Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Литературные путеводители - Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы

ModernLib.Net / Вячеслав Недошивин / Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Вячеслав Недошивин
Жанр:
Серия: Литературные путеводители

 

 


Были персональные вечера в гостинице «Мажестик» (Париж, ав. Клебер, 9), зале «Комедиа» (Париж, ул. Сент-Жорж, 51), «Русском клубе» (Париж, ул. Ассомсьон, 70), отеле «Лютеция», в том сохранившемся доныне здании, где не только жили когда-то Пикассо, Матисс и Айседора Дункан, но где до конца 1930-х русская эмиграция устраивала новогодние балы (Париж, бул. Распай, 43–47). Наконец, его чествовали в газете «Возрождение», где он работал тогда (Париж, ав. Шанз-Элизе, 73). Вот в «Возрождении» да в журнале «Иллюстрированная Россия», где он трудился уже до 1933 года (Париж, ул. Кардине, 22), Куприн и «сломал камертон», как признался одному приятелю. Писательский «камертон». Он ведь не мог писать «из головы». Чуковский когда еще сказал: «Оторви его от донской лошади, и от семинаристов, и от папирос “Трубач”, и он погиб…» И, может, оттого он всё чаще и подрабатывал простым корректором в газете «Парижский вестник» (Париж, ул. Менильмонтан, 32), и всё чаще ловил там за рукав линотиписта тогда, а потом, уже после войны, сотрудника секретариата ООН Сосинского: «Володя! Как у тебя сегодня?.. Пятерка найдется?..» Дрожащей рукой, пишет Сосинский, он брал монету и «шаркая подошвами стоптанных башмаков… бежал в соседнее бистро»… Да, Куприн протянет пятнадцать лет, вопреки предсказанию врача. Будет держаться за братьев-писателей, которых навещал. За Бориса Зайцева (Париж, ул. Клод Лорен, 11), за тот «Дом в Пасси», где жили, кроме Зайцева, и Михаил Осоргин, и Полонская, поэтесса и критик, которая устраивала у себя литературные посиделки, зовя на них и Бунина, и Куприна. За близкого друга еще по России писателя Бориса Лазаревского, у которого от души выпивал (Париж, ул. Пьерр, 9). За неунывающую Тэффи, когда та обзавелась, наконец, нанятой квартирой (Париж, бул. Гренель, 25), за дом друга Ивана Шмелева, писателя (Париж, ул. Буало, 7), где Куприн однажды чуть не умер (первый звонок). Спас его как раз Шмелев, который, когда исчез пульс и, как поняла Лиза, остановилось сердце, догадался влить в Куприна не лавровишневые капли – рюмку рома. И «мертвец» открыл глаза. С трудом выдавив улыбку, даже пошутил: «А вкусный ром, нельзя ли еще?..»

Он, конечно, погибал – он опять жег свечу «с двух сторон». Жаль себя, жаль людей, а помочь – невозможно. Сострадание к другим (их с Лизой «пароль», помните?) ни ему, ни ей было уже не по карману. Нет, Лиза из последних сил «опекала двух-трех калек или неудачников», беременных женщин, больных детей, никогда не отказывала в хлебе даже человеку с улицы, но от этого их жизнь становилась лишь беднее.

Не такой, увы, выросла их дочь Киса. Ей никого не было жаль. Хуже того – не жаль отца. Он-то, когда дочь свалилась с тяжелой простудой, продал эскиз Репина «Леший», который до того долго выпрашивал у художника, продал ради лучших врачей и курорта в Швейцарии. Ничего не жалел. Но если его сравнивали (тот же Алданов, например) с русским Гамсуном и Джеком Лондоном, то Киса, родной человек, крикнула ему однажды: «Ты писатель для консьержек!..»

