Флагманский «Юнкерс» в прицеле. Вижу, как он растет, приближается. Ближе. Еще ближе. Пора! Жму на гашетку. Слышу и чувствую рокот оружия, вижу — «Юнкерс» горит. Обдав головное звено огнем, проносимся мимо, пересекаем их путь слева направо, уходим вперед метров на тысячу. Хватит, мы в безопасности, их пулеметы нас не достанут.
— Разворот!
Круто в набор высоты, забирая вправо и вверх. Развернулись фашисты справа внизу. Первой девятки нет. Флагман, снижаясь, дымит, остальные кто где: в развороте с курсом на запад, пикируют… Даю команду:
— Атакуем вторую девятку!
Я не просто так развернулся вправо после атаки первой девятки — для того чтобы солнце нам не мешало. Оно жжет мне левую часть головы, но не бьет прямо в глаза, не слепит. Сейчас мы в отличных условиях. И те, на кого мы пикируем, видели и, конечно, узнали нас, мы пронеслись левее, атакуя первую группу.
— Бьем головное звено!
В прицеле — ведущий. Сближаюсь. Открываю огонь — и вдруг удар по машине. Чувствую каждым нервом, каждой клеточкой тела: подбит. Откуда— то брызнули искры. Горячий, удушливый дым хлынул в кабину. Мысль, четкая, ясная: горю, надо спасаться. И сразу вторая: а боевая задача? Боевая задача не выполнена, а я за нее ответствен.
Потом, на досуге, этот момент восстановится в памяти, и я удивлюсь — в который раз! — силе чувства командирской ответственности. Оно оказалось сильнее чувства самосохранения, чувства, данного нам природой, по сути дела, инстинкта.
Даже в такой момент, когда, как говорится, самому до себя, ставлю в известность группу: «Я ухожу». И даю команду Маковскому: «Если нет „мессеров“, действуй в составе ударной»… Это значит, что, выйдя из боя, я передал командование группой своему заместителю в этом полете — Феде Короткову, и моя боевая задача стала его задачей. Но вместе со мной из боя ушел и ведомый — Коля Завражин, и ударная группа уменьшилась вдвое — в ней осталась лишь пара, а пара — это уже не сила против огромной группы бомбардировщиков. Поэтому я и поставил задачу Маковскому: не прикрывать ударную группу, а действовать вместе с ней, бить бомбовозов.
Бросаю машину в переворот, вывожу в направление линии фронта. Иду со снижением, по горизонту уже не могу — не тянет мотор. Машина будто в ознобе. Дым разъедает глаза, нечем дышать. Выход единственный — прыгать, иначе погибнешь, взорвешься вместе с машиной. Открываю кабину, расстегиваю привязные ремни… А где линия фронта? Чья подо мной территория? Где нахожусь? Не пойму. Земля вся изрыта, в огне, в дыму. Нет, прыгать пока нельзя. Надо идти вперед, лететь до последней возможности.
Лечу. А мотор слабеет. Высота уменьшается. Триста… Двести… Сто метров. Все! Прыгать уже нельзя, парашют уже не спасение. Чувствую, как сжимается сердце, как в виски ударяет кровь. Неужели конец? Если на месте посадки окажутся немцы, их танки, автомашины, я брошу самолет на них. Лучше смерть, чем фашистское рабство. А умереть непросто, если хочется жить и дышать, если к жизни взывает каждая клеточка тела, каждая жилка, если ты совершенно здоров и до этой минуты чувствовал себя чуть ли не богом, молодым, сильным, непобедимым… Еще много боев впереди.
А где мой ведомый? Где мой «щит»? Знаю, что рядом. Но, увлекшись собой и машиной, нелегким своим положением, я ни разу на него не взглянул, не сказал ни единого слова. Быстро осматриваюсь: влево, вправо, назад. Вижу Завражина и… вижу пару Ме-109. Вот это нас подловили! «Мессы» пикируют. Уже открыли огонь. Едва успеваю броситься влево. Резкий, тяжелый удар пришелся в правую плоскость. Обшивки как не бывало. Не крыло, а скелет. Мотор кашлянул дымом и захлебнулся. Иду на посадку. Вижу — в самый последний момент — дорогу, на ней наших солдат. Сажусь.
