Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Миракли (№1) - Легионы святого Адофониса

ModernLib.Net / Современная проза / Яневский Славко / Легионы святого Адофониса - Чтение (стр. 7)
Автор: Яневский Славко
Жанр: Современная проза
Серия: Миракли

 

 


Облегченную, с пустыми сосцами пустила ее наверх, а молоко в бронзовом сосуде снесла на погост и молоком тем промыла себе там глаза, чтобы узреть жизнь мертвых. И узрела. Ей многие верили: тысячи усопших кукулинцев сидят у подземной реки, растираются песком, скидывают с костей мох и могильную землю, готовятся к свадьбе, в свой день, в свой праздник – дело было на радуницу. Покойные Никифор и Мендуша вновь примут благословение как муж и жена, сыну своему Серафиму родят братца, не одноухого, а здоровенького и прямого, настоящего князя Терновенчанного, достойного и без упросов стать первым старейшиной на селе. Без лукавства, как уверяла всех Яглика, новенький Серафим перешагнет из одного мира в другой и, объятый сладострастием, найдет себе супругу. Никифор и Мендуша ожидают от него внука и дождутся, в один из поминальных дней внучек зажжет на их могиле свечу и оставит кувшин вина, чтоб мертвым было с чего запеть. И тоже поищет себе жену. Так оживали забытые предания о чуме, которой давала жизнь женщина, оплодотворенная семенем упыря. Как полагали самозваные близнецы Кузман и Дамян, следовало раскопать погост и всем преставленникам возле преисподней реки размозжить кости, вычищенные песком, особенно новоявленным молодоженам Никифору и Мендуше. Родят они еще одного Серафима, осеменит он свою жену, девицу или вдову, ахти тогда Кукулино: острозубая чума, по деду Никифорова, истребит все живое. Дотла. И Яглика не будет уже ведьмой на доброй славе, а, как все прочие, обратится в ничто, а то и в зловонный труп. Страшное отродье обдерет ей волосы черными зубами, высосет ее соки, залезет под кожу, и не поможет тут даже всесильный крест. Всех и все погубит чума. И травы, и скотину, и некому будет завтра подоить луну, которой старик Гргур пообещал одежу – студено по ночам между землей и небом…

Небылицами проводили скудное лето и встретили засушливую осень. Гргур ткал рубаху Серафимовой снохе Василице Гошевой, отчасти из уважения, отчасти за обещанную половину барана. Согбенный, с отяжелевшими веками, он любопытствовал, правда ли, что у гордого Серафима ожидается братец возле подземной реки. Такая работа одежи не обещала. Василица Гошева, вся мучнистая из-за белесых волосков по коже, была схожа с разросшейся бабочкой без крыльев, которая медленно, но неизбежно возвращается к своему гусеничному обличью, сохраняя какое-никакое человечье лицо. Не дослушав Гргура, она неспешно, словно зачиная языческий пляс, принялась скидывать с себя лохмотья и всяческие амулеты – низку мелких улиток, орехи, дешевые медные монетки с ликом кривоносого кесаря – и устроилась голая на червивой треноге, клянясь, что останется тут сидеть до тех пор, покуда не получит рубаху, плевать, что Бадняк может ее так застать в чужом доме. Гргурова Фоя, даром что узколобая – недоставало морщин для определения годов – и слегка согнутая в пояснице, но по-мужичьи сильная, в пору камни ворочать, бросила несколько охапок сена корове, здесь же, в единственной горнице хозяев, жевавшей жвачку, и скинула свою рубаху. Прикрылась чужими лохмотьями, а ткачу пригрозила, что отгрызет ему нос. Длинные зубы ее были влажны и крепки: с восковым-то носом придется Гргуру ткать от огня подальше. Не важно, было это исполнено или оставалось угрозой. На рассвете, сонный и разобиженный, ежась от холода и проклиная спотыкливые кочки, Гргур переселился к своему куму, чтобы порасспросить у него, могут ли рожать мертвецы и вправду ли текут под землей реки, какая водится в них рыба и питаются ли покойники, Никифор и Мендуша и другие тоже, рыбьим мясом, икрой и еще чем из тех рек…