Киса, Куська, Ксюша в шестнадцать была принята в знаменитый Дом моделей Поля Пуаре, научилась ходить «по языку», делать «лицо». Платили моделям мало, но зато разрешали брать «на вечер» какой-нибудь супернаряд. Вот вам и сказка о «русской Золушке», как назвала себя. «Как-то дом Пуаре одолжил мне золотое платье и золотую “сортье де баль” – накидку, обшитую перьями, – рассказывала на старости лет Олегу Михайлову, биографу Куприна. – Возможно, моя детская мордашка в этом невероятном туалете казалась смешной… И вдруг Золушку приглашает на танец Принц – самый известный тогда во Франции кинорежиссер Марсель Лербье. Для меня пробил звездный час!» «А что же Куприн?» – перебил ее Михайлов. «Что я могла поделать! Он называл синема жесточайшей отравой. Хуже алкоголя и морфия. Сердился, что я делалась во Франции более известной, чем он. Ленты с моим участием имели успех. “Дьявол в сердце”, “Тайна желтой комнаты”, “Духи дамы в черном”… Однажды шофер такси услышал, как папу назвали по фамилии. “Вы не отец ли знаменитой…” – спросил шофер… Дома папа сокрушался: “До чего я дожил! Стал всего лишь отцом «знаменитой дочери»!..”»

Вы знаете ныне актрису Куприну? И я – не знаю. А тогда за ней что ни вечер заезжали веселые компании на дорогих машинах, ей платили довольно высокие гонорары, которые она спускала на престижные туалеты, а в доме в это время отключали за неуплату газ и свет. И однажды, ожидая авто с очередным любовником, она вдруг увидела беспомощного, худенького, почти слепого отца, который, обращаясь в пустоту, на жалком французском просил хоть кого-нибудь помочь ему перейти дорогу. Какие-то девушки, рассказывала Киса, смеялись: «Смотри, какой-то старичок боится перейти дорогу!» «Папа плохо видел, – вспоминала. – И кроме того, был подшофе. Мне было неловко подойти к нему сразу, и я подождала, пока девушки уйдут». Так написала в книге об отце. Но Михайлову в разговоре призналась потом: не подошла. Вот это мне трудно простить и еще труднее – понять.

Из воспоминаний Бунина о Куприне: «Я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой… грустной кротостью, что у меня слезы навернулись… Это и было причиной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог – не в силах был видеть его в таком состоянии… Его уход – не политический шаг. Не для того, чтобы подпереть своими плечами правителей СССР. И не для того, чтобы его именем назвали улицу или переулок. Не к ним он ушел, а от нас… ему здесь места не было… Не он нас бросил. Бросили мы его. Теперь посмотрим друг другу в глаза…»

О последних днях Куприна в Париже пишут противоречиво. Самая большая загадка загадочного Куприна. Две по крайней мере тайны до сих пор не разгаданы. Был ли он вменяем к моменту отъезда на родину и кто все-таки подвиг его к отъезду в СССР? Художник Билибин, друг семьи, Алексей Толстой, приехавший в Париж, или же великий «режиссер» – сам Сталин?

Если б вы только знали, сколько откровенного вранья накручено вокруг последних лет жизни писателя. «Наш» Куприн или «не наш», был ли здоров или был невменяем, и главное – возвращение его в Россию было осознанным или же в СССР привезли, считайте, сумасшедшего? Подхалимы десятилетиями писали: он говорил, что «пешком, по шпалам пойдет в Россию». На деле – на деле же был рак. И в последний год в Париже он не узнавал уже никого. С ним можно было делать всё, что хочешь, он был уже вроде той дощечки, на которой мать при рождении его заказала написать иконку. Писатель Унковский, который был с ним до конца, пишет, что однажды Куприн, попрощавшись с ним, шагнул вместо двери за окно. Еле удержали – третий этаж. А другой свидетель, Андрей Седых, слышал, как Куприн сказал при нем врачу: «А знаете, я скоро уезжаю в Россию». «Как же вы поедете туда? – пробормотал врач. – Ведь там – большевики?» «Куприн, – пишет Седых, – растерялся и переспросил: “Как, разве там – большевики?..”»

Нет, читать это невозможно. Лиза его не только давно не смеялась, но уже и не плакала давно. Она не заплакала даже, когда он пожаловался ей, что забывает слова, что забыл слово «лебедь». «А ведь лебедь не вздор, – а чудесная птица», – прошептал ей, кого звал когда-то «лебедью». Ну и, конечно, не разрыдалась, когда Киса, настаивавшая, что надо ехать, сама в последний миг уезжать отказалась.

