Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Миракли (№1) - Легионы святого Адофониса

ModernLib.Net / Современная проза / Яневский Славко / Легионы святого Адофониса - Чтение (стр. 2)
Автор: Яневский Славко
Жанр: Современная проза
Серия: Миракли

 

 


Почесывались неуклюже. От толики крови их сытно жилось вшам и блохам. В камне и в том больше оставалось предчувствий. Не единожды в жизни своей видывали их крысы и к ним вражды не питали. Один старейшина прихлебывал тюрю. Нити молока, свисавшие с губ, были не белей его бороды. Прочие, утешенные безмерно его ублаженностью, позабыли, зачем собрались. Вши отгоняли дрему. Дверь дубовую заложили засовом, никакой напасти сюда не прорваться, собой довольные, возлюбили смрад, не хотели его уступить миру, как и шелест своего дыхания. Ни за что. Никому ничем не обязаны, не станут никого оделять духом своим -и усыпительным потом. Ни в кои веки. Они разумные и бережные.

Разумные? Сидят – круг полуживой плоти и трухлявых костей, мудрость им раскалила темя, покрыла постной бледностью лица. Руки дрожат от дряхлости, умаляются и чадят. Шевелятся зеленые и синие тени, посередке теплится огонек, возжегшийся сам собой. Припоминают чудеса апостольские и в союзе с ними, с апостолами, мнят себя сильными. Вдруг один отзывается то котом, то уткой. Маленький, похожий на отрока с прилепленной бородой. Серафим к нему оборачивается и покачивает головой. «Молись, брат Мирон, а я присоединюсь».

Стелется по селу бледный млечный туман, предвещая зной, что до времени прячется под комьями по оврагам. Кружит над развалившимися башнями шестиугольной крепости воронье, разлетается, испещряя небо живыми пятнами. В желтую рябину заплетается ветер, клонит ее, оставляет пригнутой. Мешаются шумы. Под ветром шуршит тростник в болотине. Есть такое место – Песье Распятие. За ним реденькая дубрава. В прелых пнях кто только не обитает – муравьи, черви, ужи. Посредине – большой сгнивший крест на собачьих костях: звериный Иисус, неведомо когда свалившийся со своего распятия. Десятилетьями полыхают кости на солнце, упрямятся перед стужей, отпугивая волчьи стаи и лохматых собратьев.

Селение не ведает своей судьбы и живет своей обычной жизнью, кто-то подтесывает соху, распевая во все горло. К нему подступает крыса. Наталкивается на камень и прячется.

А с чернолесья уже катятся живые волосатые комья. Селянин оставил недоделанную соху, распрямился. Стоял в нерешительности: угроза опасности его царапнула, хотя и не глубоко проникла.

Соломенная кровля над каморкой старейшин и без ветра ходила ходуном. Набегание шорохов словно возвращало старичкам сознание, снимало с глаз пелену. По обыкновению без усмеха ждали, когда набольший, Серафим-постник, отойдет от внутреннего омертвения. Корноухий, он казался разным – левым и правым. Ухо ему отгрызла свинья, еще в колыбели. Изувеченную сторону лица судьба украсила подкожным орехом омертвелого мяса, а веко оттянула до самого носа. Старцы сидели на можжевеловых треногах, опираясь ладонями на держаки сокрушительных когда-то боевых секир, воздыхания и кожухи делали их как бы единой животиной, не способной уже возвратиться к солнцу и жизни. Я их жалел. Даже для меня они были слишком дряхлые, словно гробы задышливые со старческим мраком внутри.

Через трещины в потолке, сквозь прорезь в стене крысы норовили проникнуть в дома. Торопливо овладевали пространством, пытали возможность сделаться господами над людьми и над их скелетами.

Из Города воротился брат Зафира Фице, пугало приволок Для отгона призраков: деревянного страхолюда в черном балахоне. Горе его упокоенному родителю Деспоту, горе живым.

3. Мор

Одно мгновение – и вот он, мор.