Гргуров кум Шурко Дрен, по виду сущий гриф, клювастый и с гривой, мастерил одежу из кожи, а нрава был молчаливого, не желал знать более, чем узнал за свои четыре десятка лет. Щелкал зубами орехи и слушал, глаза оцепенелые – промчавшееся лето оставило в них пшеничные отсветы. Все знают, Яглика ему доводится теткой и он мог бы попросить у нее малость лунного молока. Промоют глаза и двинут вдвоем на кладбище поглядеть, что там творится под землей и как обстоит дело у молодоженов Никифора да Мендуши. В зеленоватой коже Шурко, покрытой как будто мхом, а не волосами, казалось, не было крови, а под кожей – костей. Склонив голову набок, он внимал деревенским петухам и словно бы набухал, словно перегревалась в нем какая-то пустота. Гргур мог, заострив сухой прутик, проткнуть кума и, отбежав к дверям, наблюдать медленное оседание и уменьшение его тела до кучки сморщенной кожи. Но сделать этого было нельзя: хозяйка Фидамена с аккуратно увязанными на затылке волосами, как постную похлебку, стоявшую на огне, караулила своего грифа. Она была молчаливее мужа и вроде даже не слушала, о чем говорят в доме. И снова, с торжественной строгостью, в свидетели взяв Иоанна Крестителя с иконы на белой стене, Шурко Дрен пообещал, что оба они промоют глаза лунным молоком. А Гргур вдруг стал слабеть и совсем сомлел. И словно бы сам превратился в перегретую пустоту и страх: с какой стати он, на селе столько народу, пусть себе молоком промывает глаза кто-нибудь не такой полезный, к примеру Петкан, от него-то покойникам несдобровать…

Полоумный день перешел в сумасшедшую ночь, когда сокрушительному Петкану надоело отбиваться от блох – предоставил неблагодарным тепло медвежьей шкуры, они же покушаются на его кровь. Он бродил по селу, поворачиваясь спиной к холодному ветру, от которого попрятались даже собаки, и вдруг столкнулся воочию с дивом: на гумне Денисия Танчева русалки-болотницы в травяных накидках молотили сухую листву; шли одна за другой по кругу и грозили хозяину, что дом его, выстроенный этим летом, вскорости полыхнет. Нечистая сила не могла простить Денисию Танчеву, что он взглядом придвигал к себе треногу, обращал змею в камень и валил дерево, даже не сам он, а дядя его по матери. Не оборачиваясь, словно ничего такого и не было, Петкан припустил к Богдановой берлоге. До макушки ощетиненный и съежившийся под медвежьей шкурой, во все горло пел, орал, прикидывался, что ни чуточки не боится, отпугивая болотниц, мол, они для него без значения, он сильнее их и подобных им окаяшек. Из рук не выпуская суковатую палку, перешел с шага на бег, пока головой не трахнулся во входную дверь Богданова дома, криками поднял приятеля с тюфяка. Богдан спросонья поинтересовался, что с ним, уж не зашибло ли его дверью, а то, может, решил прилечь между ним и Смилькой. Онемевший Петкан лишь придерживал ладонями сердце, шепелявил и отдыхивался по-звериному. Из-под его ног, рядом с брошенной палкой, скрипом отзывалась рогожка. Смутная усмешка растягивала ему обе верхние губы. И Богдан усмехался тоже, догадываясь, в чем дело: выпить надо Петкану, видать истомился, а приложится к домашнему винцу, хлебнет хорошенько и засмеется во весь голос, с грохотом. Но Петкан требовал, чтобы следопыт заглянул в треснутую тыкву и установил, дано ли покойникам рожать. Уселись под огонек жировой плошки, мухи в прокисшем вине им не мешали. Искуснейший следопыт с затаенной мудростью в нижнем краешке левого ока согнулся над тыквой. И ошеломленно выдохнул – под землей такой свадьбы, о какой толкует Петкан, не будет: Никифорова Мендуша спуталась с другим, Серафим останется без братца, зато подземный братец или сестрица появится у Дамяновой жены Петры, ее покойный родитель и под землей остался козлом, каких поискать…