Вообще-то еще в 1923-м Куприна уговаривала в письмах вернуться в Россию его Муся – первая жена. Она была уже не Давыдовой и не Куприной – Иорданской. Женой литератора, ставшего видным большевиком, даже послом СССР в Италии. Муся жила в Петрограде не на Разъезжей, конечно, улице – на Моховой (С.-Петербург, ул. Моховая, 30). Ёкнуло ли сердце Куприна, когда он вчитывался в слова ее? «Теперь, дорогой Сашенька, вот что, – писала она, – каковы мысли твои и чувства о возвращении в Россию?.. Вряд ли эмигрантское существование может тебя удовлетворять. Эта жизнь пауков в банке – с ссорами, сплетнями и интригами – не для тебя… Я не имею решительно никаких полномочий… но… могу частным образом навести справки, возможно ли твое возвращение…» Куприн ответил: «Ты совершенно права, мой ангел… Ты сама знаешь, я сторонился интеллигенции, предпочитая велосипед, рыбную ловлю, уютную беседу в маленьком кружке близких знакомых и собственные мысли наедине… теперь же пришлось вкусить сверх меры от всех мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непродышной глупости и скуки… А всё же не поеду, – закончил. – Там теперь нужны… фельдшеры, учителя, землемеры, техники и пр. Что я умею и знаю? Правда, если бы мне дали пост заведующего лесами Советской Республики, я мог бы оказаться на месте. Но ведь не дадут?..»

Из письма посла СССР во Франции В.П.Потемкина – секретарю ЦК ВКП(б), наркому внутренних дел Н.И.Ежову:

«7-го августа 1936 г., будучи у т. Сталина, я, между прочим, сообщил ему, что писатель А.И.Куприн, находящийся в Париже, в эмиграции, просится обратно в СССР. Я добавил, что Куприн едва ли способен написать что-нибудь, так как… болен и неработоспособен. Тем не менее, с точки зрения политической, возвращение его могло бы представить для нас кое-какой интерес. Тов. Сталин ответил мне, что, по его мнению, Куприна впустить обратно на родину можно…»

А про дочь Куприна посол, будучи уверен, что она тоже возвращается в Россию, написал: ее «можно… использовать» – и добавил: «по линии Совкино…» Ее и «использовали», но – ровно до Северного вокзала в Париже. Туда из посольства привезли не три советских паспорта, а два. Ксения ехать с больными родителями отказалась…

Через много лет Киса признается Олегу Михайлову, что не поехала в Россию потому, что именно в те дни подписала сумасшедше выгодный контракт с «Холливудом». Правда, повинится: «Только теперь я понимаю, какой была эгоисткой». Кто в силах бросить в нее камень? Она многое сделает для увековечения памяти отца, для создания музея его. И сама в СССР будет жить бедно – приторговывать памятью отца, как иные дети писателей, откажется, всё передаст стране безвозмездно. Но там же, в своей московской квартире (Москва, Фрунзенская наб., 38/1), она, кого до конца дней «использовали» на вторых ролях в театре им. Пушкина, сначала попытается оправдать себя: «Учтите, – скажет, – мне не было еще и тридцати. Будущее казалось мне лучезарным!..» – но в конце концов признается: «Теперь я вижу, что все те годы прожила бесплодно…» Признание честное. Отец ее, думается, принял бы его – он-то знал цену и состраданию, и раскаянию.

Любовь чувство крылатое

«Свобода! Какое чудесное и волнующее слово!» – написал Куприн когда-то в последней статье, напечатанной на родине. Теперь, возвращаясь в СССР, его «свобода» вновь зависела не от него. Он ведь возвращался, образно говоря, в тот «театр», где и зрители, и актеры, и даже постановщики невиданных «спектаклей» давно подчинялись воле одного режиссера – лично Сталина.