За проселочной дорогой, неровной и пыльной, гигантским ужом протянувшейся вдоль реки Давидицы, спал в тени ежевичника нищий музыкант Арам. Нищие подобное имя носят нередко, но этот был Арам Побожник: головастый человечек, коряво приросший к земле – от выпитого вина из него пустились побеги, сцепившиеся с сухими травами. Он вздрогнул от мохнатого касания и пробудился. На распахнутой его груди сидела крыса, с лукавой затаенностью терла лапами морду, освобождая глаза от пыли и утомления. Один ее глаз был кровавым, другой золотым. Страхом изгоняя из себя страх, паука, опутывающего живую душу, нищий взвизгнул, отбросил от себя мразь ударом. Вскочил и завертелся на месте, сухой и длинный, босой, оборванный и вшивый, в глазах – человечья скорбь. Нагнулся за камнем и увидел, что это не камень – крыса, и еще одна повисла на его голом плече. Запрыгал, взревел, неуклюже помчался к рядку хилых яблоневых дерев, а там на него посыпались с веток мохнатые, хвостатые, скулящие плоды с острыми резцами на колючих мордах. Бежал с трудом, все тяжелее и тяжелее, живая броня клонила его к земле. Упал ничком со вскрытой утробой, и старейшие из преследователей принялись упитываться теплой его мякотью.

Их было двое в челне посреди болотины, в середине треугольника село – город – вода, в этом царстве пиявок и головастиков, рыб, цапель, тростников и не найденных под ряской утопленников, запаха гнили и жужжанья мошкары. Их было двое – изо всей силы ударявших веслами по кипящей воде и до боли в глотках вопивших от ужаса. Отец и сын, русоволосые, крепкие, бронзовые от солнца. Они отбивались в полную силу. Но смерть уже нельзя было отбить. Крысы подплывали густыми и быстрыми стаями и кидались на деревянный челн, жажда мяса и крови, жил и хрящей оплачивалась во имя природного равновесия тысячами их жизней, проплывая среди размозженных собратьев, они карабкались по бортам челна, набрасывались на людей. Живые гроздья на живых лозах. Под их натиском челн загрузал. Крики отца и сына слабели. Превратившись в сплошную кровавую рану с выставленными на солнце костями, они чувствовали, что сердца их долго не выдержат. Один бросился в воду, став кораблем и трапезой. Надумал занырнуть в теплую бочажину и дышать сквозь тростинку. Крысы вцепились в него, тащили. Он всплыл с оголенным черепом, свесившим кровавый язык. Оставшийся в челне отец обратился в месиво без души.

В Кукулине сгущались запахи – звериная моча, кровь, припаленная шерсть, – отовсюду находили шумы и страхи, не восполняя друг друга, сплетались в перенапряжение желто-серого дня, выпускали щупальца и побеги, ужасали землю и небеса, втягивались и снова вздымались в корчах, и неведомо было, где вытье и лай, где плач и гневливый вскрик, а где гимн апокалипсического искушения. И старики и дети чувствовали под языком горьковатую желчь, прежде чем огложет их исчадие ада.

До глубин, до самого корня жизни проникает страх. Иное нечто, под названием «конец», того глубже. Меж тем в продолжение вздоха все каменело – ни трепета, ни возглашения, исчез свет и исчезла тень, плоть не ощущает огня и укусов не ощущает, опреснела под языком кровь. Но жизнь не может стать вселенским осадком: после долгого смирения пугающе зашатались деревья – то бились о стволы обезумевшие козлы. Неохотно отрекаясь от любви к небесам, пало дерево. Из прогнившего корня вывернулась слепенькая змея и забилась под мраморную голову македонского или римского воина. С жадностью выпив из себя зелень, горный можжевельник съежился и опаленно темнел, обращаясь в собственный призрак. Трещинами пошла земля в великом сражении видов за жизненное пространство.

Кого ты выбираешь себе, земля, – чадо-человека или чадо-зверя, с ревом вопрошал я из крепости, в ярости кусая себе пальцы, и не мог улечься и выпрямиться не мог. Такой же раб неизвестности, как и другие, но со свободным прошлым, трудным и недоступным ни для человека, ни для крысы.