Испощенная более, чем требовалось близкому Рождеству Христову, доброхотствующая собакам и нищим, Петра долгое время верила, что покойники ее караулят, подсчитывают на пальцах ее грехи – в наказание за какое-то девичье баловство. В ту ночь привиделся ей во сне родитель, Гоне Голопятник, свой сон через несколько недель она оповедала Кузмановой Звезде: покойник, тяжелый и бородатый, кожа тесна для здоровенных костей, шарахался по горнице, топотал, шарил по узлам и корзинам – это ж надо, выдраться из могильной плесени, чтоб сыскать жениховский значок для своей женитьбы. Пока она глядела свой сон, Дамян украдкой жевал сухое и пересоленное козье мясо и наливался водой, своей бочки с вином у него не было. А что такого? Днем он постится, а ночью грех не в грех, попробуй разгляди в потьме. Эта мудрость ему очень понравилась, жалел только, что нету рядом Кузмана, пощелкивал бы тоже языком и слушал, как он ловко удумал – днем благочестивый и скромный, ночью лукавый и мудрый…

На самом деле, хоть это и без значения, не стал бы Кузман скоромиться ночью – в нем своя созревала мысль. Исполняя задуманное, в продолжение трех побелелых январских (монахи из монастыря Святого Никиты зовут этот месяц Богоявлением) дней он каждое утро повергался на колени перед тем самым священным дубом, что позднее, когда в Кукулине явились Исайло и Рахила, рухнул, спаленный полоумным пожаром. Посиневший от холода и мечтаний, просил у выщербленного ствола содействия – пусть возьмут его к себе старейшины. Зимняя мгла скрывала его от глаз односельчан, храня его тайну и покорство его перед дубом. Молился он на коленях, слезно, до жалости к самому себе. Не мог добиться от людей уважения, хотя подобало ему стать больше того, чем он был. Дуб угрожающе тянул к нему свои ветви, шуршал отверделыми резными листьями, собравшимися дожить до весеннего солнца: Уходи прочь, непутевый, твоим молитвам недостает божественного усердия! Отяжелевшим шагом, с инеем на ресницах, таявшим и мешавшимся со слезинкой, выбитой стужей и ветром, а может, и горьким чувством, что никогда ему не превзойти Серафима, нынешнего и будущего, уже небось полеживающего в зыбке возле подземной реки, возвращался он, сгорбленный, собственным следом назад, каждой жилкой своей сознавая, что карлик он никудышный: не пахал на баране, чтоб сравняться с соседом своим Ипсисимом, не катался верхом на борове, как когда-то давно Чако Чанак, и рыбьих пузырей не умел увязывать в гроздья, чтоб возвыситься хоть на пядь над хиленьким Мироном, сотворившим такое в молодости. У всех троих бороды и белые волосы. Ну и что? Он тоже седой, а бороду отпустить не трудно. Он, бедолага, даже брата не имел в первых старейшинах, а вот Даринко, хоть и калека, такого брата имел…

И правда, мало что имел Кузман, но и другие имели не больше. Тот же Даринко, вопреки пожилым годам полагающий, что вчера только – у его дней было только «вчера» – он перескочил межу отрочества. Иногда он неприметно уходил на Песье Распятие, садился на пень в редкой дубраве, с каждым годом редеющей все больше. Синевато-сивые волосы торчали у него из ушей, отпугивали дроздов, однако он не замечал птиц – орлов, исчезающих в вышине, и едва слышных сорок и дятлов. Зажав сухие ладони в острых коленях, целыми днями просиживал он на своем пне, мечтая сделаться ратником в шлеме из золота, железа или из черепашьего панциря, из чего угодно, и мечта эта оставалась в нем затаенным желанием. Оттого и пошли у него нелады с братьями, родными и двуродными, и со снохами…