Все произошло в доли секунды. Психологически я подготовился к самому страшному, а к внезапной посадке — увы, не успел. О том, что несколько раньше, готовясь к прыжку, расстегнул привязные ремни — забыл. Как только самолет коснулся земли животом, чудовищная, сила инерции неудержимо потянула меня вперед. Не успев осмыслить происходящего, не успев упереться руками в скобу над приборной доской, ударяюсь лицом о прицел.
Кровь — на руках, на приборной доске. Кровь — это, конечно, пустяк, меня беспокоит другое: цел ли мой правый глаз — я им не вижу — и жив ли Завражин.
Осматриваюсь. Надо мною — ни немцев, ни Коли Завражина. Чистое небо. Не слышно даже звука моторов. Будто ничего и не случилось. Даже не верится. Но вижу, что по дороге идут солдаты, идут машины. Как я потом узнаю, это второй эшелон стрелковой дивизии, идущей вперед, на немцев. Трое бегут ко мне. Один с медицинской сумкой. Подбегает к кабине, обеспокоенно спрашивает:
— Как мы себя чувствуем, товарищ летчик? На душе становится легче, теплее.
— Привет, — говорю, — медицина. Только зачем же на «мы»? Я ведь не болен, я хоть куда.
Отвечает доброй улыбкой:
— Знаем. Знаем, знаем. Вы все хоть куда. — Ловко и быстро берет меня за лицо. Осматривает. Поднимает вверх подбородок, говорит: — Сейчас мы немножко подчистимся… Немного пощипет… Но ругаться не будем…
Есть же такие люди: рядовой, а говорит почти снисходительно, распоряжается, а тебе ничуть не обидно. Природой, наверное, дан ему этот душевный талант. И на память невольно приходит начальник штаба дивизии Лобахин, вечно сердитый, всегда недовольный…
— Ну вот и все, — благодарно кивает солдат. — Спасибо. Не ругались, не скрипели зубами. Вы просто герой. О!.. — восклицает, увидев мою Золотую Звезду. — А вы и вправду Герой!.. Что ж вы молчали?
Я смеюсь от души.
— Зачем говорить? Разве не все равно?
— Конечно. Герою перевязывал раны!
Приятно. Хочется с ним поговорить, сказать ему доброе слово, спросить, откуда он родом. Может, земляк? Но вижу, торопится, а ко мне, объезжая воронки и рытвины, идет небольшой броневик.
— Всего доброго! — говорит медицинский брат. — Желаю удачи.
Наскоро жму ему руку, гляжу, как он, на ходу перебросив сумку через плечо, бежит, легко прыгая через ямы, бугры, небольшие воронки.
— Ординарец командира стрелковой дивизии, — представляется мне высокий, бравый военный. — Прошу в бронемашину.
Ему, очевидно, за тридцать. Красив, энергичен, строен. Манера держаться, говорить и даже смотреть — независимо, смело и прямо — убеждает, что он до мозга костей военный, имеет немалый чин, что погоны солдата и должность рядового бойца — случайность, нелепость. Посмотрел на мой самолет, распластанный рядом с глубокой воронкой, спрашивает:
— Почему закрылки не выпустил? Не успел?
Улыбается. Все ясно, понятно. Для того и спросил о закрылках, чтобы сказать, что и он — летчик. Что же случилось с товарищем? Почему оказался в беде? Впрочем, в беде оказаться нетрудно. Особенно если он штурмовик или бомбардировщик. Получил боевую задачу: нанести удар по цели номер… Пока готовился к вылету, шел по маршруту, обстановка уже изменилась: объект, по которому надо было ударить, заняли наши войска. Разберись попробуй, кто там внизу, если все горит, полыхает… Могло быть и иначе… Впрочем, гадать ни к чему, летчик-то вот он, рядом со мной, и ждет моего вопроса. С кем же ему поделиться, если не с летчиком.
— Как тебя угораздило, — спрашиваю, — с неба да сразу в окопы?
— Да разве я в окопах? У меня такой командир! — восхищается летчик. — Орел! Все время на вышке, вверху с биноклем. Нет, к окопам мы не привычны.