Я ревел надсадно, в пустоте громко трещали кости. Только я, один-одинешенек, слушаю собственный рев и корчусь от желания помочь, хотя бессилен, – я не знаю чар и в чары не верю. Затягиваюсь паутиной отчаяния и машу руками, суставы издают угрожающий скрип. Старость превратила меня в гору, прорезала проточину за проточиной, избороздила морщинами, и все равно я злость и бессилие, а не всемогущий волшебник и избавитель, способный испепелить крысиную нечисть, мохнатые и злозубые легионы, выславшие в Кукулино искусных лазутчиков, перед покорением мира, разобщенного поясами воды, кладбищенскими межами, тенью и светом. И злобой.

Вдруг мне все показалось сном: подо мною село с кровлями из соломы и плит, теплый ветер доносит запах горячего хлеба. Я – спазм за крепостной бойницей, с закрытыми глазами считаю в себе мгновения, словно жду, когда пройдет страшный сон. Час или два, не знаю. И без молитвы – сон, постылый, короткий, кошмарный, проклятый сон, сопутник старости. Вампиру иначе не полагается, по ту сторону жизни не видится иных снов. Открываю глаза и высовываюсь в бойницу, единственное окно мое в жизнь и в мир.

Я надумал себя обмануть, будто сплю, но судьбы селения не отменил, судьбы и страха людей, пропащего моего племени, испокон века подверженного разноликому злу и украшенного шишками, набиваемыми изнутри – под черепом.

За безрядьем было не уследить, и прежде, до нашествия крысиного, случались невозможные вещи. Песенники, бородатые жнецы и драные виноделы, гончары, тележники, бондари, кожевники, рыбаки, оружейники и кузнецы, а с ними охотники, травщики, плуты, дезертиры, бездельники, грабители со шрамами по лицам и без оных, мечтатели, постники, маги словно остолбенели. Клубом свитая молния ослепила их. Внуки когда-то славных, а то коварных и алчных вельможьих щитоносцев, сокольников, стрелков, ткачей, поваров, конюхов, знахарей, блудников или пленников шарахались без ума и разума, сталкивались друг с другом и – диво дивное – пытались войти в дома сквозь стены, разбивали лбы, но, заарканенные собственными тенями, вновь принимались за свои безуспешные попытки. Крысы их караулили вдалеке. Точнее – главные силы. Лазутчики уже вцеплялись в лохмотья и в тела. В жутком вопле кто-то запел, выковыривая песнь из душевной мути. Другие, обезумев, призывали Невидимого. И в корчах бежали, падали с удолженными лицами в дикий овес. Поднимались и опять бежали, потные, похожие на веретена, увитые багровыми прядями. Иные перед смертью делались постой [10].

Крысы брали приступом третий дом. Сперва накинулись на молодку Борянку Йонову, недавно разродившуюся, из грудей ее брызнуло водянистое синее молоко. Белая и сильнорукая, с плечами, способными уместить двоих, она защищала цвет своей любви – колыбель. И муж ее, Андон, головней и криками отстаивал то, что принадлежало ему по праву, – потомство, достояние, жизнь. Псы покинули их, запертая скотина, одичав, дырявила себя рогами. Не знала, как защититься. Мычание, налетая на преграды, возвращалось, чтобы их укрыть и придушить боль, и еще было оно каким-никаким протестом против гибели и молитвой за упокоенных Йоновых – Борянку и мужа ее Андона, здоровых и молодых до сего проклятого дня.

Укусы снимали с глаз чары клубчатой молнии. Возвращали людей в жизнь, дабы оглоданными предать смерти. Только имени ни у кого не было. Взметенные вихрем страха, желтые и окровавленные, русоволосые или русобородые, катались с визгом в пыли. Являли громождение узлов: человек и зверь, борода и лапы, овес колючий и женское горло, боль и огонь. Из пенистого и кровавого крутева выплетался серебряный след вытекших глаз, пиявиц, присосавшихся к свету, а избавления не возвещалось, и вскипал разум: отныне у земли новый будет хозяин, не человек, – когтистый, волосатый, зубастый, и мольбищем его станет череп, и домом – груда костей, и зори и цветения отойдут к нему, и воды, и облака, и тихие закаты осенние над каштанами и над скалами с горными куропатками. И завтрашняя девственность снега.

