Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Миракли (№2) - Песье распятие

ModernLib.Net / Современная проза / Яневский Славко / Песье распятие - Чтение (стр. 7)
Автор: Яневский Славко
Жанр: Современная проза
Серия: Миракли

 

 


Больше недели вытесывали колья для тына. Запах смолы забивался в ноздри. Гибель молодых деревьев, привозимых с гор на мулах и двуколках, растревожила людей. Чернолесье безвозвратно пропадало. «Стеблей повалено неисчислимо», – Киприян ходил в лес, пересчитывал пни. Возвращался опечаленный, шепча молитвы из тех времен, когда был Исааком.

«Сотни сотен кольев, – крестился Теофан. – Неужто столько призраков в Кукулине?»

Призраками были живые. А над могилами мертвых сгущалась предзимняя мгла. Тяжелела. Под ней умирала земля, в черных или серных провалах, усталая, потресканная, неродящая, опрысканная демонским семенем, которое прорастет отравными страхами, мраком и щупальцами зла. По селу загулял призрак старого ветра, выпивающий из листьев зеленые воспоминания.

Глухой к рассказам о крепости, отец Прохор делался странным, непохожим на того, каким мы его знали или полагали, что знаем. Вросший в свои костыли, он целыми днями ходил и пересчитывал монастырское добро – от деревянного клинышка в сохе до выброшенной треноги. Караулил несушек, пересчитывал яйца, прикидывал, не убавилось ли козьего сыра. Трудно было понять, таится ли в новом его поведении недоверие к нам, покорным его монахам, или, усиленно старея от старости, он скупеет, страшится, оправданно или неоправданно, черных дней. Скорее всего, хотя и это наверное, набольший наш монах убегал от каких-то своих дум, погружаясь в заботы о монастырском добре и показывая, что жизнь и мир за пределами этих забот его не касаются. На нас, монахов, исключая время совместных молитв, взора не обращал – утром или перед трапезой приветствовал безмолвно, не глядя. Переходил от хлева к стойлу, от кухни к трапезной, пересчитывал деревянные ложки да глиняные кружки, прислеживая, чтобы и наименьшая кроха хлеба береглась для мула или куриц. «Озабоченный, – шепнул мне Киприян. – Озабоченный, а то и напуганный. Неделю назад Русиян объявил через гонца, что явится. Потому он такой, потерял спокойствие. Ждет».

Русиян прибыл в монастырь один, без сопровождения. Бросил поводья коня монаху Теофану и, отвернув взгляд к церковному куполу, велел вызвать старейшину. Сесть отказался. Стоял нахмуренный и гологлавый, без меча. Антим с Кип-рияном, хоть и были неподалеку, к самозваному кукулинскому владыке не подошли, делая вид, что заняты починкой прохудившейся навозной корзины. Да и он на них даже не взглянул. «Ну и человек, – качал потом головой Киприян. – Спесивый, на глаз точно дуб крепкий, а губы стиснуты и брови узлом завязаны, будто слушает, как червь его изнутри подъедает, подтачивает каждую жилу». Теофан мог оценить его сблизи: в мгновенье странной его неподвижности исходил от Русияна смрад, совсем как от залежавшейся земли из могилы, к тому же на шее с заметным шрамом от меча или виселицы набухали жилы, предупреждали, что терпение его недолгое. Оттого Теофан и поспешил призвать отца Прохора, и старец, словно поджидавший пришельца, явился сразу же, прямой, как и подобает игумену. Не поздоровались, таинство, которое сблизит их на краткое время, было заранее обговорено через вестника, присланного из крепости, под чьим фундаментом мужики погребли сотни пахотных и жнецких дней. Конь, поводья его держал Теофан, вскинулся на дыбы. Приученный к собачьей преданности, норовил двинуться за хозяином, в шерсти золотом топилось солнце. Зашагивая в церковь, Русиян обернулся и укротил его взглядом. Медлительный из-за отца Прохора, похожий на подточенный червем ствол, исчез в полумраке. Слуга царев и слуга божий, приготовившиеся к возвышенному таинству, не подозревали, что у них будет свидетель.

