– Рябой на месте? – специально говоря сквозь зубы и почти не шевеля губами, процедил Палач.
– Дожидается, – справившись наконец с обалдением, ответил качок в джинсовой рубашке.
Палач кивнул и молча прошел мимо остолбеневшей парочки в ресторан.
Рябой дожидался его в небольшом, человек на двадцать, банкетном зале. Здесь было уютно, полутемно и слегка грязновато, но грязь была какая-то домашняя, неназойливая, скромно запрятанная по углам и оттого словно бы делавшая помещение еще более уютным. По стенам висели дрянные фоторепродукции голландских натюрмортов в облезлых золоченых рамах; темно-бордовый бархат, которым были обиты эти стены и мягкие сиденья стульев и банкеток, потерся и выцвел. Выполненные в виде подсвечников со свечами бра горели тускло, вполнакала, но на единственном накрытом столе стояла настольная лампа, которая отбрасывала на крахмальную скатерть и предметы сервировки круг яркого белого света.
За столом сидели четверо. Палач окинул лица присутствующих равнодушным взглядом и аккуратно, почти без стука положил свой кейс на один из свободных столиков.
– А, москвич, – с ленивой снисходительностью сказал Рябой, ковыряя в зубах спичкой. Он действительно был рябым, как кукушкино яйцо, и короткий ежик волос на его остроконечном черепе явственно отливал медью, словно вместо волос там росла тонкая проволока. Лет ему было за сорок, но он и не думал полнеть. Весь он был костлявый, угловатый и какой-то колючий, и даже взгляд у него был колючий, царапающий, словно под набрякшими веками с медно-рыжими ресницами прятались не глаза, а два сапожных шила. Лежавшие на скатерти руки Рябого были неестественно белыми, веснушчатыми и густо поросли все той же рыжей шерстью, сквозь которую неприятно синели татуировки. На Рябом была белая рубашка с широко распахнутым воротом, в вырезе которого поблескивала массивная золотая цепь с тяжелым нательным крестом – тоже, надо понимать, не оловянным. Пальцы Рябого с квадратными ногтями, украшенные перстнями, рассеянно барабанили по скатерти. – Ну что, принес? – спросил Рябой, не вынимая изо рта зубочистки.
Палач молча похлопал ладонью по лежавшему на столе кейсу. Между тем один из сидевших за столом людей не спеша поднялся и двинулся к нему, раздвигая стулья. Он был на полголовы выше Палача и шире его в плечах. На лице у этого громилы, казалось, навеки застыло сонное выражение, но двигался он плавно и точно. Палач усмехнулся краешком тонкогубого рта, остановил громилу движением руки и нарочито медленно, держа двумя пальцами за рукоятку, вынул из наплечной кобуры пистолет – вынул, продемонстрировал присутствующим и протянул громиле. Тот кивнул, подбросил пистолет на ладони, засунул его за пояс и вернулся на свое место.
– Обижаешь, Рябой, – негромко сказал Палач. – Что это еще за церемонии?
– А ты не обижайся, – бросая зубочистку в пепельницу, сказал Рябой. – На обиженных воду возят. Деньги немаленькие, а вас, московских, сам черт не разберет. Никогда не знаешь, чего от вас ожидать.
Палач снова улыбнулся. Нельзя было не отдать должное проницательности Рябого. Ему бы еще чуть-чуть поменьше самоуверенности и побольше отчетливости в действиях, и можно было бы не сомневаться, что со временем он станет человеком. А так… Разве это обыск? Это, братцы, просто отмазка – для порядка, для галочки, чтобы братва не расслаблялась. Уж очень он уверен в том, что здесь, среди своих, ему ничто не угрожает. Слишком уверен.
– Можно подумать, – сказал Палач, – что только москвичи такие.
– Твоя правда, – согласился Рябой. – Нынче никому палец в рот не клади. Отхватят руку по самую задницу, и пикнуть не успеешь. Тем более обижаться тебе не на что. Должен понимать, что порядок есть порядок… Водочки выпьешь?
– Сначала дело, – отказался Палач. – А уж потом можно и водочки, и закусочки…
– Учитесь, бараны, – обратился Рябой к своим людям. – Вот это называется столичный стиль. Человек пришел платить – платить, а не получать! – и даже не пытается тянуть время или, скажем, торговаться… Ты ведь не станешь торговаться, братан? – с подозрением поинтересовался он у Палача.
– Фильтруй базар, – без усилия переходя на привычный собеседнику стиль общения, процедил Палач. – За кого ты меня держишь? Уговор дороже денег. Кстати, об уговоре. Как дела на трассе?
Рябой не торопясь выпил водки, подцепил на вилку рольмопсину, целиком забросил ее в рот, выплюнул спичку, которой та была заколота, и невнятно проговорил с набитым ртом:
– На трассе полный порядок. Машина государственная, заказ оформлен честь по чести, груз легальный… Пацаны звонили час назад, сказали, что все путем. Так что не пыли, москвич. Твое дело на мази, мы свою работу сделали… Фирма “Мальтийский крест”, понял? Это тебе не хухры-мухры.
– Ах, фирма? – счел возможным пошутить Палач. – Так, может, вам заплатить по безналу, через банк?
Рябой хохотнул, показывая, что оценил юмор, и сел прямо.
– Ну ладно, – сказал он деловито. – Ты сам сказал: сначала дело. Давай к делу, москвич.
– К делу так к делу, – не стал спорить Палач и, развернув к себе лежавший на столе кейс, щелкнул замками.
