькой болотиной люди.
Потеплело, закипала кровь. На мясопустной, уж и праздники позабылись, дядьку моего Илию нашли избитым у Давидицы. Собрались вокруг, толковали, дескать, дело ясное – любанчане. Посинелый от ушибов, но не признающийся, кто над ним учинил расправу, Илия распевал, слизывая языком слезинки. Серьга в ухе бывшего мореходца Манойлы угрожающе блестела. «Переведаемся мы с ними», – грозился он. «Не спеши, Манойла, – осадил его Менко. – Парня измолотили Тамарины двуродные братья. Он силком пытался затащить ее в сенник». Манойла нагнулся, захватил пригоршню воды из Давидицы и хлебнул – тронь кочергой, полыхнет пламенем. «Давайте, братцы, хоть одно да уходим, а?» Арсо Навьяк поинтересовался, кого – Тамариных родичей? «Да нет же, – ответил Зарко. – Это он на любанчан взъедается». Горан Преслапец предложил двинуть на Любанцы тотчас. Спиридон попрекнул – все б ему, дескать, бои да убойства. Ежели учинить такое, монахи их проклянут и из наследников выкинут. Лучше устроить по-другому.
И устроили. Нивы свои побросали и отправились, а с ними и я, покорять монастырскую землю. «Пожиратели будущего! – кричал им вслед Тимофей. – Проклятые пожиратели будущего». Глаза Тимофея затянула влага – слезы, что так и не прольются до самого Судного дня, не оставляли на лице мокрого следа.
Тимофей проводил, монахи Киприян и Ион-Нестор встретили. Выглядели старее, чем я запомнил, и рясы, и морщины будто ржавь прихватила, казалось, сырость отошедшей зимы, не найдя железа, кинулась на человека: до костей проникла, оттого они сделались медлительней, тащатся через силу к своему гробу. Манойла повалился им в ноги. «Благословите, отцы преподобные. Нынче мы слуги божий. Решили вашу землицу вспахать».
Я стоял за орешником и видел: у Манойлы, как и у прочих, появился клюв. И у Спиридона, Великого Летуна, тоже. Арсо Навьяк похож на здоровенного барсука, прихваченного внезапным светом. Потеет, не по нраву ему, что Манойла первенствует в толпе. Хочет что-то сказать и не может. И Горан Преслапец весь в поту, и другие тоже. Манойла, поднявшись, склоняется над малым Ионом-Нестором. Еще чуть-чуть донаклонится и уклюнет. Умягчает его улыбкой, чтоб легче было клевать.
«Для жен бы своих приберегли милосердие, – отпрянул от него Ион-Нестор. – Днем борозды по нашим нивам потянете, а ночью эти самые нивы делить станете межами, каждому заграбить охота от монастырских угодий». Выглядел осерчавшим, того и гляди сам уклюнет. «Мы-то? – изумлялся Арсо Навьяк. – Что это с честным отцом, братцы? Какие межи, какой грабеж?» Горан Преслапец не сдержался. «Стало быть, вы добро свое другому селу обещали, Любанцам. Мы, значит, пахать будем, а они пользоваться». Теперь и монах Киприян задрожал приметно. «Никому мы ничего не обещали. Никогда. Будьте вы прокляты! Звезды вам уже предсказали чуму». Страшное предсказание всех ошарашило. Чума! Но где-то прорастало сомнение. Монахи впадают в огрех, зло наводят на них, не на Любанцы. «Я знаю от чумы средство, – пытался всех успокоить Менко. – Лук, ракия. И щепку от святого дерева под горло, на шерстинке от сивой козы». Зарко и Исидор одумались и заспешили тайком в Кукулино, с ними Тамарины двуродные братья. «Гнушаются милосердием нашим! – кричал Манойла. – Вы что, не видите, монахов околдовали эти жадюги из Любанцев. Или из Бразды и Побожья. Коли так, пускай им отходят волы да нивы, а нам монастырская земля над болотом. Поделим по-честному, каждый возьмет что полагается».
Повернули все и густой толпой хлынули по знакомым тропкам. Я мчался через лес вскачь, раньше их добрался до Кукулина. Теперь и Лозана знала, что и как, а с ней и прочие женщины. Я ничего не скрыл, все рассказал.