Волевой парень, крепкий. Невзгоды не сломили его, не обозлили. Мечта снова подняться в небо не погасла, наоборот, разгорается больше и больше. Это можно понять по тому, с каким сожалением посмотрел на распластанный Як, как потом, осмотрев машину со всех сторон, удовлетворенно сказал: «Полетает еще», по тому, как держится, — в каждом взгляде, движении мысль: «Смотри, сколько силы во мне, сколько энергии. Я вернусь, я полетаю еще, повоюю…»
— Поедем, — кивком головы приглашает в машину. — Расскажу по дороге.
Служил он на востоке, был командиром полка. Не раз просился на фронт, не раз получал ответ: «Ждите». Наконец получил приказ: старые самолеты сдать, получить новые, месяц на тренировку, затем — на фронт.
Получили машины, возвращались домой. На подходе к своему аэродрому их прижала погода. Сели к соседям. А до дома — рукой подать: два часа на попутной машине. Подумал: «Съезжу, а утром вернусь». И поехал. Жену застал не одну, а при нем был пистолет…
— Шофер! Потише гони!.. — кричит ординарец командира дивизии, и я от души благодарен за чуткость, внимательность — у меня болит голова: от грубой посадки на поле, от неровной дороги, от нелегких дум.
Что натворила война! Ураганом прошлась по земле. Пожгла деревни и села. Затоптала поля и нивы, разрушила многие семьи. Сколько бед и страданий принесла она людям. Но война и проверила нас: на крепость, выносливость, прочность. Проверила наше умение, наши умы, проверила чувства… Все оказались как на ладони: и смелый, и верный, и подлый…
— И долго тебе еще? — спрашиваю. Он ответил мгновенно, не задумываясь:
— Двадцать четыре дня.
— Считаешь? Это похвально. Через двадцать четыре дня приезжай ко мне в полк. Воевать будем вместе.
Он посмотрел на меня оценивающе и твердо, ничуть не стесняясь, сказал:
— К тебе не поеду. Власть делить не хочу, а ты свою не уступишь. Кроме того, по истечении срока мне вернут и должность, и звание и сразу пошлют на фронт. Генерал обещал мне.
Силен, видно, мужик. Авторитетный, нужный. Вот и решили его сберечь: при штабе держат, при командире дивизии. Правильно делают, он еще покажет себя.
— Ну что ж, давай, — говорю, — действуй. Рад за тебя.
Летчик задумался. Интересно, о чем? Какие мысли ворошатся в этой крупной и отчаянной голове? И вдруг, упершись взглядом в мою Золотую Звезду, спрашивает:
— За вторую воюешь?
Окатил, будто водой из ушата. Я даже обиделся.
— Да ты что? — говорю. — Не за ордена воюю, за Родину.
Нахмурился: собирает в порядок мысли. Глянул в глаза твердо, упрямо.
— А ты подумал, что такое Родина? — молчу, не перебиваю. Понял уже его манеру высказывать мысль: сам задает вопрос, сам отвечает. Будто и нет у него собеседника. А он продолжает: — У меня слов не хватает, чтобы о ней сказать, выразить мысль. Чувствую, что Родина — это что-то большое, значительное в жизни каждого. Но если верить тому, что пишут в газетах, то это и место, где ты родился, и поле, по которому шлепал босыми ногами, и журавель у колодца, это и мать, тебя воспитавшая, и жена.
Он вдруг осекся, умолк и долго — не меньше минуты — молчал. И все это время смотрел в никуда, просто в пространство. Наконец встрепенулся, расправил широкие плечи и, глянув мне прямо в глаза, сказал:
— Родину надо чувствовать. А пояснять, что она есть, не надо. Иначе абсурд получается. Сам посмотри. Деревня, где я родился, осталась под немцем. Мать умерла. Жена оказалась предателем. Получается, что нет ее, Родины. — Голос его зазвенел, но он умело взял себя в руки и уже спокойно сказал: — Есть! Она вот здесь у меня! — и ткнул себя в левую сторону груди.
— За что же воевать собираешься? — спрашиваю.