Падет, без сомнения, падет дождь на пепел. А в жилах не будет влаги в отзью священнодейству.

4. И чары и крест и

Страх. Вверху темное солнце, внизу темные люди и белые тени.

Ни сном, ни явью не назовешь – хвост увяз в отошедшем мгновении, а щупальца, ногти, зубы пребывают в следующем, по имени «сейчас» и без ясного «завтра».

Скорбь глядеть побелевшими глазами и открывать, что свет – всего лишь сгущение тьмы. Этот день, и если бы только этот, для меня такой, будто я заключен в гробницу, а целый мир превратился в склеп. А не так. Над землей я и тоскую по гробу, по плите, что прикроет мне кости, извещая, кем был я, кем мог быть когда-то, пять, шесть, восемь десятилетий или целое столетье назад, далекий от этого дня и черных его страхов. Не знаю, может статься, я тень праха, над чьей позабыто-стью натянута нить сознания, две нити, а на них очи бессмертия. Эти очи – мое наказание, проклятые и злые, а может, злы они от проклятья, определившего их в свидетели жути, навалившейся на горемычное становище Кукулино. Вздрагиваю. Выдираюсь из высохшей скорлупы. Все обман, рычу про себя, и делаюсь откликом своего рыка. Обман, обман, обман возвращает мне глубина моей боли и обманывает меня, закапывает в паутину новых обманов. Обманы переплетаются в узел, во множество узлов, увязавших жилы моей хилой плоти и нити сознания. Я и вправду вампир устрашенный, затаивший Ужас пред другими вампирами, не теми, что обитают в сельских сказаниях и изгоняются луком, крестом и низкой высушенных петушьих головок над дверью, а совсем иными, воистину погибельными и кошмарными. И впрямь…

…И впрямь, нахлынули ураганом, лавиной, потопом. Еще страшнее. Крысиные лазутчики загрызли рыбарей – отца и сына, да пьяного бродягу со свирелью за поясом, да кое-кого из людей и скотины. Главная сила ждала. И дождалась, проклятая. Ибо только проклятие могло стать ей благословением.

Не могу сейчас изъяснить, что-то мне застилает взор, но вдали, за болотиной, я увидел их властелина. Он стоял на своей распрямленной тени – ни человек, ни крыса, нечто смутное, наподобие сгущенного чада, словно призрак огромной гусеницы, без лица и многоголовый: извивается, то полый, то в облике огромной пасти, извергающей брань и повеления – голосом пекла. И знал я, что воевода сей, злобный и темный, имеет имя, и не иное какое, а – Адофонис, вокруг него никли и засыхали деревья моей юности, испарялась озерная вода и на дно уходили рыбьи пузыри, лопались пиявки и умирал тростниковый корень.

Мне хотелось, раз уж я и впрямь прозорлив, разглядеть его лик, око, морщинку мельчайшую, чтоб продраться сквозь нее в глубь его умысла и намеренья – таит ли он что-то в себе и подсчитывает ли мертвецов, которых оставляет за собой и вокруг себя. Он был без брони, поколыхивался прозрачный. Но черное пятно его сердца отбивало время, миг за мигом, не слишком быстро и не слишком медленно, дабы поверилось, что близкий конец – часть боли и тяготы людей из грядущего, не этих, еще живых, возле крепости. Обличьем он походил на человека, только по стану его, мутноватому и неуловимому, отворялись как бы малые челюсти с тысячами зубов, острых и несломливых, способных глодать сплетения жил, корень и камень. Из крысиного воеводы испустился дым, метнулся, завихряясь, вернулся ожившей тенью и сотворил из себя крысу со страшным веприным горбом, на коем восседала нагая женщина. Бедра ее подрагивали, предвещая сладострастие, чреватое безумием и проклятьем. И вдруг, будто оборвался кошмарный сон, прозрачность крысы и женщины сгустилась в корявый пень, затянутый грибной слизью. А потом ничего, даже пня не стало. Только голая, потрескавшаяся земля без побегов и корней, без муравьиных лабиринтов, без дыханья крота или барсука.