Русиян исповедовался отцу Прохору перед алтарем. Я же оказался случайно за алтарным иконостасом и, укрытый от них, волей-неволей слышал все. Русиян пришел избавляться от душевной муки.

8. Червь. Безумие. Тягота

(Русиян отцу Прохору – на духу)

Глаза прахом забиты, тягота, а не жизнь.

Село проспит свою жизнь на тюфяке непроходимой глупости: поставишь его под ярмо – терпит, разнуздаешь – слепо валится в пропасть. У народца, твоего и моего, ничего нет, кроме зубов для собственного же мяса. Здешний человек ни миром жить не умеет, ни возвыситься в одиночку. Брата родного загрызет, потом – страдает. Дай ему небеса – поделит их на твое-мое. Рвется на части. Так и в семье, разваливается она от дури. Каждый сам по себе, живут наособицу. Но и этого не довольно. И с собой мира до гроба нет, каждый располовинен.

После стольких лет воротился я в Кукулино, и стал меня червь точить. Колесо крутится несуразием, а кругом неведомый рок. Без насилия, отец Прохор, станет село трясиной, засосется в нее без возврата. Теперь вот под моими ногами. Выпрямится – выживет без меня. Ганимед и прочие ратники учат молодых драться. С мечом да косами пойдут на Бижовых душегубов, но могут погубить и меня. Лютый я. После меня явится властелин еще лютее. Так неужто ж завсегда кукулинцам сгибаться? Сам я придумал или узнал от какого-то грамотея надпись с надгробной богомильской плиты: живой на коленях – мертвец, мертвец на ногах – живой. Вот какой червь меня гложет. Кукулино – мертвец покорный. Продает себя и без сребреников.

И крепость моя недостроенная похожа на Кукулино. Ратникам мало женщин, не хватает крови, добычи. Накидываются друг на друга. Вецко, Богданов сын, мой слуга и ратник, истерзался весь. После мужнего бегства Велика с кем только не путается. Дитя заимела. Ратники к ней в постель лазят. Вот и опять тяжелая. Признаюсь тебе, звал я в крепость монаха твоего Нестора, он не согласился. Пришлось поставить старшим Данилу. Был он и в воинах, и в разбойниках – суров. Ганимед злобен и опрометчив, остальные не хотят. Между Данилой да Ганимедом искры так и прыщут: бросишь клок сена – вспыхнет. «Может, одного мало, зато двоих многовато для закона и порядка в крепости», – предупреждала меня Симонида. И я понял. Призвал обоих к себе, помирить пытался. Данила молчал да ухмылялся, такого и громом не прошибить. Брови густые, ровно броня медная вкруг глазниц, не разберешь, какие там у него глаза.

Мои псы, дикие, чисто волки, и те перед ним смирялись. Как и все люди. Один только Ганимед противился. У этого глаза голые, без ресниц, как кровавые капли – недостало им чужой крови, своей питаются, тем и живут. Во рту – на два зуба больше, чем у каждого. Может, волком от него несло – псы бесились при нем, даже на привязи. Чуяли злобу ко всему, чуяли это и все люди, натерпелись многие от его жестокости.

Перед осенью Роки и Елен нашли избитого Вецко, Богданова сына. Даже кости поломаны. Парень своего мучителя не выдал. Не распознал, дескать, в темноте. Я подумал было, что это сотворил Ганимед. Признания не потребовал, из такого признания не вытянешь. Тонет, думаю, он в каких-то своих трясинах. Отпираться начнет, только в бешенство меня приведет. К тому же, как и прочие, он был мне нужен: по ночам из сна меня выдергивает опасение – вот-вот ударит на нас Пребонд Биж.

«Пора бы вам разобраться, кто будет старшим, – смерял я их глазами. – Только в выпивке не состязайтесь, как Янко да следопыт Богдан. Лучше нож или меч. Чего ждете, поколитесь, накормите псов своими жилами да костями. Можно и по-другому – я сам выберу, кто из вас двоих лишний. Хотите?»

Молчат, ни раскаяния, ни страха, а ненавидят друг друга так, что вот-вот и вправду тут прямо передо мной пустят в ход и зубы и ногти. Я прогнал обоих.