— За ордена! — сказал он не терпящим возражения тоном. И я понял, что этот ответ выношен им. А он продолжал: — Представь, отгремела война, наступили мирные дни, начинают подводиться итоги. Кто меня спросит, как я воевал? Родина? Нет! Когда я приеду в родные края — спросят соседи, товарищи, с которыми вместе рос и учился; когда я приеду в другую часть — летчики, техники, все мои подчиненные; когда я приеду в вышестоящий штаб — офицеры и генералы, которым я подчиняюсь. Этот вопрос будет на каждом шагу: в трамвае, в театре, на улице… Этот вопрос будут задавать все, с кем буду встречаться.
Он снова разволновался, машинально достал папиросы, машинально зажег, жадно вдохнул горький, вонючий дым и продолжал:
— Молчаливый вопрос! Глазами! Но только тогда, когда орденов не будет. А если будут? Тогда вопросов не будет. Тогда все ясно. Люди будут судить по наградам, насколько ты смел, насколько дорога тебе Родина. — Спросил жарко, в упор: — Может, не прав я? Тогда давай, разбивай мои взгляды.
— Не буду пока, — сказал я, — кажется, ты меня убедил. Но об этом надо еще подумать. Я подумаю, — пообещал я и спросил: — А куда ты меня везешь?
— Как куда? — кажется, он удивился. — Сегодня к комдиву, а завтра на соседний аэродром. Оттуда тебя перебросят на свой.
— Ну что ж, — говорю, — ты хозяин, я гость, распоряжайся. Только зачем к комдиву?
— Зачем? Для контакта. Для дружбы. Чтобы лучше нас прикрывали.
Говорит и смеется. Вижу, он и впрямь решил увезти меня к командиру дивизии. Я протестую:
— Чувствую, побуждения добрые, и ради дружбы я не прочь задержаться до завтра. Но ты видишь, в каком я состоянии? Меня схватят ваши врачи…
Он шлепнул себя по затылку, воскликнул:
— Ты прав. К ним попадись только, месяц полка не увидишь. Решено. Едем на аэродром.
* * *
Лечу на По-2. Вернее, меня везут. Летчик ведет машину у самой земли. Под крылом несутся окопы, разбитые доты, сгоревшая техника. Местами проходим буквально над кладбищем танков, орудий, автомашин. Я сижу в задней кабине и, хоть мне не до этого, непрерывно кручу головой, наблюдаю за воздухом. Голова у меня забинтована, и если наш самолет почти не виден на фоне земли, то повязка видна далеко. Это меня и беспокоит: появись здесь «мессера» — несдобровать нам.
Не повезло мне сегодня: первый раз за всю мою боевую жизнь возвращаюсь домой не сам, не на своем самолете. Воспоминания захватывают меня.
…Год 1939-й. Жестокий воздушный бой. Уже сбил два самолета, атакую третий. Японец ударил откуда-то сверху. Нет, кажется, снизу. Впрочем, трудно сказать, откуда, с какой стороны. Острая боль резанула правую ногу, в глазах потемнело. Не видел, но чувствовал: падаю. Беспорядочно падаю. Меня мотает в кабине то влево, то вправо, то вжимает в бронеплиту. Очухался только внизу. Может, потому что мотало, а может, потому что почувствовал смерть и воспротивился ей. Оглохший от быстрого перепада высот, отупевший от боли, я все-таки вырвал самолет из падения и взял нужный мне курс по солнцу.
Сверху палило солнце, а внизу лежала пустыня, необозримая, ровная, жаркая. Можно было садиться в любом направлении, но я понимал: сесть — значит погибнуть. В пустыне трудно найти самолет, Я продолжал лететь. С потерей крови уходили и силы — я чувствовал это по охватившей меня сонливости. Бензин заливал кабину, бил мне в глаза, попадал в рот. Задыхаясь, я ждал, что машина вот-вот загорится. В таком состоянии летел более ста километров. Как это ни странно, долетел и нормально посадил самолет.
…Год 1942-й. Бой в районе Купянска. На высоте две тысячи метров небо затянула жидкая облачность. Немцы появились внезапно, из облаков, — две девятки «юнкерсов» и три «мессершмитта». Они намеревались бомбить железнодорожную станцию. Мы разогнали истребителей, затем атаковали бомбардировщиков. Во время атаки меня и подбили. Фашистский снаряд вывел из строя мас-лосистему, прошел у меня между ног. Давление масла упало на нуль, температура поднялась до предела, мотор раскалился и мог бы сгореть. Но у меня был запас высоты, я уменьшил обороты мотора, дотянул до аэродрома и сел.