«Спектакль» начался уже на Белорусском. Поезд «Париж – Москва» встречали по высшему разряду. На перроне под фотовспышки к Куприну кинулся сам Фадеев, первый секретарь Союза писателей, еще недавно кричавший про Куприна, что он «не наш», а ныне, с той же верой в белесых глазах, – что, напротив, «наш, конечно же, наш!..» «Дорогой Александр Иванович! – высоко начал Фадеев. – Поздравляю вас с возвращением на родину!» Куприн глянул на него сквозь темные очки и с каменным лицом отчетливо сказал: «А ты кто такой?..» Обиженный Фадеев, говорят, не стерпел и, развернувшись на каблуках, кинулся к лимузину, стоявшему на площади.

Так пишут ныне, но не так писали тогда. Газетные отчеты о встрече писателя чуть ли не драли глотки. «Я счастлив, что наконец слышу вокруг себя родную русскую речь, – сказал, выйдя из вагона классик. – Это чудо, что я снова в своей, ставшей сказочной, стране…» Особенно расстараются давние знакомые Куприна, бывшие собутыльники его когда-то – Регинин-Раппопорт и Коля Вержбицкий. На правах друзей они будут не только публиковать бравурные интервью его, но вставлять в письма Лизы в Париж (сама она и не догадалась бы!) якобы его фразы: «Сколько за эти годы сделано для народа», и – «теперь я вижу, для советских граждан невозможного нет!..» Конечно, «пленники эпохи», «рабы иллюзий», но ведь и сознательные лгуны, сделавшие свой выбор. А лгало «сучье племя» и беспримерно, и – самозабвенно. Оказывается, Куприн ушел с Юденичем, «чтобы не потерять семью», оказывается, в Париже мечтал, вообразите, «увидеть и прочитать “Любовь Яровую”», а в ЦУМе окружившим его людям якобы сказал: его «следовало бы наказать за то, что он так много лет ничего не делал для родины»… Особо умилил меня пассаж Вержбицкого, когда Куприн, едучи с ним по Москве в открытом автомобиле, вдруг, прикрыв глаза ладонью, крикнул ему сквозь ветер: «Какая же это огромная силища – партия коммунистов!»

В «Метрополе» в недрах люкса Куприна и Лизу в первый день уже ждали Билибин, художник, и писатель Анатолий Каменский, оба только что вернулись из эмиграции. Почти сразу пришел и бывший эсер-боевик писатель Никандров. «Елизавета Морицевна, – спросил, оглянувшись, – а где же Александр Иванович?» «Вот он сидит», – указала она на человека в углу. «Саша, Саша, к тебе Никандров пришел», – прокричала в ухо мужу. «Он не шевельнулся, – пишет Никандров. – Я растерянно посмотрел на посетителей: “Он никого не узнает, кроме жены”, – громко сказал мне Каменский»…

Кроме двух жен, хочется поправить мемуариста, двух самых близких ему людей. Ибо когда через час в номер ворвалась Муся, Маша, Мария Карловна, Куприн узнал ее даже по голосу. Лиза, расцеловавшись с Машей, успела шепнуть: «Он почти ничего не видит». И громко крикнула мужу: «Муся пришла».

– Сашенька, это я, Маша, – сказала та.

– Маша? – узнал ее он. – Подойди ближе. Ты где-то далеко, я не вижу… – и спросил: – Как поживает дядя Кока?

Он забыл, что Кока, брат Маши, с которым он был дружен когда-то, умер еще до революции.

– Николай Карлович умер в пятнадцатом, Саша, – ответила Маша. Но, когда собралась уходить, Куприн, забыв и эти слова, вежливо сказал: «Передай от меня поклон дяде Коке…»

Муся, вернее, «товарищ Иорданская», жила теперь в шикарном особняке, который и ныне стоит в центре столицы (Москва, Вознесенский пер., 9). Во флигеле того дома, где сто пятнадцать лет назад Грибоедов в гостях у Вяземского читал «Горе от ума», где через шесть лет после этого Пушкин в присутствии Дениса Давыдова не только читал «Годунова», но две недели жил тут и где, наконец, в 1900-м жил Шаляпин, которого навещал здесь Горький, – оба, как помните, друзья Куприна. Знал Иорданский, какой дом выбирать. А Куприну сначала предоставят дачу в Голицыне под Москвой, в доме отдыха писателей, а потом отправят в Ленинград, где поселят на окраине – в Мурине (С.-Петербург, Лесной пр., 61/21, корп. 3). Вот и всё. Занавес! Пьеса «Возвращение» – отыграна. Больше из писателя «пропагандистских дивидендов» было не выжать.