Небеса охнули и провисли мехами под тяжестью горя. Лопнули, выцеживая из себя зной. Тотчас из трещин земных, неведомо с какого или которого дна, после придушенных громыханий, с рассветом (или с сумерками, не важно когда, и время можно вывернуть, как кожух) прихлынули тени. Они ширились, собирались наплывом, разрывались и склеивались снова и двигались шелестящей шкурой, не сосчитать зубов, хвостов и – на каждую пядь по горбу. Мор. Погибель. Пред таким завоевателем никому будущего не ухранить. По земле, давно не тронутой ветром, проходила ожившая мгла с красными и зелеными искрами, двигалась крысиная рать. Чем ее остановишь – чарами или крестом?

Колдовка из местных, кривошеяя Яглика, выбравшись из своих кожухов, направилась на гумно поворожить над клоком волос троекратной вдовицы. Запалила волосы в роге для волшбы, доставленном из-за моря, заголосила. Распевала пискляво и размахивала руками с неуклюжестью взлетающей цапли. Лицо бледное, сильные округлые скулы под большими глазами – видать, когда-то была красавицей. Впустую, хоть на себе волосы запали. Темное месиво, волокнистое, серое и пузырчатое, прошло сквозь нее, оставив один скелет с куском потрохов под ребрами. Появился человек с крестом, сухой и высокий, – Ангел. Шаг неверный. И молитвы его, и глаза – две ямы без жизни – выказывали безумца. «Вы были наши целители, – молвил он, – души наши освободили от скверны, истребили идолопоклонников и скотину паршивую и с ними прочую нечисть, а теперь возвращайтесь в свой мрак, оставайтесь в межах своей черной скинии [11], мы же вас воспрославим, первенца новорожденного вашим именем наречем».

И молитель, изнутри подпекаемый пламенем своей, и только своей веры, умолк. В Кукулино вступали орды, племя, пред коим могила осыпалась в могилу. Одолевали силой и натиском, и неведомо было, пустошь остается за ними или – из моей бойницы не углядеть – оживает камень, обрастая зубами и шерстью. И все другое рядом с камнем: дернина и пень, даже тени, до того недвижимые.

Кошки, грузные и хладноокие, иные с морских прибрежий, ленивые ловцы ящерок и мышей, устремились к Городу, к городу татей и богомольцев, славян, иудеев, латинян, что торговал с ромейскими городами и самой Рашкой [12], а еще пьянствовал, блудодействовал, маялся или пел, испарялся от мерзостей и молитв, сытый и голодный, бездельный и работящий, с укрытыми златницами и злодеяниями; он и во сне не видел, что ждет его, когда Кукулино станет могильником, катапультой, которая заметнет беду прямо в его содомскую душу, и разойдется она по всем царствам и покроет их язвами неисцелимыми, и не спасет от них ни снадобье девятитравное, ни прах.

звездного камня, ни черепашья кровь. Ни магия далеких земель, населенных полудиким людом, ни крест из дерева от гроба Господня, из тех краев, где растут смоквы и библейская мандрагора. Ни щит, ни меч. Ничего, ничего, ничего.

«Огнем, – надоумил кто-то. – Отобьемся огнем». Это сипел Парамон. И родитель его Петкан – трехлетний ребенок помочился ему на кровавую пятку, чтоб крысиный укус не оставил отравы, и он ожил. Их крики были слышны за горами. Отец и сын, два голоса в одном взреве, обещали избавление и надежду, что победа останется за человеком. Но голоса людей до старейшин не доходили. Малоумие старцев заставило меня дважды выблевать себя, всего – от костей до гроба. Старичье вопрошало, кто пропитывает монахов. И отвечало само себе: мы, преподобные отцы, вас пропитываем, наши нивы. «Позвать их, пусть распятием разгонят сброд», – бормотал Серафим одноухий. И тотчас вопросил, а кто же поит вампиров. «Кровь наших снох да сыновей, благородный старейшина», – напомнили ему. «Позвать их, – вскричал он, – не то завтра, без нас, они вдругорядь вчинятся мертвецами под плитами!» Умно покачивали головами, на самом же деле – полоумели, гнили, чернели. Крысы, очутившиеся в каморке с заложенной дубовой дверью, попрятались в тень, бессильные выбраться отсюда и пристать к ордам, к великой оргии. Слишком были стары, чтоб вскарабкаться по глинобитной стене и пролезть в трещинку под крышей.