А теперь меня просто везут. Как пассажира или больного. Как же это случилось? Вспоминаю события полета, подробности боя. Не с начала — в этом нет ничего характерного, а с момента подачи команды: «Бьем головное звено». Как заходил в атаку. Как положил прицел на машину ведущего. Как открывал огонь… Вспоминаю, анализирую, делаю вывод: причина потери Яка — моя ошибка в бою. Я мог поплатиться и жизнью.
А может, не так? Проверим еще раз. Мысленно возвращаюсь назад. Снова иду в атаку, беру самолет в прицел, открываю огонь. Все верно: ошибка первая повлекла за собой и вторую, затем третью. А была ли возможность исправить ошибки? Вполне! Надо было только свернуть, уйти от огня и вновь повторить атаки, можно и проще: бить не ведущего группы, а левофлангового, того, что был ближе других. Очевидно, он меня и подбил.
Да, я виноват. Не успев сблизиться с целью, не имея запаса скорости, я перешел в атаку. Это было первой моей ошибкой. Взяв машину врага в прицел, я долго ее догонял, идя по прямой, не маневрируя. Это было второй ошибкой. Видя, что немцы открыли по мне огонь, я не ушел от него, не свернул, продолжая идти напролом, пока не добился своего — сгорел мой «крестный» наверняка. Жаль, что в бою нет времени на раздумья. Там надо действовать быстро, дерзко и безошибочно. К сожалению, не всегда так бывает.
Вот ведь как получается. Разбирая полеты, бои, я не раз говорил об этой ошибке, характерной, очень опасной. Кого-то даже ругал и требовал, требовал… А сам! Командиру звена еще можно такое простить, но мне, командиру полка! Неудачно построив маневр на атаку, я поставил под удар не только себя, но и своих ведомых, и это удача, что немцы подбили только меня.
А что получилось дальше? Выйдя из боя вместе с ведомым, я волей-неволей уменьшил силы ударной группы. Потом, уже по пути домой, подвел под огонь не только себя, но и Колю Завражина: едва ли двое фашистов решились бы напасть на шестерку, а на пару — пожалуйста! Особенно, если один на подбитой машине, а второй привязан к нему и не может бросить свой самолет в широкий маневр, в лобовую атаку.
Как же закончился бой? Удалось ли нашей четверке добиться успеха, выполнить боевую задачу? И жив ли Завражин? Как же мне тяжело! От боли душевной, от боли физической. Как неуютно в этой машине! Не потому, что она тихоходная, что на ней невозможно даже обороняться в случае встречи с противником, а потому, что везут меня не как победителя, а как побежденного. И я представляю, как меня встретят в полку, особенно если погиб Завражин. Может, никто ничего и не скажет, будут молчать, но я пойму и по взглядам. Молчаливым взглядам пилотов, подчиненных…
Вот и аэродром. Капониры, машины, люди. Летчик убрал обороты мотора, с ходу садится, рулит к командному пункту. С трудом поднимаюсь в кабине. Вылезаю на плоскость, шаг — и я на земле. «Спасибо, дружище!» Летчик кивнул, что-то сказал, развернулся и сразу пошел на взлет.
Стою, разбитый своими думами, больной, оглохший от треска мотора. И вижу… бегут. Летчики, техники, мотористы. Машут руками, кричат, но что, не пойму. Вернее, не верю. «Ура! Командир прилетел. Ура!» Вижу радость в глазах людей и теперь уже верю. Бегут. Обгоняют друг друга… Призываю на помощь все силы. Мне надо быть твердым. Мне надо сдержаться. Ведь я командир. Нет, не сдержался… Ну и не надо.
Подбежали. Хватают меня. Обнимают. Хотели качнуть, но одумались: остановила повязка на голове, кровь на костюме. В самый разгар восторгов подъехал Величко, наш полковой врач. Расступились, пропустили его ко мне. Ничего не поделаешь, если кровь и бинты налицо, старшим бывает врач. Это закон.
— Как дела, командир? — улыбнулся, сверкнув золотой коронкой.
Доктор у нас молодчина: простой, заботливый, знающий дело. Летчики очень любят его, уважают, и он их не меньше.