Полдень, шаг до пика весенней теплыни. Сижу на старом дубе желудем на толстой ветке, в надежде увидеть необычайное, гордый, наблюдаю за пустырем над болотом, куда десятка за десяткой сходятся женщины. Их много, целая толпа. К ним приближаются все нерешительнее Спиридон, Манойла, Арсо Навьяк, Менко и прочие, ходившие в монастырь. Размахивая руками, женщины идут на них. Ясно, встали на защиту монастырского добра. Один муравьиный рой заступает дорогу другому. Столкнутся – из мужчин посыплются искры: женщин вдвое больше, иные с вилами да дубинками. Я не слышал голосов, только видел. Понурив головы, мужчины двинули на попятный. Болото их провожало криками, удивленными, а то и насмешливыми. Может быть, журавли укоряли Великого Летуна? Разозленные на себя более, чем на женщин, сельчане проходили под дубом. Я ждал и дождался. «Спиридон! – крикнул я. – Если я с этой ветки брошусь, полечу?» Он увидел меня, засмеялся. Понял, что я насмешничаю, стало быть, взрослею. Нагнавший его сосед спросил: «А вправду, Спиридон, почему это нынче утром Тимофей обозвал нас пожирателями будущего?»
Мужчины отступали перед женами и матерями, от мужчин убегал великий властелин чернолесья сивый медведь. В поисках муравьиных яиц он опрокинул глыбы в овраге под селом и ушел далеко, дальше самой заглохшей человечьей тропы. Потому-то запасы меда в дупле столетнего дуба нашел человек, а не он, полинялый зверь, – мед нашел Исидор двумя днями позднее и роздал хворым детям да старикам.
5. Дивеса
«Никогда, даже при полном круге луны, я уже не взлечу, – признавался мне Спиридон. – Время чудес миновало».
Не миновало. Как раз начиналось.
Манойла приручил соколенка, соколенок отнес Тамариным родичам петушка в золотом оперенье, Тамарины родичи заклали сокольнику вола, вол собрал вкруг огня сельчан – напиваться вином и сказками и угощаться жареным мясом. Так провели ночь строгого крестопоклонного поста, а назавтра сломалась солнечная колесница, просыпался на землю раскаленный овес и осушил болото. В оголенных камышах трепыхались жирные карпы и, вспухая от жары, смирялись. Голые и полуголые люди топтали липкую тину, набивали рыбой корзины и торбы. До потемок. А то и в потемках, при факелах. Не знали только, что делать с уловом. Спиридон посоветовал карпов распороть и, почистивши, посолить да высушить на дыму. Посапывали нерешительно – боялись остаться без крошки соли. Спиридон пообещался соли добыть и направил своего осла в небесный предел. Рыбу посолили и высушили.
И пошли нанизываться чудеса. Сперва из болотных трещин выбила вода, болото разрослось, затопило монастырскую землю. В паводке Менко углядел пиявку покрупней коровы. А перед тем гудела и тряслась земля, рушились деревья, на стенах появлялись расщепы. С небес же опускался зеленый прах. Старухи утверждали, что луну огладывают прусаки – тараканы, подъедают ее, оттого скудеет она и делается точно оспой побитая Стана, Манойлова тетка, похожая на пень с бородавками, имевшая, по общему мнению, дурной глаз, уверяла, что тараканы те вселенские, ни порошинки от луны не оставят. Другая, Наста, мать двуродных Тамариных братьев, запугивала людей – рыбу чтоб не сушили: от нее молодухи сделаются нерожалыми. «И Тамара?» – полюбопытствовала Стана. «Нет, она карпов не ест», – поспешила с ответом Наста. Обнялись. «Слава богу, – вздохнула Стана. – Подарит Тамара кому-нибудь внуков». Менко с раскаянием усмехался Илии. «Выдадут бабки Тамару за мореходца. Неси вина, выпьем на мировую».