Из записки оргсекретаря Союза писателей СССР В.П.Ставского – И.В.Сталину: «Крайне тягостное впечатление осталось от самого А.Куприна. Полуслепой и полуглухой, он к тому же и говорит с трудом, сильно шепелявит; при этом обращается к своей жене, которая выступает переводчиком. Не без труда удалось выяснить у обоих, что: “Никаких планов и намерений у нас нет. Мы ждем, что здесь нам скажут”; “Денег у нас хватило только на дорогу. Сейчас сидим без денег”; “Хорошо бы нам получить под Москвой или Ленинградом домик небольшой, в котором мы и жили бы; а Александр Иванович – отдохнувши и поправившись, – писал бы!” Прошу разрешения организовать А.Куприну санаторное лечение (месяц-полтора) и устройство ему жилища под Москвой или Ленинградом силами и средствами Литфонда СССР. Сообщаю, что Гослитиздат подготовил к изданию 2 тома произведений А.Куприна, что даст ему около сорока пяти тысяч рублей гонорара. С ком-приветом Вл.Ставский».

Этот документ, опубликованный не так уж и давно, даже «дырявить» не надо, как советовал когда-то мастер биографического жанра Юрий Тынянов. «Продырявить» советовал он, чтобы заглянуть за документ, догадаться, как было в жизни, а не на бумаге. Здесь всё было ясно и так: больше не нужен!.. Куприну подберут домик в милой его сердцу Гатчине. Рядом с прежним участком, с теми березами, которые помнили его. Куприн ведь и в эмиграции говорил: в Париже есть, ну, может, пять–шесть настоящих берез, но даже они, «если растереть их листья», пахнут как-то не так. Обоняние не подводило его и в старости. Вот рядом с родными деревьями и умрет через полтора года. Накануне Лиза торопливо напишет дочери в Париж: «Говорить он уже не может, – и закончит: – Больше не могу писать, сердце не выдерживает…» А когда за Куприным в последний раз приедет скорая, отобьет телеграмму Маше: «Сашеньке плохо немедленно выезжай». Этим двоим он был еще нужен.

Когда-то в молодости, заболев, фаталист Куприн сказал, что, умирая, хотел бы, чтобы любящая рука держала его руку до конца. Лиза и держала, пока рука не превратилась в лед. «Не оставляй меня, – шептал в полузабытьи. – Люблю смотреть на тебя… Вот-вот начинается!.. Не уходи от меня… Мне страшно…» Это были последние слова «жизнепоклонника».

«Любовь – крылатое чувство, – перечитывала Лиза потом его слова в том самом вышедшем двухтомнике его и знала: эти строки про нее. – У любви, – писал он, который сравнивал ее когда-то с лебедью, – за плечами два белоснежных, длинных лебединых крыла…»

Говорят, лебеди не живут друг без друга. И когда один из них умирает, второй поднимается высоко в небо и, сложив крылья, камнем устремляется к земле. Не знаю, что написала про свои последние дни Елизавета Морицевна в воспоминаниях, которые якобы хранятся в Пушкинском доме и которые по сей день не опубликованы. Но знаю: последнее, что успела сделать, – послать шубу Куприна в прифронтовой ленинградский госпиталь, где находился на излечении фронтовой доброволец, минометчик Алеша – внук писателя и Маши. До блокады Лиза официально передала ему половину авторских прав деда. Вторую половину, думаю, берегла для Ксении, но Киса вернется в СССР только после ее смерти – в 1958-м. Алеша – тот тоже не успеет воспользоваться наследством: умрет в 46-м от суставного ревматизма, двадцати двух лет от роду. Знаю, что ей, Лизе, не для кого было жить. Ни дочери, ни друзей, ни даже знакомых. И еще знаю, что ей было уже шестьдесят, когда она покончила с собой.