Бывают ночи, отец Прохор, когда пухнут у меня глаза. Сна я давно решился, во времена побоищ, когда вышагивал по рваным телам, кровавый да озверелый, не чувствуя чужой боли, хотя и слышал стоны от молодых и старых, посеченных и преданных без милости неумолимой смерти. В одну такую бессонную ночь (перед тем мне псов потравили) сидел я на пороге конюшни, тенью в бескрайней черной тени. Тоска одолевала. Хотел распутать то, что меня мучило: Пребонд Биж собрался ударить на крепость, и Данила, который как был, так и остался его человеком, извел псов, чтоб не учуяли шастающих разбойников и не разбудили бы лаем все живое. Но ведь собаки разъярялись и от Ганимедовой тени – с чего бы ему прощать такую невиданную ненависть? Вецко, Богданов сын, кузнец Боян Крамола – Богданов и Парамонов друг, Кузман и Дамян либо кто из старейшин, я ведь у них власть забрал, решатся ли на такое? Сомнительно. Все старались даже днем держаться от крепости подальше. Лазутчик Бижа, которого схватили Роки и Елен, псов не убивал. Не мог. Его порешили и закопали без креста за неделю до того. Не иначе кто-то из этих двоих, Думал я, Данила или Ганимед. А может?…

Будь во мне хоть сотня чувствилищ, не провести мне грань между сомнением и явью, между прозрением и мраком крови. Каждое мгновение, проходившее со стуком сердца, противилось бывшему прежде. Время, сотканное из нитей этих мгновений, сгущалось и покрывало меня, не давая собрать силы.

До меня – а я сидел в потемках на пороге конюшни – донесся шум. Еж? Нет. Под зиму ежи забираются в норы. Сова? Нет. Это были шаги, медленные и очень осторожные. Человек или зверь? Стражник, Житомир Козар, за миг перед тем откашлялся на другой стороне. Шаги тяжелые, и все же это не зверь, тын из высоких кольев вокруг крепости неслышно не перескочишь. Зверь из сказаний? Этот зверь пребывал во мне самом, он тяжело дышал, готовый загрызть меня моими же собственными зубами.

Шаги слышались с левой стороны от Симонидиного оконца. Я встал, нашарил рукой палку. Зашагал бездыханно. На миг среди облаков проглянул месяц. Не открыл мне, кто под окном. Данила или Ганимед? – спрашивал я себя. Оказалось, тот и другой. Ганимед как раз пригнулся под окошком, когда на него бросился Данила. Сцепились клубком и грянулись оземь. Мне почудилось, что за окном мелькнула тень. Нет, подумалось, это от лихорадки. Симонида никого не могла ждать. А эти двое молчком боролись. Я встал над ними. «Поднимитесь, – крикнул я, – поднимитесь», – повторил. С палкой в руке походил я на вершителя правосудия с другого света. Обессиленного Ганимеда держали двое – Данила и Житомир Козар.

«Ну, Ганимед? Маешься кошмарами, не спишь?»

«Я проверял стражу, Русиян. Пребонд Биж мог заслать лазутчика».

«Проверял стражу под Симонидиным окном? Уж не по требованию ли начальника твоего Данилы?»

«Ты мне свидетель. Он хотел меня убить».

«И убил бы, – отозвался Данила. – Удушил бы собственными руками».

«Погоди, Данила, – прервал я. – Мне надо его спросить… Это ты отравил псов, Ганимед?»

«Нет, клянусь. Я был и остаюсь твоим ратником».

«Был, но не остаешься. Свяжите его. Нынче ночью будем тебя исповедовать, Ганимед. Нож, прижигание подошв, колючки в глаза. Сборщик костей Черный Спипиле уже завтра свое получит».

Тут Ганимед рванулся из рук и, не успел я понять, что случилось, домчался до тына и перемахнул его. Мы замешкались. Кинулись к запертым воротам – устроить погоню. Не догнали. Густая тьма поглотила его, оттащила к горному чернолесью, а дальше – бог весть куда. Нынче же перекинется к Пребонду Бижу, подумалось мне. Обменялись подарками. Он мне разбойника в ратники, я ему своего ратника в разбойники.