— Нормально, — отвечаю ему. — Не ранен. А это так… при посадке слегка поцарапался.
Молчит, испытующе глядит на меня. Решает, что делать. Ростом он невелик, но характером твердый, если решит, то все — назад не попятится.
— Василий Николаевич, — прошу я Величко, — позвольте остаться здесь.
И все начинают просить: летчики, техники, механики. Но врач уже все решил. Улыбки как не бывало, голос официальный, строгий:
— Разговоры потом, друзья. Удар головой — это не шутка. Вдобавок и глаз закрыт. Командира возьмем в лазарет. Проверю. Если последствий не будет, верну в полной сохранности.
Дипломат: не со мной говорит, с коллективом. А я вроде никто, просто больной. Характерно, что все соглашаются. Больше того, дружно поддерживают.
* * *
Душно. Пахнет лекарствами. За окном тоже душно. Может, поэтому рано проснулся. Впрочем, нет, не поэтому, по привычке. Вчера тоже рано проснулся. И позавчера. Все идет хорошо. Наши войска наступают, группа «Меч» успешно их прикрывает, отражает налеты фашистских бомбардировщиков. После каждой крупной воздушной схватки мне звонят в лазарет, сообщают подробности. Успехи моих ребят — бальзам на мою побитую голову, и меня угнетает только одно — судьба Коли Завражина.
Где он? Что с ним? Третьи сутки уже, а о нем ничего не известно. Это и плохо, это и вселяет надежду: может, еще живой, может, придет. Сколько случаев было. Через день приходили, через неделю и больше. Только бы жив был.
* * *
Полдень. Я только что пообедал. Сижу у окна, отдыхаю, и вдруг телефонный звонок — докладывает начальник штаба полка:
— Товарищ командир, вернулся Завражин. Подвезли прямо к капэ.
Слов нет, чтобы выразить радость. Спрашиваю:
— В каком он состоянии? Что с ним случилось?
— Сейчас придет к вам, сам все расскажет, — отвечает майор Рубцов.
Выхожу на крыльцо. Жду. Немного волнуюсь. Проходит какое— то время, и к дому подходит бензозаправщик. Он не виден еще, но я узнаю его по мощному реву мотора. Ну и Рубцов! Не нашел полегче машины! Бензовоз обогнул лазарет, идет прямо ко мне. Из-за кустов показался мотор, кабина, цистерна с горючим. Подходит к крыльцу, рыкнул на средних оборотах мотора, остановился, обдав ступеньки горячим ветром.
Вот и Завражин. Бодро выпрыгнул из кабины и шагнул навстречу:
— Товарищ командир!..
Обнялись мы. Ему, как и мне, тоже по голове досталось: приехал будто в чалме, пилотку держит за поясом.
— Давай, — говорю, — садись, рассказывай, где скитался, что делал.
* * *
Николай обнаружил пару Ме-109 одновременно со мной. Уходя от огня «мессеров», я бросил машину влево, он — вправо. Ведущий пары фашистов, обгоняя Завражина, бросился вслед за мной, чтобы ударить в упор и добить. Мы не раз убеждались, что немцам это по вкусу — добить. Не раз доводилось видеть, как на наш самолет, смертельно подбитый, горящий, немцы бросались как волки — стаей, и каждый старался ударить, укусить напоследок.
Очевидцы подобного, мы не могли понять: для чего это им? Зачем? Какая необходимость? Или у них такая страшная ненависть? А потом разобрались: им нужен снимок горящей машины. Труда никакого, а победа записана.
На что рассчитывал немец, так смело идя на меня, оставив в хвосте машину Завражина? Что он не сможет меня защитить, боясь попасть под огонь идущего сзади «мессера»? Вполне вероятно, немец не знал психологию нашего летчика, неписаный наш закон: «Сам погибай, а товарища выручай». Что получилось?
На прямой, идущей наклонно к земле, оказались четыре машины, четыре пилота, несущихся друг за другом с явным намерением сбить, уничтожить. Все совершилось в секунду. По мне открыл огонь ведущий немецкой пары. По нему — Коля Завражин. По Коле — второй фашист. Я кое-как приземлился. Первый немец сгорел. Завражин покинул самолет с парашютом. И лишь только один — ведомый вражеской пары — невредимым ушел восвояси.