Арсо Навьяк и Спиридон уже выпивали. «Башню собираются строить в монастыре, чтобы оглядывать Кукулино да выискивать грешников…»– «Башню? Кто собирается?…»– «Монахи новые, Спиридон…»
Чудеса перерастали себя. По велению городских властей под охраной воинов в монастырь прибыли шестеро монахов, столь похожих один на другого, что мне они казались сошедшими с одного гончарного круга. Молодые и круглые, как церковные колокола, белые лица обрамлены аккуратно подстриженными бородками, руки мягкие, без мозолей. На лбах жития не отпечатаны – без морщин. Нагрудные кресты точно ножны серебряные, того гляди кинжал выскочит. Разослали весть, что-де по царскому указу села под чернолесьем обязаны поставлять монастырю добровольных строителей, пахарей и жнецов да сверх того долю своего урожая. Из-за несогласия с взбунтовавшегося Иона-Нестора скинули рясу, а иссохшего Киприяна поставили в повара и чашники. Села загудели зло. Но и беспомощно. Монахи оставались как-никак под защитой ратников.
Явились в Кукулино и собрали сельчан в тени недостроенной крепости на Песьем Распятии шестеро, один к одному: Досифей, Мелетий, Трофим, Герман, Архип, Филимон. Спиридон морщился: «Подбери на реке шесть камушков да присвой каждому имя, погляди и – что же? – не разберешь, кто Трофим, а кто Филимон». «Подрежу я их под рясой, – грозился Арсо Навьяк. – Ишь как баб наших глотают глазами. Я их вот так», – пальцем он состругал палец на другой руке. Когда только успел разглядеть, как они баб глотают? Под Русияновой крепостью были одни мужики. Арсо Навьяк пальцем коснулся лба: «Нос у меня тупой, зато разум вострый. Все знаю, даже то, что станется завтра».
К монахам, растолковавшим сельчанам их новые повинности, приблизился Тимофей. Спросил, кто же теперь сельчане – парики, рабы? Ему ответили – отныне все, и он со всеми, объединены в один церковный приход. Пояснили, что многого не потребуется – треть урожая. Пойдет она не только на монастырь – две трети от той трети будет идти войску в город. «Пустому брюху не до войны и не до убийств», – мудрено выразился Тимофей. Спросили, как его имя, он назвался, и под благословение определили его в старосты кукулинские – отвечать за исполнение повинностей. Тимофей отказался – он, мол, уже мертвец. «Какой с покойника спрос, о чем толковать, коли живу не быть? В селе, даже когда у нас трети не забирают, не удается горсти пшеницы или ячменя отделить, чтоб купить масло, соль и одежду. Требуете с нас, а взамен что нам дадите – укроп, маслины заморские, амулеты, оберегающие от грабителей? Ветер высушил легкие – дадите нам исцеление? Скудная наша землица и нас пропитать не может. Мало у нас овец, шерсти нет на продажу, рогожки наши городу не нужны. Ни горшки наши, ни желуди, ни каштаны». Монахи рассматривали его без насмешки: откажется – поставят в старосты ратника, двоих или больше. Не угрожали. Надеялись с кукулинца-ми поладить, как поладили с другими селами. Тимофей спрашивал: а что село даст монастырю, коли ударит сушь, саранча, огонь полоумного, кто тогда сельчан пропитает? Ответ удручил его и одолел – ежели монастырю не будет выдана положенная пшеница, рожь и овес, дань будет взиматься золотыми номисмами и серебряными перперами.
Не знали они: хоть ты выверни село наизнанку, хоть тряси его до следующего восхода и еще целую неделю, на мягкие монаховы длани не падет ни крупинки золота или серебра.
С двух краев села, на удалении, две крепости, одна на Песьем Распятии, недостроенная, другая на севере, старая и порушенная, окаменелый труп исполинского зверя с обломанными рогами-башнями, зацепившими омертвелый день. Я хоть и робел оружия, дивился ратникам в шлемах. Один мог быть самым большим двойником игрушки, вытесанной мне когда-то Спиридоном из ясеня, – твердый, без мысли, со скрытой душой для другого мира, а прежде всего неизменный, без улыбки и без скорби в глазах, с именем, какое дали ему и какого не было ни у кого на свете и ни у кого не будет, никто никогда не откликнется на это имя – бесконечие без чувства чужой и своей боли – Деж-Диж, – у этого ратника было имя как у деревянной игрушки. Были свои прозвания и у его собратьев: Клоп-глава, Клоп-нога, и Листовир, и Имела-Омела, и Зуборог, и Куноморец, было их шесть, на каждого монаха по одному.