Одна из снох, Урания, вся истянувшаяся в усилиях прокормить ребятишек и живность, с удлиненным, словно от вечного изумления, лицом, понесла Яглике горшок масла с просьбой поколдовать над замечтавшимся Даринко и привести его в разум. Но скоро забыла, зачем пришла, слушала с разинутым ртом про подземную свадьбу, после которой родится могучий и умный старейшина, он расширит Кукулино, растянет его, словно тесто, от моря до моря. Что такое море, она не знала, не знала и где находится. Ее мир тулился вместе с ней в глинобитных стенах, под низким провисшим потолком, в доме с одним оконцем, повернутым к яблоневому саду затаенного блудника Иллариона. Панда ее сколь раз упреждала, чтоб держалась подальше от старика, не попадалась ему на пути, больно уж дурен глаз у свекра, хотя знахарка Наумка уверяла, что дурной глаз имеет Илларионов сын Гулаб, известно всем, из-за него роженицы остаются без молока, и только она, искусная в знахарстве, за две серебряные монетки может скинуть с его глаз злую силу, она, а не Гора или Велика или Долгая Руса…

И голодные, роженицы в Кукулине могли в то время выкормить хоть двойняшек. Посему Долгая Руса советовала Урании не якшаться с Пандой, за две монеты, да хоть бы и за медяшку, она глаза с ресницами вместе вырвет своему Гулабу. А не знает, что ее саму все боятся. Чако Чанак видел, как она сидела ночью на грушевой ветке, караулила, когда луна проклюнется из земли, чтоб ее подоить. Панда, не Яглика, шептал кое-кто, а кто именно, умному лучше не спрашивать. Ибо всякий, оказавшись чуть подальше от остальных, превращался в своего зловещего безликого двойника: Боян Крамола подковал козла по указке чокнутого богатея из Города; Кузманова дочь Лозана и Дамянова сноха Пара Босилкова поменялись тенями, чтоб дьявол их не распознал ночью, когда они ходят по воду; следопыт Богдан и Парамон, подученные Каноном, бондарем и седельником, спали у реки Давидицы с мраморной бабой, выкопанной из пахоты, и оттого-то Парамон не женился. А мог бы. На Гене или же на Борке. Затаскивал время от времени то одну, то другую в чужие сараи, отнимая у них то, что могли ему дать безответные сиротки, тоскующие по дому с хозяином. Сестры потом вышли замуж за братьев Захарию и Жупана, жили в доме, поделенном на две части, на самом краю села у чернолесья, у первой уже имеется сынок, шустрый и конопатый в отца, вторая, Борка, скоро родит; три женщины с единым прозванием Вейка – бабушка, дочь и внучка – Деспа, Войка и Фила – переселились к ней в ожидании родов и хозяина прихватили с собой, желто-зеленого Уроша, сына, отца и мужа, пускай тут и ест и пьет, на их глазах, где они, там и он. Урош этот, подстрекаемый глухим Цако, своим двуродным братом, пытался обженить Петканова Парамона на меньшой Вейке, Филе, но без успеха. Парамон обошелся без жены…

Тогда, в те полумертвые дни и мертвые ночи, Кукулино жило под защитою небылиц и никто постника Благуна не поминал. А голод уже пытался выползти из своей ямы: у многих не хватало муки, нечем было кормить скотину. Боян Крамола по мягкосердию своему не смог, как другие, взять под нож корову и в одно мглистое утро нашел свою кормилицу окоченевшей, с заледенелыми ноздрями. Над ним сжалился старик, что не мог жевать хлебные корки, и принес их целую торбу, чтобы кузнец сготовил детишкам тюрю. Это было по-людски, и даже очень, и Богдан, превозмогая гордость и стыд, поблагодарил его. Сам он ел все меньше, оставлял свой кусок домашним, стараясь малость муки, полученной за топор или косу, дотянуть до следующей жатвы. Не застонал, только сжал кулаки, когда хоронил двухлетнего сына, и прямо с кладбища поспешил в Город искать работу. Все тогда ели два раза в три дня, люди оголодали пуще волков в чернолесье, остервенело накидывались даже на падаль. Дни делались все длиннее и все мучительней ночи. Сморщенные и одичалые, молодые худели, а старые ждали конца, призывая смерть. А она не спешила, знала, что в любой туман доберется. Все в Кукулине потонуло в серости, до того небывалой, – небо, дома, люди. И в людях самих, изнутри, все посерело: мысль и надежда, воспоминание о зелени и медном отблеске весенних и летних нив. И только погост обещал утешение и избавление.