Тех, что рождались, Деспотом более не нарекали. Ни одна женщина не хотела кормить вампира.

5…И огонь

Старейшины не спрашивали, как войти в сообщество с монахами и вампирами. Припомнилось одному, что то ли среди монахов, то ли среди вампиров есть у него родня, дядя по отцу – Макарий, или Монахий, или Манасий – имя он позабыл, и, может, не по отцу вовсе, а по матери, игумен. Теперь вот, в полночь, сидит он на груше-дереве и прикидывает на пальцах, как им помочь. Тут самый старый, Серафим, признался – надумал жениться, достаток есть, вот только колченогую не возьмет, он и сам хромой да без уха; а снилась ему такая грудастая, что соху грудями впору волочить по камню.

На селе про старцев никто и не вспоминал. Бегали стремглав с топорами, рубили можжевельник и вязы, поджигали ежевичник и несжатые хлеба, целые запряжки бросали в пламя. Некоторые обгорали, зато помирали с выгодой – подсобрав тепла на вечный подземный холод. Меж тем верхний край кукулинский не устоял. По кочкам и по кустам живым потоком хлынули крысы, потеснили сельчан. Ударили неуемной силой на защитный огненный пояс. Кукулинцы сгустились в пламени. Самый сильный из всех, Тимофей, зубастый парень, внук не знаю какого моего внука, верховодил – головней поджигал вороха хвороста и сухие бревна. Пошатнулись крепостные стены, от чада потемнел день. Но заслоны из запаленных дерев, пней, дверей, зыбок, столов, бочек, двуколок, хомутов, сох, седел не удерживали напора крыс. Чумоносители бросались в огонь с писком, звериным и человечьим, принимали пламень на свои горбы, свертывались в клубок, обожженные и ощеренные, горели и обугливались, а по ним проходила вторая косматая волна и тоже кидалась на огненную окову, дабы обеспечить рати, идущей следом, проход к сердцу Кукулина и дальше, к Городу, к жилищам около Города, к морю, до самого Киттима [13], до неведомых земель.

Где-то, в другом селе, ударили колокола. Сперва малый – голосом молодой борзой, причуявшей лисью норку, ему ржаво отозвался колокол побольше, вслед за ними самый больший, старый и строгий, не будоражащий, но смиряющий смуту. Звон мешался, возносился ввысь, ширился, напоминал о забытых праздниках и библейских мучениках. И в горах и на равнине почитались эти колокола. Верили, что в полой бронзе живут голоса прадедов, тех, что переселились сюда из Склавинии и покорялись сперва Перуну, а затем покорствовали Христу. Некогда живший Лот, Magister artium liberalium [14], частенько говаривал, что, как только им крест не в помогу, они делают заворот назад, к своим стареньким племенным богам. Меж тем колокола перестали молить. Теперь они лаяли по-собачьи. У двух больших звук на низах прерывался, а маленький с писком зарывался в самые небеса. Упорствовал. И треснул, смиряясь. Остался лишь хриплый лай двух других, а может, смутная воющая молитва за упокой душ и живых и мертвых, за упокой малого пса с языком заглохшим в бронзовой голодной утробе.

А крысы набегали со всех сторон. Словно их притягивал адский дым и колеблющиеся завитки огня. Словно в пекле освобождались от подступавшего мужского семени и женской истомы. Не было у них ни семени, ни истомы, распложались и днем и ночью, с подвизгом заскакивали друг на друга, убывало семя, и набухали сосцы – яровитые, как никогда, воздвигали царство свое.