Восставший со своего дна, к ним продирался Салтир, оборванный и зобастый старик без роду и племени. Салтир! И он был похож на игрушку из костей и сукна, а мог быть и из дерева. Слоняясь по селу, собирал в огромную торбу все, что находил: старую тряпку, веретено, ржавую железяку, разбитый горшок, обувку или ремень. Это диковинное богатство он громоздил в покинутом доме, пока владелец его, Парамон, бурей отвеянный из села, может, где-нибудь и обретался в живых. Все, человеку принадлежавшее, надобно сохранять ради спасенья духовного – полагал старик. Опорожняя сельские отхожие ямы для удобрения клочка земли и собирая буйные овощи, Салтир обменивал их на муку. Когда-то была у него жена, два или три сына, но лихорадка покосила их в один год. Схоронил всех и, обрекшись небесам, пошел в отшельники. Его дом горел, когда он был под Синей Скалой. Молился. Потом вернулся: там, на святом месте, явилась ему рука, указующая – вернись, Салтир, ты надобен кукулинцам, ты святитель! Теперь, выпрямленный, с лицом будто из топленого воска, без ноздрей, со стиснутыми губами, желтый и без огня в глазах, вздымал он руки к небесам – их предстатель. Опасаясь, как бы он излишне не разозлил ратников, Арсо Навьяк и Горан Преслапец пытались его увести, оттащить. Старик не дался, остался там, где был, со всеми. Загадочные, притихшие вокруг старика, призрачным быльем прораставшего из мертвой земли, стояли люди. Питали надежду, что Салтир умягчит пришельцев, умилостивит и они, махнув рукой на такое непутевое село, поищут себе другое, поумнее и попокорней. Веселились– ухмылялись, выкрикивали. Тоже призрачно прорастали. Старик перекрикивал всех, грозился – из огарков, оставшихся со Страстной пятницы, отольет восковые фигурки, монахам выколет глаза рыбьей костью, ратникам отдерет по одной руке. То, что постигнет восковых монахов и ратников, станется с их двойниками – живыми. Старик мог сотворить такое. Знал в этом толк. Видели, как он ночью скакал на козле. Все зажужжали, и я тоже, вообразив себя осой с жалом, жужжал и слушал: ежели Салтиру воска не хватит, сельчане подбавят, а того лучше с монахов рясы содрать заодно со шкурой на одежку да на обувку – голо-босо Кукулино, а на кресты серебряные прикупить муки – сильно оголодало Кукулино. Наскакивали. Тому, что ожидало их в эту годину и в будущие, будто радовались – того гляди запоют, завертятся, запляшут. «Замолчать!» – приказал им Деж-Диж, похожее выкрикивали и другие ратники: «Не гневите нас», или: «По царскому повелению», или: «Малейшее противление будет караться смертью». Не слушали. Неуклюже ударяя ступнями о твердую землю, и вправду строились в круг. Спиридон крикнул, чтобы я убегал домой, люди перед бедой синеют, а эти уже посинели, но я его не послушался, охваченный общим одушевлением, тоже захотел вступить в живой круг. Деж-Диж вытащил из-за пояса меч, поднял над головой. «Меня меч не сечет, проклятый», – придвинулся к нему Салтир, ногти его были долги и страшны. Меч его не посек. Пал на темя плашмя, закачал его, опрокинул на спину.
Деж-Диж, Деж-Диж, ты игрушка для отродья адова, не для мальчишки из Кукулина!
Сельчане разом умолкли и оцепенели. Манойла, Зарко и Горан Преслапец со стиснутыми кулаками шагнули к насильнику. Могли подпалить жаром своего дыхания. Но остальные ратники, Клоп-глава, Клоп-нога, Листовир, Имела-Омела, Зуборог и Куноморец, уперли в них свои мечи. Перед мечами оказался Тимофей. «Монахи, – промолвил он очень тихо, однако голос его ударил грохотом. – Вы хотели, чтобы я стал старостой, радел за монастырь. Идите, я соглашаюсь. Кукулино отныне часть вашего прихода. Но если этот человек мертв, воротитесь и погребите меня. Никогда кукулинцы не кормили своих убийц».