И все же многие выжили, дождались, когда вернется к ним постник Благун и даст им благословение.

9. Воспоминания, боль

Любовь – необходимость,

ненависть – неизбежность.

Лот

Рождение его произошло на недоплетенной рогожке в шагу от болота: пуповина перерезана серпом ли, зубами ли и связана задубелыми пальцами, крещение принято в тростниковой тине, послед закопан в мягкий торф. Имя: Благун, дуб тогда буйствовал листвой и синицами. В первую же ночь явилась сучка и выкопала послед. Мужчины посмеивались, а женщины пророчили, что из него вырастет князь и имя его возвеличится в писаных книгах. А то и святитель получится – Благун Безгрешник.

Родился в волосах, привыкал к жизни и рос, а на тринадцатом году влюбился. Звалась Нестория и была сперва моей женой, а потом, как сбежал я с Растимировой ловли, пошла замуж за некоего Романа, но и ему тоже пришлось бежать от долгов. Моложе меня на шестнадцать лет и старше Благуна на девятнадцать, да еще прикинуть сюда годок-другой – тогда ей перевалило за тридцать. Ее назвали Несторией, а могли бы назвать Нивой, Рыбой, Орешиной – волею судеб ей было предопределено размножаться, метать икру, давать приплод. Мальчишка и взрослая женщина, свадьба! Мужчинам на несколько лет хватило смеха. И как иначе: пятна по лицу, отяжелевшая поступь выдавали беременность – на подходе невесть чей ребенок (позднее он станет Тимофеевым дедом, помянутым в моем сочинении). А ведь не желательно, чтобы зналось. Зелен Благун, зелено его семя, можно так сказать. Насмешки прекратились, как только пополз шепоток, что Растимир, грозный вельможа, собирается одарить Несторию дубовой зыбкой – окована серебром и покрыта дорогими мехами да шелком. Значит, и он успел, уличали исподтишка.

Позднее, когда я тайком воротился на одну ночь в Кукулино, она, жена моя и чужая, нашептала мне о том, как было. В лето шесть тысяч семьсот двадцатое, в первый месяц третьей осени после бегства моего от ловцов Растимирова гнева, Благун повенчанный стоял, лицом обернувшись к стене, голобородый и перепуганный, а Нестория, освещенная боязливо подрагивающим свечным пламенем, раздевалась. Перед тем она выносила шкуры на двор, чтобы блохи с них переползли на собак, вернула их обратно без блох, зато с клещами. Он глядел на нее тайком, краешком глаза. Может, напоминала ему удлиненную тень с позлащенными гранями, словно излитая в темноте из молока и малинового сока, голая и теплая, напитанная материнством – через пять месяцев кормить ей чужого Благуну сына. Протягивала руки. «Иди, – шептала она, – теперь ты мужчина». Он оставался неподвижным, блюдя достоинство зрелого и умного человека, безголосый и без желания в руках. Она же знала, что он растревожен, с кипящей кровью и жаром в костях, в пустоте которых диким криком нарастало желание. Выпрямилась, обнаженная, волосы распустила по спине. Через незримую щель пробрался луч месяца и лег на ее груди, увенчанные лиловатым цветом. «Я твоя, ты муж мне теперь», – тянула к нему руки.