На заре я вошел в Симонидины покои. Она спала, укрытая шкурами и волосами. Я склонился над ней. Дышит ровно. Неужто ждала его, этого Ганимеда? Его, вскипала во мне кровь. Псы ей мешали. Выходит, она их тайком потравила? Я стоял онемело, не прикасаясь к ней. Белокожая, с полуоткрытым ртом и тонкими детскими бровями, на блудницу не походила. Однако во мне осталось предчувствие обмана, даже сейчас, на исповеди, не проходит. Молод я, а жил долго. Сделался одиноким. Уступлю монастырю две дубравы, часть земли и коней в придачу за твоего монаха, бывшего Тимофея. Не хватает мне близкого человека, терзают меня сомнения. Никогда так не было.

До бегства бешеного Ганимеда я думал, он питает слабость к парням, вот и Вецко избил за то, что не покорился. К Симониде, к женщине, с чего бы его вдруг потянуло? А если и потянуло, неужто пустит она его в свою постель? Червь точил мне рассудок, я прямо рычал про себя. Призвал Вецко, стал выпытывать, кто и за что его бил. Пригрозил, что живым закопаю в землю, коли не скажет.

«Родитель мой, кто ж еще», – съежился он вдруг.

«Богдан?» – изумился я.

Он испуганно поперхнулся:

«Да. Донесли ему, что Илия, Великий сын, моего семени. Теперь-то уж он поди далеко».

«Ты разглядел его, уверен, что это он был?» – допытывался я.

Заплакал:

«В темноте напал, молча. Я уж и сам не знаю. Никому я не делал зла, не за что мне мстить. Клянусь, никому».

Я словно в топь погружался все больше, сам удавленник, я, того гляди, еще кого-нибудь удавлю, хоть кого, чувствую, как пальцы сжимаются вкруг Симонидиной шеи.

Исповедуюсь вот, пока. Горькой стала у Симониды улыбка. В глазах презрение. Избегает меня. Смилуйся надо мной, уступи мне его – рядом с монахом Нестором, может, я успокоюсь, избавлюсь от тяжких мыслей и от искушения злого.

Мне пора. Призракам в крепости без меня неповадно, ждут они моей крови.

9. Рука

Настоящее, а не будущее, умерший завтрашний день.

К северу от Кукулина, под горным гребнем, лежит укрытое древесами и тайнами место – две малые и одна большая пещеры. Как раз над ними нависает крутая скала в полрастега [17]. От села и от монастыря туда ведут несколько тропок, они встречаются, перекрещиваются, снова расходятся, но до пещер добегают все. Из трещин той скалы выбивается синеватый мох, единственный во всем крае. Травщики, исходившие землю от истоков до устья Вардара, клянутся, что нигде похожего не встречали. Может, потому место это и называется Синей Скалой.

На верх скалы забираться трудно, с камня на камень, кружным путем. Там, в обруче из деревьев, ровное место с забытым именем – Разгром. Когда-то, в отлетевших столетиях, сберегая еду и семена, сельчане с согласия сбрасывали бесполезных старцев вниз, освобождая их от тяжкого бремени жизни. И сейчас еще среди жилистого кустарника можно найти потемневшие человечьи кости. Этот страшный обряд творился в январе – месяце Богоявления. Зимой звери, волчьи стаи и дикие кабаны, питались мертвечиной злосчастных старцев, тем самым оберегая Кукулино и ближние села от хвори. Волки меньше резали скотину, сытые кабаны делались неуклюжими пред ловцами.

Возле Синей Скалы есть роднички с белым дном. Одни полагают, что это окаменелая рыбья чешуя, а другие ищут в песке серебряный слиток. Помягчело Кукулино, очеловечилось: давно не отбирают у стариков жизни, вразумленные словом Христовым, как верует отец Прохор. Синяя Скала, обильно поросшая рябиной, дикими грушами и яблоками, малиной, кизилом, крапивой и диким луком, стала отшельничьим местом. Отшельник, имевший козу, бывал сыт – крошил в молоко корочку дареного хлеба. Те, что покрепче, собирали яйца полевых и лесных куропаток, перепелок и рябчиков, тем, кому невмочь было зимовать под небом, крестьяне открывали двери своих домов и делили с ними кусок.