Как случилось самоубийство, в точности неизвестно. По рассказу более достоверному, повесилась в здании Академии художеств на Неве, где работала в блокаду – кажется, в библиотеке – и куда перебралась жить. А по другой версии (по легендарной!), выбросилась из окна квартиры на Лесном зимой 1942 года.

Как было на деле, повторю, неизвестно. Но если верить версии легендарной – а легенды бывают порой правдивее правды! – то земля под окном последнего, вымершего дома Куприна, из которого бросилась Лиза, была в тот блокадный день ослепительна. От нетронутого жизнью чистого снега. Может, так же ослепительна, как те белые цветы, которые легли когда-то на могилу ее мужа.

Аромат солнца, или «Седьмое небо» Баламута

Я ненавижу человечество,

Я от него бегу спеша.

Мое единое отечество —

Моя пустынная душа.

С людьми скучаю до чрезмерности,

Одно и то же вижу в них.

Желаю случая, неверности,

Влюблен в движение и в стих.

О, как люблю, люблю случайности,

Внезапно взятый поцелуй,

И весь восторг – до сладкой крайности,

И стих, в котором пенье струй.

Константин Бальмонт

Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942) – крупнейший поэт ХХ века, эссеист и переводчик, родоначальник символизма. Автор тридцати пяти поэтических книг. В канун первой русской революции сотрудничал в большевистской газете, писал стихи антиправительственного содержания, преследовался властями и даже скрывался за границей. Но когда революция 1917 года свершилась, стал ярым противником ее и, уехав в эмиграцию, до конца дней был непримиримым противником советской власти.


Необычный господин сошел с московского поезда в Цюрихе летним днем 1895 года. В серой шляпе, костюмчике, ботиночках на тонкой подошве, он ничем, кроме легкой хромоты, не выделялся. Странным было отсутствие багажа. Собственно, в руках его не было ничего, кроме коробки конфет. И конечно, странным было, что с вокзала он не кинулся искать отель. У первого встречного спросил: где тут у вас гора Утлиберг? Ему показали высокую вершину, нависшую над озером. Хотели было объяснить, как пройти к фуникулёру, но господин уже исчез. Задрав голову, не разбирая дороги, он ринулся к горе, стал подниматься по ней, потом, добравшись до круч, – карабкаться. Он лез по козьим тропам весь день, а когда спустилась ночь – в полной темноте. Оступался, скатывался в ямы, вставал на четвереньки, но – лез. Порвал костюм, сбил туфли, потерял шляпу, в кровь исцарапал руки и лишь к рассвету оказался на вершине. Маньяк, сумасшедший? Нет – всего лишь Поэт! Именно так, с большой буквы, как и напишет о нем Цветаева.

Имя его – Константин Бальмонт. «Подниматься на высоту, – напишет он по другому поводу, – значит быть выше самого себя. Подниматься на высоту – это возрождение…» Но тогда, в Цюрихе, он штурмовал не высоту – женщину! Ибо утром горничная отеля на горе Утлиберг, постучавшись в одну из комнат, вручила слегка измятую коробку конфет едва проснувшейся красавице из России, «черноглазой лани» – Екатерине Андреевой. Через полвека «лань» напишет, что конфетам скорее испугалась, чем обрадовалась; ведь был уговор, что поэт не поедет за ней. «Я пробралась к нему в комнату и еле-еле разбудила его, – вспоминала. – Он спал как убитый и ничего не понимал, где он, почему я тут. “Что случилось? – спросила я его. – Говори скорее”. Но он, как маленький ребенок, улыбался, сиял, не отрываясь глядел на меня. “Ничего не случилось, я хотел тебя видеть и вот вижу”…» Так пишет она. Он же через десятилетия, уже из эмиграции, послав Кате открытку – фотографию того самого санатория на горе (открытка всю жизнь служила ему закладкой для самых любимых книг), напишет: «Как живо я помню всё. Как я шел в гору. Как обиделся, когда ты – из осторожности – послала мне обратно коробку конфет. И какие были расширенные твои черные глаза, когда ты разбудила меня. И потом наши ласки и любовь среди деревьев на горе. И любопытная лиса – помнишь? – взглянувшая на нас и скрывшаяся в кустах…»