Он дрожал – в такое мгновение можно только тонуть все глубже и глубже в бездне нарастающей слабости. Она шагнула и притянула его к себе. Ее грудь матерински прижалась к его губам. Вырваться он не мог. Женские руки, по-змеиному ловкие, стискивали его раскаленным железом. Десять пальцев как десять обручей на затылке, в них кругами ходили молнии крови, женской, не вечной, но способной на обновление, переливающейся в новую плоть, выходящую из утробы. Тащила его, истаявшего и прыщавого, к вороху шкур на земляном полу и казалась еще обнаженнее, чем была: любопытные, подглядывавшие за ними, клялись, что сквозь молодую женскую кожу углядели нечто, невидимое глазу, не кровь и не жилы, а совсем иное – эмбриона, обличив будущего существа. А в стороне, за речкой Давидицей, называвшейся когда-то давно Скупицей, глубина ночи оглашалась ором. Распевшиеся сваты потеряли путь под ногами, вино завертело их по кругу. Ночь, прозрачная и голубая, с вызревшими каштанами, была как громадная раковина, составленная из земли и неба, приоткрывшаяся, чтоб в безвыходном ее пространстве ожили тени и выкрики и с ними вместе мягкий, хорошо знакомый ветерок, с осени ощутимый здесь каждой клеточкой кожи: ползает по траве, греет малых зайчишек, опахивая их ароматом фиалок, который выпускает лисица из своей железы, чтобы перекрыть звериный дух и обмануть добычу. Верхняя часть крепости держала на каменных своих плечах луну. И там, в покое за огромной трапезой, обитали сами по себе песнепойцы. Совсем другие, богатые и всемогущие. Их песнь доходила до горницы молодоженов. И гасла – Нестория уложила молоденького Благуна к себе на ложе из шкур. Ни этот ворох, предназначенный для любви, ни все другое в горенке не имело имени – в такие ночи не имеет имени и сама страсть. Может, он в ней тогда разглядел чудовище или ужаснулся, почуяв чудовище в себе, но не закричал, только голову откинул на спину. С молодой силой рвался из рук женщины, ему назначенной в жены, в прыжке ударился обо что-то, о стул либо посуду, и чуть не обрушил дверь. Она осталась сжатыми пальцами стискивать пустоту мрака, голая, с голыми глазами и с оголенными зубами, длинная и длинноволосая, и на устах – зов.

Свадьба была, когда наливались яблоки, и он, Благун, сделался отцом чужого сына в ту пору, когда в Давидицу кидали серебряный крест – парни соревновались в его доставанье, в награду за то получая золотую монету. Среди голышей, молодых и как один неимущих, в ледяной воде оказался и он. И лишь только крест упал в воду, первым бросился в заходившие волны. Он не плыл. Волочился по песчаному дну, чувствуя, что летит под водой, но как бы и на облаках, он был недостижим, он будет недостижим, когда поднимется раньше всех с блистающим крестом в руках, подобно новоявленному крестителю. Поворачивался спиной к ледяному ветру, ворона сшибающему на лету, и людям, глядящим на него, казалось – сейчас он расплывется, станет водой в воде и, переходя из течения в течение, уплывет навсегда, чтобы когда-нибудь после, когда зрелой пшеницей покроются нивы, испариться синим из синей воды – так на заре отлетает сон от ресниц. Хоть краешком ума да предчувствовали они, что этот юноша, бросившийся за крестом, отличается чем-то и от своих сверстников, и от них самих. Ждали, затаив дыхание. Дышали, казалось, только кожей, стужа пробирала все глубже, а с ней и ветер из чернолесья. Благун схватил крест и поднялся нагой, к влажной коже лепились снежинки. Стал воителем веры – каждый дом его будет одаривать, дивиться или завидовать.

С первыми подснежниками, не раньше, со свадьбы прошло шесть или семь месяцев, он стал мужем своей жены. Палками принудили братья и родичи. Да и он тоже, с пробившимся возле губ мужским пухом, не уступал родне ни статью, ни норовом -такие же цвета топленого воска волосы и такая же кожа в мелких прыщах.

Годовалые ягнята догоняли шерсткой и мясом блекочущих маток, охромевших почти поголовно от какой-то хвори, когда ему объявили, что он станет отцом. Он же подкармливал тайком горного постника и выучивал жития мучеников из прошедших столетий. Натягивал на себя новую кожу. К жене не подходил. Ударила его ниже пояса сжеребанная кобыла, догадался кто-то – так и останется с двумя чадами, Богородом да Кристиной, вторая только его семени. А в его молодой плоти уже вызревал будущий отец Благун.

Я прибыл тогда тайком, ввечеру, кажется, второй раз, со свадьбы уже прошло несколько лет, а еще больше с ловли, когда стрелки Растимировы гоняли меня вместо дичи. До того я где только не скрывался: по котловинам, над которыми ныне поднимается монастырь Святого Пантелеймона, по теснинам реки Трески, по селам возле озера Лихнидис [35], что, по преданью, принадлежало Ноеву сыну Яфету, и все рыбы в озере том: лососи, налимы, форель, сазаны, плотва, пескари, лещи, усачи, карпы – и птицы: лебеди, дикие гуси, утки, голуби, нырки, камышницы, цапли – и все берега и лодки. Нестория, теперь не моя жена, переспала со мной до полночи, затем помогла мне пробраться в крепость, взойти по каменным ступеням и одолеть сонного стражника перед опочивальней его господина.