Круговорот прошлого словно замкнут в скорлупе из затвердевшего воздуха, где корчится деревенский разум, испуская таинственность, подобно слабому зимнему дыханию, возвращающемуся в виде тумана, за пеленой его нижутся обличил невозможного: отшельники, ожившие мертвецы, призраки, птицы, высиживающие чудеса. Невидимые и безымянные эти призраки делаются частью человеческой жизни, нитью, связующей поколения страхом и пристрастием к страху. Для здешнего человека истина то, во что верит он сам, а верит он во все, чего не испробовал на себе. Кто знает, может, так удобнее – убегать от каждодневных тягот, от ломающих нас бурь и вихрей, от страха подлинного в страх сладкой жути.

Сыскони, задолго до того, как был построен монастырь Святого Никиты, сельчан волновало предание, ставшее одной из глав местной библии: время от времени, особенно в ласковые ночи, когда засыпает вода, земля отворяется и из нее высовывается исполинская рука, с жилами не тоньше молодого букового ствола. Те, кто видел ее, а таких осталось немного, старые или молодые – повихнувшиеся свидетели жути с посинелыми белками, усохшие, трясучие, поседевшие, останки вчерашних разумных хозяев или крепких дровосеков и овчаров, – долго не заживались. Сперва у них отнимались руки, начиналась сухотка. Сморщенные, истаявшие, безгласные, потемнелые, в болезнях уходили они с этого света, оставляя на земле хмель преданий. Одно повторяется и доныне, здесь и окрест.

Пять пальцев той исполинской руки имели на изборожденных подушечках черные губы, постоянно вытянутые. Они всасывались, впивались во все, к чему прикасались, – в зверя, в живого человека, в мертвеца. Более ста лет назад у подножия Синей Скалы сшиблись пришедшие издалека крестоносцы под тяжелой броней с драными, но неустрашимыми селянами из чернолесья. После многодневных битв утоптанная трава устелилась тысячами кровавых трупов. Не надолго. Губы исполинской руки засосали их в себя – не успели орлы восславить согласие человека со смертью. Пять глоток, соединяясь, спускали добычу до утробы земной, однако синие глаза воителей глотка отказывалась принять: ими напитался камень – пророс мхом. Мхом этим, и впрямь синим, сельчане нередко лечат глазные хвори, воспаления век и даже слепоту.

Случается, я подолгу вглядываюсь в свою руку. Словно вылеплена из земли. С тыльной стороны протянуты жилы. Пальцы не корявые, длинные и розоватые на концах, ими я когда-то видел грешные сны – прикасался к молодой теплой плоти. Кожа золотистая, через нее, наверно, вдыхается солнце. На ладони три косых борозды, кто знает, какая из них мой истинный путь, начертание судьбы.

Пытаюсь представить эту руку громадной, заросшей волосом, с кривыми пальцами. Она пробивается из земли и, укрывая своей живой тенью деревья, растет. Букашки в панике растревожились, только это уже не букашки, а люди – дровосеки, пастухи, собиратели трав и ловцы. Гора затаилась, дичь, от барсука до медведя, попряталась в норы и в ежевичник. В каменных пещерах Синей Скалы черепа стародавних отшельников завывают от ужаса.

Гору покрывает снег, который бороздят голодные волки. Осень нынче подзадержалась до самого дня Святого Николы, зато теперь невозможно сыскать дорогу подснежными наметами. Возле родничка с белым дном в сосняке перед монахом Киприяном неожиданно вырос беглый ратник Ганимед. Трава вокруг в крови. В руке меч, на губах усмешка. Отдыхивался тяжело.

«Нынче ночью здоровенная ручища пыталась меня схватить и засосать. Спасся мечом. И она, вся кровавая, убралась под землю».

Киприян слушал и молчал. Не имел силы слово вымолвить. Ганимед потребовал, чтобы к вечеру он привел к нему коня из подаренных монастырю бывшим его господином Русияном. Хотел своего жеребца – с белой отметиной на лбу.