Вокруг Кукулина – прислеживаю краешком глаза – трепещет зной, не отступая, но и не сливаясь с огнем. Живет себе село собственное житие, что не имеет ни начала, ни конца, ни середины, как кольцо, как звено цепи, затянувшийся писк с кончиком хвоста в челюстях, – вывернется, подобно змее, из кожи и снова в кольцо, сцепившись с омертвелым звеном. Вон оно, змеей свернутое кольцо, без голоса и дыхания, словно круг замкнулся кончиной мира, – земля и жизнь в объятиях смерти. Э-э-э, возносятся крики, у-у-у, отзываются небеса, о-о-о, стонет камень или судьбина под камнем. Растревоженные голоса – отходная жизни, вопль плоти, прощальный крик нерожденных. И снова, призрачно и пискляво, а-а-а – голос, где мешаются ужас и удивление, и-и-и – грозная и жутковатая свадебная песнь, умиранье привенчалось к мертвой надежде, что есть у жизни мерная поступь, что не оборвется она концом негаданным и внезапным. Э-а-у, и-о-э, о-у-а, бьют неясные вскрики в стены проклятой крепости, сотрясают ее, крушат. Но она не обрушится – мне отказано в быстрой смерти, в мертвой воле, в упокоении. А-э-у, у-и-о, гласные без смысла, мертвый язык неживых людей, исторгнутая молитва будущих мертвецов. Откликаются горы, возвращает голоса болото, бьется в корчах село. Отяжелевшие небеса опираются на столбы из чада, по ним к внеземному пеклу карабкается человечья мука и падает обратно в этот ад, что рядом со мной, на земле.

Пламя перекинулось и за Давидицу – речку, по-летнему мелкую и с песчаным дном. На ее журчание наслаивался мшистый дым. Горел ивняк, горели тутовые деревья, горел камень. Все румянилось и чернело. Крысы с пламенеющими, как короны, спинами походили на стяги, обрамленные синевой, с проворством необычайным искали они избавления в копнах сена, забивались под соломенные кровли сараев. Все горело. Умирали в огне цикламены, их былая и будущая лиловость. Завтра выпрыснутся из пепла сморщенные грибы сморчки. Выжившие будут заливать их кизиловой ракией и медом. За грибами вылезут одуванчики, салат, лебеда, а по весне – красноголовый конский щавель. Но пока что мужчины и женщины слепли, становились незрячими от чада и искр. И все же узрели: из своей развалюхи выскочил знахарь Максим – ожерелье из волчьих зубов на тощей, не шире женской руки, шее, метлы в воздетых руках, в вывернутом кожухе. С сокровенными молитвами на устах заспешил к дьявольскому отродью – одна нога босая, длинные бабьи волосы, глаза как два сдвинутых ореха. Увидевшие его вознадеялись. Но остались без утешения. Знахарь полыхнул словно сам собою. Живым факелом. Подскочил раз или два. И только. Упал, поднялся, опять упал и опять поднялся, но реки не достиг. Лег, обугленный, и смирился. С ним умерла его магия. Погибли Кирилко, один из старейшин (чая спастись в колодце), и недоучка живописец Викентий (сгорел), и бондарь, и седельщик. И еще: Канон (в огне), жена его Фросия и сын Угрин (оглоданы), и Размо, дядя молодого Тимофея, и канатчик Владимир, и старуха Божьянка, и внучка ее Донка, да те двое рыбаков перед ними, да нищий, да колдов-ка и знахарь, да еще другие. Их смерть была быстрее моего Евангелия. А вот и я – упираюсь коленями в камень, без бога на челе, без могилы, – я, аскирит [15] смерти, пропади я пропадом. Деревянное пугало от вампиров стало пеплом. Фиде поклялся, что добудет другое. А Русе Кускуле и Деспот под землею испепелились.

6. Три неотпетых пришельца

На устах человека проклятие, спасение в его руках.

Но уста пусты и сухи – разверсты. Не требуют хлеба. Руки защищают право на жизнь. До скончания жизни и духа жизни, субстанции или материи, по сказанному в посланиях патриарха константинопольского Иоанна Златоуста [16] из Антиохии, в торжественные дни его боговенчания.