Артиллеристы приняли Колю Завражина как посланца с небес: о группе «Меч», прикрывающей их боевые порядки, они уже были наслышаны.
— Просто не отпустили меня, — вспоминает Завражин, — отдохни, говорят, погости, все равно ведь летать пока не дадут.
Морщась от боли, Николай осторожно трогает голову. Болит. Еще бы ей не болеть! Зацепиться парашютом за дерево и с размаху — о ствол головой. Мог расколоть вообще. Стараюсь успокоить его: «Ничего, Николай. Заживет. До свадьбы долго еще…» Он улыбается.
* * *
Время близится к полночи. Тишина.
— Товарищ командир! — тихонько окликает Завражин. — А товарищ командир!
Мы лежим в маленькой комнатке — «командирском апартаменте» нашего лазарета. Две ночи я спал здесь один, — так настоял заботливый доктор, — скучал, переживал свою неудачу в бою, дожидался Завражина. Все время теплилась надежда, что он возвратится. Вот он приехал, и врач опять проявил свою, как он говорил, «чуткость к больному» — поместил Николая со мной. Да еще пошутил: «На досуге подумайте, обсудите свои ошибки».
— Вы знаете, — говорит Николай, — что творилось в полку, когда вы не вернулись с задания?
Мне хочется поправить его, сказать, что мы не вернулись вдвоем и что люди переживали за нас обоих. Но чувствую, он загорелся, хочет сказать о чем-то особом, важном, и если ему помешать — не скажет.
— Все навалились на Федю Короткова и Юру Маковского. «Предатели, — сказал Воскресенский, — бросили в бою командира». — Завражин подумал, вздохнул и, видя, что я молчу, добавил: — Я тоже думал, что вы погибли. Не хотелось возвращаться домой. Когда артиллеристы попросили побыть у них денек-другой, так я даже обрадовался. — Николай опять помолчал, вероятно, решал, сказать или не говорить самого главного, и вдруг сказал: — Мы договорились оберегать вас в бою, а что получилось…
Смешной он, Коля Завражин. Впрочем, нет, не смешной, скорее наивный. Наивный, честный, бесхитростный. Что думает, то и говорит. Пусть говорит. Мне хорошо и приятно. Чувствую, как тепло заливает мне грудь, голову, плечи. «Договорились оберегать». А я даже не думал, что немцы могут меня свалить. Не думал, и все. Так всегда получалось, что из боя выходил победителем. Самураи дрались не хуже фашистов, может, и лучше. Смело, зло и упорно. Фанатики! И все-таки на моем личном счету семь сбитых японских машин. А в то время я был куда менее опытным, чем сейчас.
— Товарищ командир! А товарищ командир!
Не отзываюсь. Молчу, будто уснул. Пусть отдыхает Завражин, пусть набирается сил. Впереди еще столько боев, столько работы, напряженной, сложной, опасной.
Койка Завражина рядом с моей, но мне не видно его лица: я лежу на спине, а повернуть голову трудно и больно. Нас обволакивает темнота. Лампу мы не зажигаем, чтобы на свет не летели комары. Их здесь тучи.
Наше окно выходит на запад. Я вижу редкие отдаленные всплески огня. Тревожным, мятущимся светом они пробиваются сквозь густые кроны деревьев, кустарник, и на фоне этого света все кажется мрачным, черным, зловещим.
Завражин уснул. Я слышу его дыхание, спокойное, ровное. Бедняга! Вот почему он приехал таким утомленным, усталым: он провел бессонные ночи, переживал. «Боялся в полк возвращаться»…
Тепло мне, покойно и чуточку грустно: на память приходит Рубцов. Ему никогда не скажут того, что сказал мне сегодня Завражин. Не потому, что Рубцов не летчик. Доктор Величко тоже сидит на земле, и Рубочкин тоже, а от них не отходят, люди их любят. Почему? Потому что они понимают: кем бы он ни был, он член коллектива. И ценен он не сам по себе, не тем, что он командир или начальник, а тем, какие люди его окружают, любят они его или не любят. Что он для них делает и что они для него делают. И что сила его, командира или начальника, в его подчиненных. В них же и слабость его. В них же и счастье.