Что поделаешь? Доверившись лишь монаху Теофану (от него я это и слышал), Киприян отвел коня к Синей Скале и оставил его привязанным к дереву – Ганимед придет по свое. Антим впустую рыскал по горам. Коня не нашел. И Ганимед исчез. Оставил по себе слухи и загадки.

В ту пору я уже не был монахом Нестором. Отец Прохор меня размонашил и поменял на часть Русиянова добра. Я не стал ни старшим над ратниками, ни ратником, а назначен был в управители властелинова имения. Далеко от монастырского мира, с Симонидой рядом. Она меня называла Тимофеем. Жил я затворником в домике покойной матушки Долгой Русы. Меня убивало безделье, губили пьяные ночи с молчаливым Русияном. Когда Русиян дня на три отбывал в Город известить тамошние власти о своих селах или отправлялся на ловлю, я по его воле переселялся в самый большой покой недостроенной крепости. Обычно перед сумерками ко мне приходила Симонида, усаживалась напротив, молчала. Я горел, одоленный ее зовущей молодостью. Но руку протянуть не решался. Она сделала это сама. Теперь она заимела двоих мужей, Русияна и меня, может, взамен сбежавшего Ганимеда.

Я снова склонялся над своими ладонями. Другими стали, чем прежде: больше борозд и подпалины, оттиски пылающих почек – Симонидины груди кормили солнце, впитывая его лучи.

Тот жар до костей пропалит мне руки.

После любовных восторгов мы расходились, одиночеством прикрывая грех. И при первой же возможности спешили сблизиться снова, задыхающиеся, голодные и ненасытные. И снова в молчании расставались. Мое лицемерие перед хмурым Русияном обращалось в опасную игру. Как и лицемерие Симониды. Сколько раз проводила она мягкой ладонью по его волосам, а ведь так же ласкала она и меня. Я пылал огнем. Ее белая рука увеличивалась в моем сознании и с затаенной в пальцах угрозой заполняла все. Я же умалялся. Убегал от этой руки во сне, когда невмоготу было пошевельнуться, призывал Симониду, требовал избавления. Просыпался скорчившийся и перепуганный. Брошу ее, вернусь в монастырь, клялся себе. Но стоило Русияну удалиться, хотя бы на короткое время, все начиналось сызнова.

Белизна дней закраплена черными подвижными пятнами. Вороны словно чуяли зло. Каркали угрожающе. Мой внутренний крик, непрерывный с мига прелюбодеяния, перекрывал голос стай. Доводил до безумства.

Ночи держали село в оковах льда. От них и от себя, проклятого, мне не сбежать. Видно, время Черному Спипиле закопать мои кости.

Эта ненадобная, полагаю, хроника не очень обогатится, если упомяну, что в те ночи то ли душа моя была истощена грушовкой, то ли разум сдвинулся, а может, то и другое вместе. Открываю ту страницу жизни своей, когда я, подобно дубовой сохе, оказался заброшенным неподалеку от Синей Скалы. Ни тогда, ни позднее я не доискивался причин своих ночных судорог на том таинственном месте и не знал, что меня завлекло туда: бежал ли я от греха или собрался испытать предание о выступающей из земли руке. Не верилось, что, зачарованный Симонидиным исступлением, я, хотя бы на одну ночь, захотел вырваться из этого исступления, бесновато пренебрегая карой, готовой на меня обрушиться и раздавить. Кабы знать это, было бы легче: а вдруг меня мучает жажда жутковатого страха сама по себе, не ради испытания геройства и не ради побега от смятенного ежедневия?

Я не был монахом, имя Нестор мне не пристало, и прежним Тимофеем я тоже не был. Молодость опочила в глубинах пролетевших мечтаний, может, не дождусь я и старости в рясе и в монашеской келье. И вдруг, неведомо почему, подумалось, что я, наверное, был не один приемыш у матери Долгой Русы, представилось, как рос я в голодном доме с оравою ребятишек, самый забитый, отступающий перед буйством малолетних насильников, чтобы теперь доказывать себе самому умение проникнуть в тайну, прикоснуться к ней.