Волны крыс, ослепленных чадом и искрами, гроздьями кидались в шелестящее пламя. Становились грудой угля и чуть погодя пеплом. С их шкурой, челюстями, глотками, потрохами сгорала чума. Но вновь и вновь взнимались они из песка и тени. И тут явился на них сакс, переселенец из Эрделии [17], великан в белых ресницах, Голиаф с душою Давида [18]. Тайна божия, как его занесло в Кукулино из кратиского [19] рудника. Очутился на коне средь крысиных роев, чтобы кидать на них свои чары и спастись от страха. Рослый и осанистый, на шее впору телка усыплять, волосы и борода до пупа, вспененный, как и конь его в пестрой узде, с зыком поднимал он в руке блистающий меч. Воинственная кровь прадедов возжаждала подвига. Под копытами неистового коня в тени мертвой акации сделалась мутная каша из крови и шерсти, она источала смрад, словно действо совершалось в чреве вселенского зверя. Сакс натянул поводья и издал клич на своем языке, но гнедой, ходивший кругами, слабел, все больше погружаясь в бесформенную трясину.

В схватке с таким недругом неустрашимость – всего лишь лихорадка ума, а может, нечто иное – любовная игра безумия и смерти, блажной выплеск крови перед могилой.

Сакс, кельт, угр, германец, далекий внук Одоакра, завоевателя старого Рима, кесаря Оттона, Фридриха Барбароссы – глуби мифа, человек-конь, кентавр, двуглавость, зверь и человек, тождество и единение со смертью. К нему уже мчался с головней человечек, Денисий Тончев, хотел ему стать со-ратником и со-смертником, братом-трупом, это живые особятся меж собой, а мертвые, будь то саксы или славяне, – трупы. Без лица и без числа своих лет, человечек не имел второй жизни. Было имя, хотя и его не стало. Обессилевший и ослепший от дыма, поддавшись отчаянью и перекинувшись на сторону смерти, он упал, свалился наземь, лицом в головню. Полыхнул, превращаясь в костер из своих волос, приподнялся, хотел сбежать от огня, взмахнул руками, словно жаркоголовый петух, но не взлетел – конь его на скаку стоптал передними ногами, упокоил в день, что дольше столетия, в миг, что дольше самого долгого дня. Неспешно и незаметно на круп коня взобралась крыса и, скрививши голову, отыскала зубами жилу. Лизнула извилистую нитку крови и порвала – не выткать из нее мертвецкого савана. Конь заржал, однако не перекрыл криков всадника. И все же словно бы их прикрыл, придушил в призрачном и кровавом плясе. Сакс поднял над головой меч, дабы все-таки, хоть и ложно, оказать себя победителем. Вздыбился потный конь, тщась стряхнуть крысу и всадника. Другая крыса, помельче, уже совала голову в конскую ноздрю. Искала мрака и крови, другие взбирались по ногам животного. Их не задерживала броня: грызли и рвали жилы, прокусывая меж ребер доступ к горячим мышцам и крови. Добирались до всадника. Сакс от ног до макушки покрылся крысами, хоть и рвал их с себя с клочьями собственной кожи и мяса.

И словно канул в живую топь, в дьявольскую жижу, из которой не пробиться ни голоду, ни надежде; заплутавшийся средь балканской жути Зигфрид [20] ткнулся лбом в конскую гриву и таял, упадая в клокочущем зеве. Только раз вскинулась из взбаламученного месива рука, ухватила верезжащую тварь и раздавила могучим сдавом, а сам он сник в трясине – для грез о нибелунговом кладе, о сапфирах и аметистах, яшме, сардониксе, смарагдах, топазах, и еще о сельской красавице, в ночь перед крысиной напастью согревавшей ему своим телом ладони. Он не грезил. И та красавица тоже, Донка, Божьянкина внучка, – не праздновать ей рождения сакса-славянина, хотя чаялось ей выносить в чреве чадо – германского корня поросль, да со славянским сердцем – и наречь его именем пришельца: Людвиг.

Нынче. Завтра. Никогда. Ни после Судного дня.

А вокруг, пока Тимофей, на шаг опередив Парамона, на быстром скаку ухватил меч саксонца и столь же быстро, не дав крысе в себя вцепиться, вернулся к третьему огневому кольцу (два уже пробиты), темное отродье давилось в собственной крови и желчи и восставало из безобличия.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11