Я мог все и делал то, что хотел. Негодяя застал спящим на мягких пуховиках: белый, с выбеленным лицом, одрябшим от блудодейства и жажды насилия, мягкие руки с сапфирами на слабых пальцах, сало под шелком. Когда ему не спалось, сидел за чашей вина или же с факелом мотался по крепости, пересчитывая мертвых в своем владении. Сейчас он спал, я мог его резать, разнимать на части или же убить единым ударом, возвращаясь к анатомии, к которой я, с Лотовой помощью, подступался однажды не без страха. Почувствовал ли тогда я, всемогущий, бесцельность своих намерений и могли ли они быть правдой, хотя бы только моей? Мучился ли я предстоящим шагом, который преступника освободит от греха, а меня обременит страданием, а в старости неизбывным страхом пред тем, что ждет меня на том свете? Тяжко. Для меня существовал один только свет, этот. К тому же в беглецах я поднабрался суровости, стал добычей лютости превеликой. И мертвый, вдали от хаоса жизни, Лот мог бы мне подсказать, что не Растимиру я мщу, а себе, мог предупредить, что после властелиновой смерти я останусь пустым, без цели и без желаний. Но все это было лишь мигом, который отступил перед планетой Сатурн – влияние Сатурново на мою вспыльчивость предсказал еще некий возвышенный Алкибиад Лихнидисский. на самом деле его звали Эразм Снегар, рыбарь и святитель, с живой пиявкой под кожей на лбу. Проклятая планета, покоряюсь тебе, ты совсем мне помутила рассудок! Сын этого Растимира будет считаться Благуновым чадом, выкормленным моей женой, вскормившей до того моего сына. Князь и червь. Но червя мне раздавить тяжелее, куда тяжелее. Сатурн старался не для червя, он имел дело с людским расколом и нетерпением, с избавителями от зла, ретиво сеющими новое зло. Я коснулся ножом его горла, разбудил: «Хочешь помолиться, Растимир? – Он не мог вспомнить, кто я такой, трясся в тумане оборванных снов. – Та ловля, Растимир, была последней ловлей на человека». Узнал меня – ему тоже покровительствовал Сатурн, бог, жрущий своих детей: «Не убивай меня, Борчило. Я богат, все станет твоим». Я покрепче нажал на нож, под ним проступила кровь: «Сильно ты пограбил здешних мужиков, князь». Его глаза побелели. «Я все им верну, – унижался он, – а сам уйду в монастырь». Я спросил, чего он от меня ждет. «Избавления», -промолвил он. Я ему подарил избавление. Остался лежать с ножом в горле, на серебряной рукояти мое имя – Борчило. Украшения на пальцах я оставил ему, зато взял от изголовья меч – для него он слишком тяжел отныне. Наконец-то мы с ним поладили, как полагается умным, – нож за меч.

Я ушел.

Еще до снега дорога отвела меня к морским берегам, а затем по пенистым волнам – к земле скорпионов и фараонов, слишком далеко, чтобы я узнал: настала пора помолиться за душу Нестории, трижды венчанной. Мы с Благуном остались вдовцами, он отшельник, я волею мачехи-судьбы бездомник, хотя в Кукулине, вспоминая меня, полагали, что я давно лежу на кладбище широкого мира, где-нибудь на припеке или под липой, первой оборачивающей листья, напоминая живым, что уходит лето. Далеко и вдовец – Сатурн уже не приближается к луне но ночам, – я был один из многих мучеников в том столетье.