В колдовском опьянении я жевал измельченный корень, который загодя отсыпал из торбы звездочета Киприяна. Ежась от холода, перемалывал его зубами. Теперь в отличие от прошлого раза я различал в корешке вкус: сладковатость тимьяна и неведомого толченого семени, я не знал какого и потому не дивился, что пробую на вкус то, чего, может, и не существует. И вдруг таинственный корень стал завладевать моими чувствами, полегоньку умертвляя сознание. Меня уже ничего не подталкивало проверить себя: я пребывал под Синей Скалой, словно обретался тут десять, больше – тысячу лет и столь же недвижимо могу пребывать, я или кто другой, завтра, через десять, тысячу лет, среди таинственного леса и отшельничьих скал: разумный, я стал оледенелыми глазами; слабею и таю: завтра от меня останется лужа, но сейчас я впиваю в себя знакомые и незнакомые шумы. Конь – я на нем приехал к Синей Скале – бил копытами о твердую землю и пофыркивал, согнувшись над поваленным грабом, к которому я привязал его. По круче скатился мелкий камень под лапами осторожного зверя, может, рыси, а может, медведя, зверь не приближался ко мне, хотя и не удалялся. Давидица извилисто тянулась вдалеке и при том, казалось мне, по-змеиному заворачивалась вокруг моих ног. Отовсюду находило журчание, словно живая вода сочилась среди скальных отломов, однажды обрушенных с высоты ураганом или потоком и нашедших тут свое вечное место. Из удаленных людских становищ, где я никогда не был и о которых никогда не слыхал, набегали волнами крики, скрип повозок, конский топот; завывали псы, гудели бронзовые колокола, топоры рушили тяжелые стволы. В этой звучной волнистости смешивались ночные любовные зовы цикад и дневное щебетанье зябликов, рев скотины, клекот голошеих кречетов и грохот бури; кто-то заходился одышливым смехом, прерываемым женским надгробным плачем и вскриками свадебщиков, блеял баран. Я понял, что чувства отступают перед душевным напором, обманываются и обманывают меня, хотя и не удивляют – в тот миг я бы не удивился даже возможной погибели, которая совсем легко, не ошеломляя, сталкивает смертного с концом и лишает будущего.

Потом налегло безмолвие – и началось. Такое могло случиться только на солончаке, где нет ни пырея, ни муравейника. Мертвая почва в полном мраке усеялась холмиками, словно слепые кроты пытались вылезти из своих переплетенных укрытий, затем холмики стали рассыпаться на мелкие комья. Все более яснея обличьем, из земли пробивались руки в нежном обрамлении своего дыхания, собственной светящейся розоватости. Подземный зверь, титанический и руковидный, открывался мне в раздроблении, во множестве своих двойников.

От сжеванного корня – его благословил вымышленный бог Морфей, сын властелина снов Гипноса и внук Ночи, – челюсть моя отерпла. Только челюсть, тело же сделалось бесплотным, но с очами, пред которыми не было тайн. На локоть выступающие из земли, эти руки шевелили пальцами, всякими – то мягкими, то скрюченными и ногтистыми, иные алчно протянуты, другие гибкие, угрожающе согнутые и упертые в меня. Эти руки могли принадлежать бывшим пахарям, завоевателям, грабителям: с потомственными мозолями, с чужой кровью на коже, с грехами – их прикосновение способно ожечь. Каждая рука имела перстень на безымянном пальце, с сапфиром. Я силился вспомнить. Не мог. Такой перстень я уже видел. Когда, где?

Ни к чему спрашивать – блистание синих камушков угасло и пропало. Там, где было скопище рук, выступавших из земли, на троне из разлившегося света восседала с невинно опущенной головой молодая женщина. С округлых ее плеч спускался прозрачный плащ, в складках сохранявший отсвет весенней рощи, под ним вздымались большие женские груди. Она оперлась о колени локтями, подбородок уткнула в крохотные ладони, не догадываясь, что за ней стоит кто-то прозрачный, я не мог разглядеть лица.