Да, в них же и счастье… Что они делают, летчики группы «Меч»? Наверное, спят — полночь уже. А может, не спят, пользуясь тем, что я нахожусь в лазарете? Сидят, слушают вздохи земли или тихо беседуют, позабыв, что летняя ночь коротка и на сон отводится минимум…
Не слишком ли я залежался? Рана у меня пустяковая, не рана даже — ушиб, и я отдыхаю. Что ему, доктору, уложил командира полка — и трава не расти. А каково мне, командиру? Здесь ли мое место? Не здесь. Оно на командном пункте, на самолетной стоянке, у радиостанции. Если нельзя летать, я подожду, посижу на земле, пока не поправлюсь. Но я буду видеть, как летают мои пилоты, буду слушать эфир, следить за каждым шагом моих воздушных бойцов, подсказывать им, помогать. Добрый совет, поданный вовремя, неоценим. А им очень нужны советы, моим «меченосцам», молодым, отчаянным, не всегда здравомыслящим. Таким, как Демин, Кальченко, Иван Табаков. Да и Короткову тоже нужны, Иванову и Чувилеву, пожалуй. Дерутся смело, уверенно, но командирская зрелость, умение мыслить тактически, целенаправленно, безошибочно достигаются опытом, и этот опыт они должны обретать с моей помощью. Нет, дорогой мой доктор Величко, больше я не больной. Спасибо тебе за заботу, за теплую дружбу, но лучше, если мы будем видеться там, на капэ, на стоянке, где организуется бой, где все кипит, бурлит и грохочет.
Еще не развеялся дым над гигантским побоищем танков на южном фасе Курского выступа, как наши войска начали новую наступательную операцию. И вот уже Белгород наш, войска устремились на Харьков, охватили его с запада и юго-запада, с востока и юго-востока и продолжают сжимать кольцо окружения.
А мы прикрываем их с воздуха, охраняем от вражеской авиации. Я вижу горящий город. В маревой дымке различаю корпуса многотрубных заводов, жилые дома, массивы садов. В воздухе плотная дымка от пыли пожаров, гари, извергаемой моторами тысяч военных машин.
— В воздухе «рама», — информирует пункт наведения.
Кручу головой, смотрю, до предела напрягая зрение. Бесполезно. Не вижу. А «раму» обязательно надо увидеть: как правило, это или разведчик, или корректировщик огня. Маковский тоже не видит. Прошу у земли: помогите, наведите. Слышу команду:
— Довернитесь вправо пятнадцать. Смотрите вперед.
Выполняю небольшой доворот, шарю по небу глазами. Вот она, «рама», в полутора-двух километрах. Ее не зря так называют. У машины два фюзеляжа, соединенных в передней части крылом, в задней — хвостовым оперением. И если смотреть на нее сверху или с земли, получается рама. Но дело не в том, как ее называют, а в том, что она очень маневренна, вертка и летчики не очень охотно с нею дерутся — враг вроде и несерьезный, а сбить нелегко. Больше того, упустить ее проще простого, из-под носа может уйти, а потом не оберешься позора и неприятностей.
— Атакую! — передаю я Маковскому. — Прикрой.
— Давайте!.. Бейте… — неторопливо рокочет Юра. Но я уже знаю: прежде чем это сказать, он осмотрелся и твердо уверен, что сзади нас никто не ударит.
«Рама» в прицеле. Сближаюсь. Все идет хорошо, немец меня не видит, и мне нужно дать только одну хорошую очередь. Жму на гашетку. Противник увидел меня в самый последний момент, но этого было достаточно: вместо кабины пилота снаряды накрыли кабину стрелка.
Пикируем. Фашист впереди, я — сзади. Настигаю его, он маневрирует. Открываю огонь. Мимо! Еще одна очередь. Мимо! Нет, так не годится. Надо поймать машину в прицел, надо взять упреждение… Короче, надо все делать по закону воздушной стрельбы. Однако немец так маневрирует, что в прицеле его не удержишь. А снарядов осталось немного — на одну хорошую очередь. Промахнуться нельзя, иначе придется таранить. Правда, несколько сзади идет Маковский, у него, как мне известно, патронов немного осталось, но нас теперь лимитирует время: секунды, и мы попадем под огонь фашистских зениток. Туда, под их защиту несется «рама».