Шаги воспоминаний отзванивают по исхоженным дорогам, теряясь в далях времени, в глухих глубинах, где сотни скелетов, с которыми я встречался и расходился. По поверхности краткой человеческой жизни плавает пена горечи: кипит сперва, потом становится знамением бренности. Трещины в стенах крепости возвращают эхо вчерашнего века и осыпаются полегоньку. Слышатся вздохи камня. Он умирает. Его призрак – пепел, под чьим наносом затаились теки, им дано пережить и дерево, и человека. Паутина. На ней повисли сухие скелеты, из пустых уст до меня доносится их тоскливый зов: Борчило, к нам приставай по велению своей судьбы.

Моей судьбы? Какой судьбы? Не шутите, любезные мертвецы. Вместе с человеком умирает его судьба И не воскресает. У вампиров не бывает судьбы, и нет судьбы у моего сына Димитрия, светлоликого, златоокого мальчика, что пришел на свет с лихорадкой в костях и ушел в тринадцатый год после бегства моего к морским бурям и жарким пустыням, и я с ним даже не смог проститься.

Дополнение.

Продираюсь в тумане минувшего, сквозь пределы и время. И думаю о завтрашнем дне. Кто развяжет узлы? Взойдет черное солнце. Из-под него снопами – искушения и тщеты надежд, моих, а может, и тех в Кукулине, кто не поражен слабоумием, и еще: вызревает дикое просо, но не подлетают к нему ни дрозды, ни трясогузки. Предчувствую почему. И все же подожду. Когда понадобится, растолкую, ведь то, что назначено, случается только раз.

Один в крепости, жду. Было и у меня потомство, теперь вместо него гроб забытый, припасенный не мною. Никто не приходит ко мне с утешением, не спрашивает, жив я или мертв, – обновляюсь силой подземной реки, не успевшей засохнуть.


Некий Бабун:

С проклятьем в союзе всякий богосоздатель,

бог – эго ты в своем деянии гордом

Я, Борчило:

У лишенного плоти нет ни бога,

ни деяний.


ПЕСНЬ ВЫСЕЙ

1. Ни бог, ни могила

Ничего. И надежды нет.

Воротившись от Синей Скалы, из святого убежища постника Благуна, Петкан и любой из остальных, Парамон, Богдан Карп Любанский, мог бы перекреститься: Идите и закопайте его. Преподобный постник преставился.

Закапывать не пошли, еще не настало время. Минул день а может, два или три, и я, дождавшись луны, воротился в крепость. По Кукулину промчался ярко-желтый ветер, похожий на зыбкую прозрачную и мутную ткань с развихренными малыми рыбками – знать бы, – поднятыми ураганом с берегов мелкого моря на краю пустыни. Это будто развеселило кукулинцев Рыбы падали на крыши, на землю не столь густо, чтобы накормить голодных, но и не были из бесполезных преданий, их можно было потрогать руками и взять на зуб. Лишь только ветер понесся к Городу, не иначе содрать с него кровли, с болота на шли тучи и гром. Спасение от тяжкого зноя. Но словно бы и угроза. Все вокруг, от звука до очертания, от предощущения до страха, казалось прорывом новых таинств из кратера видимого спокойствия.

Пока большинство, в первую голову ребятня, бились из-за сухоглазых рыбок, Кузман и Дамян, от превеликой близости схожие и в дури, и в мудрости, пялились на горы, а что можно было там углядеть, досмотрел только тот, кто постарше, Кузман: «Идет, мои глаза не лгут». Подошел Петкан, гнал перед собой овец и коз. «Осень?» – спросил он. Кузман помянул имя постника Благуна, и он закачал головой. «И я вроде бы преблаженного видел, во сне». И погнал свое стадо на чахлую травку, жалеючи самого себя – прошлогоднего вина нет до нового ждать да ждать. Кузман: «Он и вправду идет». Дамян: «Благун, да?» Кузман: «Подождем, чтоб он благословил нас. Подсолнух оберем после». Дамян: «Опять тебе дома будет выволочка. Третий день забираешь мула на уборку, а ворочаешься ни с чем». Кузман: «Закапало. Дождь да рыбки. Пошли, посидим под орехом. На кой они нам, подсолнухи, если он идет?»

Он и вправду пришел с дождем, с неизбежностью дождя, оборванный, от волос тяжелый и, на диво всем, после стольких лет выкупанный в Давидице. Опирался на кизиловый сук и еще на какой-то предавши случай – черпал из далекой юности силу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11