Открытка будет прощанием с ней. А пока, прожив на горе неделю, он напишет матери в Москву: «Я нашел такое счастье, какое немногим выпадает на долю… Я люблю в первый и последний раз в жизни, и никогда еще мне не случалось видеть такого редкостного сочетания ума, образованности, доброты, изящества, красоты и всего, что только может красить женщину… Этот год я золотыми буквами запишу в книге жизни… Умирать мне теперь не хочется, о-о-о нет!!! Надо мной небо, и во мне небо, а около меня седьмое небо…»

Комета из Гумнищ

Это не человек – явление! Кстати, полная фраза Цветаевой звучит о нем так: «Бальмонт – Поэт – Адекват». «Адекват», как я понимаю, значит – равновеликий в творчестве и жизни. Да ведь и Андрей Белый, поэт, назвав его «гением импровизации», имел в виду, кажется, отнюдь не стихи его – жизнь.

Впрочем, в Историческом музее (Москва, Красная пл., 1/2) на первых еще вечерах символистов благообразные старцы и чопорные дамы шикали, стоило ему, взлетев на сцену, открыть рот. «Это насмешка!» – кричали. «Невразумительно, господин Бальмонт!» «Нельзя ли читать более понятные стихи?» И громко переговаривались: «Бальмонт, Бальмонт – он француз, что ли?» – «Знаете, – спрашивал соседку какой-то генерал, – маркизы на юге Франции?..» – «Ну, что вы, он поляк, – отвечали ему из третьего ряда. – Да, кстати, из титулованных…» И лишь считаные единицы знали, что наш «маркиз» с огненной шевелюрой родом был из Владимирской губернии. Точнее – из Шуйского уезда. А если уж совсем точно – из сельца Гумнищи, родового гнезда Бальмонтов. Да, впрочем, и не Бальмонтов, если честно…

Гора Утлиберг – не случайность в его жизни. Образно говоря, он всегда шел в гору и всегда – «напрямки». Именно «напрямки» – не напрямик. Русак, удалая натура! Препятствий для него не существовало. Он перелезал через заборы, топал через сугробы, брал вброд ручьи и перепрыгивал рельсы под носом у паровозов. «Тысячу раз… рисковал жизнью, – напишет та же Андреева, – и просто чудо, что оставался цел». То в каком-то ресторане какой-то капитан едва не закалывает его кортиком (кортик выбивают из рук в последний момент). То в парижском кабачке громила-таксист заносит над его головой тяжелый графин, когда он, защищая даму, бросился на него с кулаками (таксиста вовремя обхватывают со спины). То забирается на вершину сосны «прочитать ветру лепестковый стих» и, потеряв силы, беспомощно повисает, да так, что его едва спасают. То, влюбившись «в месяц на небе», прямо в пальто и даже с тростью шагает в море и идет по лунной дорожке, пока волна не добирается до горла и не смывает шляпу с головы. Ну, как это?! Ощущал себя орлом (так клялся!), коршуном в небесах, но в жизни, как заметит один писатель, чаще оказывался «шантеклером». Петухом то есть. Жил в каком-то выдуманном мире друидов, шаманов, потом – колдовства и огненных заклинаний. А в реальности «шантеклер» не раз бывал бит полицией то в Лондоне, то в Мадриде, да так, что лишь перья летели. Однажды заперли даже в Консьержери – знаменитую темницу Парижа (Париж, наб. Орфевр, 14). Он же лишь рассмеялся: «Ах, черт французов побери: я побывал в Консьержери».