Эта женщина – Симонида. Густые волосы с выбивающимися завитками образуют мягкий золотисто-зеленый венец вокруг головы, живыми искрами отгоняя от себя тьму. Верхняя губа с едва заметной припухлостью, розовая и сочная, прошептала с трепетом имя. Не выпячивая и не округляя полуоткрытых губ, как при произнесении звука «у», но растягивая краешки, словно выговаривая некое «и». Значит, не Русиян, а… Положив на колени руки, женщина без труда сняла с правого безымянного пальца перстень с синим камнем и, прошептав мое имя, бросила его мне, в мою невольно вытянутую ладонь. Стоявший над ней склонился, и Симонида назвала его по имени. От его дыхания она повернула голову. Встала и обняла, и тут я разглядел, что рядом с ней не кто иной, как я сам – Нестор и Тимофей. Я сжимал ладонь, подпекаемую куском обработанного металла – в правильном круге золотая змея с синим сапфиром, зажатым в пасти.

Что-то словно бы их спугнуло, Симонида и тот другой Тимофей вздрогнули. Стояли, прижавшись друг к другу, и глядели на меня. Отступали, пятясь, шаг за шагом, мягко, неслышно, похожие на сгустившийся пар, игрою случая напомнивший знакомые силуэты. Тьма поглощала их, поглотила, унесла прочь от навязчивого свидетеля. Не было и рук, выступавших из оледенелых кротовьих нор. Подняв глаза к Синей Скале, я уже не стал дивиться: она тоже обретала форму исполинской руки и пальцы ее терялись в тумане, спустившемся с высот.

Я повернулся, мне не оставалось ничего другого, как сесть на коня и пришпорить его, пусть сам ищет и находит среди стволов и кустарника дорогу на Кукулино, в недостроенную Русиянову крепость. Позднее я спрашивал себя, уж не пережил ли я под Синей Скалой сон Симониды, посетивший ее в ту ночь.

Позади меня завывала в чернолесье волчья стая, и словно бы не от звериного голода, а от отчаяния проклятых. Мгла ослепляла их, они не гнались за мной, и тут я вспомнил, что это зверье – потомство пса с железной, как говорили, мордой и одинокой волчицы из времен, когда в мелкой пещере Синей Скалы жил и умирал всеми забытый отшельник Благун.

«Русиян тебя обыскался, не пьется ему без тебя, – встретил меня у крепости Роки. Бородка его покрылась инеем. Словно бы знал, что я зажимал в ладони. – Лютует, Симонида потеряла перстень, что он подарил в день венчанья».

Наутро я горел в лихорадке.

«Что с тобой? – спросила Симонида, когда я протянул ей перстень. – Я тебе подарила, возвращать не надо».

Я попытался вспомнить. «Подарила мне его, когда?» Вздохнула: «Господи, да что с тобой, Тимофей?»

Через несколько дней я показал перстень насупленному Русияну.

«Нашел перед крепостью», – вымолвил со скрытым волнением. Он взял его, кончиком пальца провел по синему камню.

«Не знаю чей, я такого никогда не видел. – И вернул. – Возьми себе – ты же его нашел».


Подобно смерти его: успение вражду умножит.

(Псалтырь враждующих)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1. Данила

Нет ничего равного человеческим мукам.

Прорицатели предсказывали Кукулину: придут времена, когда человек человеку станет крысой, полчищем крыс: ноготь – крыса, перст – крыса, зуб – крыса; в разуме коварство крысиное, в крови крысиная злоба.

Один я, без Ераста, [18] бессильный кого-нибудь наставить и научить, стало быть, и непотребный селу.

Снег возле крепости утоптался, напоминал слюду, по его синеве ширились ржавые пятна. Только в горах на северном кряже еще сохранилась девственная белизна. Солнце, разгоняя туманные пасмы, долго задерживалось на земле. Делалось прозрачным и яйцевидным, его желток вызревал. И вправду, что-то происходило с моим рассудком – ему стали покорны чувства. Горы волнами сгибались и выпрямлялись, шумы, дотоле ведомые одним ушам, принимали обличья зверей и кустов, в которых путался ветер.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11