Задира, наглец, драчун. И несомненно позер. Друзья звали его «Монт», отсекая первый слог фамилии. Влюбленные дамы величали «Вайю» (Ветер), «Курасон» (Сердце). Но ни те ни другие так и не узнали: ударение в его фамилии на втором слоге он придумал сам – «по капризу одной женщины». На деле ударять надо на первом, как признался в старости. Позер, конечно! Хотя бы потому, что вместе с женами, которых у него было три, не раз затевал тщательные поиски корней своего рода в Литве, Шотландии, Скандинавии, хотя сам отлично знал, что настоящая фамилия его была… Баламут. Об этом не говорил никогда, я лишь раз встретил упоминание этого имени в его стихах. Молчал, что «Баламута» получил прапрадед его Андрей, сержант Екатерининского кавалерийского лейб-гвардии полка. Лишь через два колена, записывая уже деда поэта на военную службу, неблагозвучное «Баламут» заменят сначала на «Балмут», а потом и на «Бальмонт». Кстати, того самого деда, которого – вот уж совпадение! – отпевал дед Цветаевой, священник в соседнем с Гумнищами селе Дроздове. С этими поэтами – всегда так: они ведь десятилетиями будут дружить, Бальмонт и Цветаева. Но если правда, что фамилии наши неслучайны, то родовое имя поэта точно выразит суть его. Ведь «баламут», по Далю, означает – «беспокойный, беспокоящий, вздорный, ссорящийся и ссоривший». Тот, кто всё «баламутит». А помня, что имя Константин переводится как «постоянный», – баламутит постоянно. Таким он и был, считая, что поэт – это комета. Всегда в движении. Считал, и не подозревая, что в 1997 году, ровно через сто тридцать лет после рождения его, в небе натурально вспыхнет планета BALMONT – звездочка № 5315, открытая в Крымской астрофизической обсерватории Людмилой Черных. Между прочим, уроженкой Шуи – землячкой.

«Чайка» и «двенадцать халатов»

«Первое небо» он увидит краем глаза, когда кинется на мостовую из окна третьего этажа гостиницы «Лувр и Мадрид». Запомнит звон стекла, дикий взгляд какого-то мужика, который мыл окна в доме напротив, истошные крики людей. Ему было двадцать три, это была первая попытка самоубийства, и день этот, 13 марта 1890 года, станет в его жизни переломным.

Инцидент случится рядом с домом губернатора, слева от здания, где сидит ныне мэр Москвы. Но если учесть, что при советской власти Моссовет был перенесен на тринадцать метров вглубь, то поэт, бросившись из окна соседнего дома, упал почти посреди нынешней главной улицы столицы. Именно тут, на углу с Вознесенским переулком, на месте громадного новодела и стояла когда-то гостиница «Лувр и Мадрид» (Москва, ул. Тверская, 15). В ней будут жить потом Бунин, Блок, в ней, кстати, покончит с собой поэтесса Анна Мар: примет цианистый калий – это случится в марте 1917-го. А тогда, в марте 1890-го, здесь в студенческих номерах поселился Бальмонт с первой женой, красавицей Ларисой Гарелиной, дочерью шуйского фабриканта. Он познакомился с ней на спектакле. Полюбил как мальчишка за одну красоту «Боттичеллеву». Она была на три года старше, воспитана по-французски (училась в Москве, в пансионе Дюмушелей), любила искусство и музыку и больше всего хотела стать актрисой. Словом, как насмешничали тогда в губернском свете, – «мадоннилась». Он же, жених, был недоучившимся студентом, отчисленным из университета; мальчиком, всё еще плакавшим над «Коньком-горбунком» и «Хижиной дяди Тома»; юношей, писавшим стихи, как и мать его (она их, говорят, даже печатала), и – человеком, густо, как все рыжие, красневшим перед любой встреченной женщиной. И вдруг – это-то и сразило его! – Лариса смело кладет ему голову на плечо, потом зовет с собой в загородную поездку, потом – обещает поцеловать. Чудеса! Короче, от первого письма его Ларисе, где были слова «Жизнь моя, радость моя», которое подписал «Ваш навсегда», и до венчания их прошло всего ничего: меньше трех месяцев. Позже о Ларисе расскажет Волошину, поэту, который станет другом его.

Из дневника Максимилиана Волошина: «Она играла со мной. После первой ночи я понял, что ошибся… Наш первый ребенок умер… от менингита… Мы поселились в номерах “Лувр и Мадрид”… У меня неврастения была… Когда Лариса заходила в магазин, а я ее ждал на улице, я вдруг ловил себя на мысли, что, если бы она сейчас умерла, я мог бы жить.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12