Подняв крышку, он в последний раз посмотрел на Рябого и его людей. Рябой курил, развалившись в кресле и делая вид, что происходящее его не интересует. Мордоворот, отобравший у Палача пистолет, глодал куриную ножку, по-детски зажав ее в огромном кулаке. Обритый наголо тип со следами обширного ожога на длинной, как у гуся, шее разливал по бокалам водку, картинно оттопырив украшенный тяжелым перстнем мизинец. Ноготь на мизинце был неестественно длинный, любовно ухоженный и отточенный, как финский нож. Разливая водку, бритоголовый украдкой косился на Палача, явно будучи не в силах совладать с природным любопытством.
Четвертый – уже немолодой, заплывший дряблым жирком, черноволосый, изжелта-смуглый, явно не русский, одетый в легкомысленную фуфайку с изображением лошадиного черепа на черном фоне, – откровенно разглядывал Палача сквозь толстые линзы очков в широкой роговой оправе. Внезапно в его правой руке со щелчком раскрылся пружинный нож, тонкое блестящее лезвие выпрыгнуло из жирного кулака, как змеиное жало. Держа нож в руке, жирный азиат посмотрел прямо в лицо Палачу, немного посверлил взглядом непроницаемые черные линзы солнечных очков, едва заметно усмехнулся, взял со стола яблоко и принялся резать его на тонкие дольки.
Дешевка, подумал Палач, откидывая крышку кейса и кладя руки на гладкое вороненое железо и черную ребристую пластмассу. Мертвая дешевка, подумал он, поднимая пистолет-пулемет – компактный, скорострельный, абсолютно безотказный, с плоской вороненой обоймой на сорок патронов, казавшийся намного длиннее, чем был на самом деле, из-за толстого длинного глушителя, – на уровень груди и передергивая затвор.
Эти сытые провинциальные кнуры даже не успели понять, что происходит. Пистолет-пулемет залопотал, плюясь свинцом, со стола веером брызнули осколки, распоротая пулями скатерть вздыбилась, как живая, и бессильно легла на место, на белой рубашке Рябого словно по волшебству распустились красные цветы, и он опрокинулся вместе со стулом, в последний момент вцепившись скрюченными пальцами в скатерть и стащив ее на пол вместе с посудой.
Длинный телохранитель повалился на пол боком, все еще сжимая в кулаке полуобглоданную куриную ножку. Рот его был мучительно оскален, в испачканных кровью длинных зубах застряла курятина. Его ноги в огромных туфлях судорожно дернулись несколько раз, выбив странную дробь из покрытого вытертым ковром пола, и замерли неподвижно.
Пуля разбила бутылку, из которой бритоголовый тип с обожженной шеей разливал водку. Еще одна пуля раздробила ему локоть, но он даже не успел, наверное, этого почувствовать, потому что третья пуля пробила аккуратное круглое отверстие в его блестящем бритом черепе чуть повыше левого виска.
Заплывший жиром очкастый азиат оказался гораздо проворнее своих коллег-славян. Его словно ветром сдуло с кресла, он с неожиданной легкостью нырнул под стол, успев предварительно метнуть в Палача свой нож. Будь на месте Палача кто-нибудь другой, этот трюк мог бы сработать, но это был не тот случай. Палач заранее знал, что из всех четверых – даже из пятерых, если считать оставшегося на улице надувного качка, – этот мешок с салом самый опасный. Даже под угрозой немедленного расстрела Палач не мог бы объяснить, откуда взялась такая уверенность, но он знал, что очкастый толстяк попытается преподнести ему какой-нибудь сюрприз, так же наверняка, как если бы тот заранее предупредил его о своих намерениях срочной телеграммой.
Поэтому, когда нож серебряной рыбкой сверкнул в прокуренном воздухе банкетного зала, Палач лишь плавно перенес вес своего тела на правую ногу, согнув ее в колене, и так же плавно повел стволом автомата, провожая им нырнувшего под стол толстяка. Нож пролетел над его левым плечом, бешено вращаясь, словно ненароком сорвавшийся с оси самолетный пропеллер, и с глухим стуком воткнулся в косяк двери, где и засел намертво, мелко вибрируя и издавая низкое злобное гудение. Посланная Палачом вдогонку толстяку длинная очередь распорола бархатную обивку кресла, выбила острую щепу из подвернувшейся по дороге ножки стола и настигла очкастого азиата еще в полете. На затоптанный ковер он упал уже мертвым, но недоверчивый Палач, тщательно прицелившись, всадил еще одну пулю точнехонько между линзами очков, расколов оправу пополам и проделав в черепе азиата лишнее отверстие.
Убедившись, что все мертвы. Палач повернулся на сто восемьдесят градусов и навел свой пистолет-пулемет на дверь. Его расчет оказался верным: надувной качок все-таки околачивался где-то поблизости и, услышав непонятный шум, доносившийся из банкетного зала, не придумал ничего умнее, как вломиться туда со всей скоростью, на которую был способен. При этом он даже не удосужился вынуть пистолет, а лишь положил ладонь на его рукоятку, заведя руку за спину. Палач выждал секунду, давая оснащенной пневматической пружиной двери мягко захлопнуться за последним телохранителем Рябого, и только после этого спустил курок. Теперь спешить было некуда, и он стрелял одиночными, растягивая удовольствие: в грудь, в пах, в горло… Когда он попытался выстрелить качку в лоб, курок сухо щелкнул, сигнализируя о том, что в магазине кончились патроны.
Мертвый качок, вопреки ожиданиям Палача, вовсе не взлетел под потолок, как проколотый воздушный шарик. Лицо у него стало удивленным и обиженным, колени мягко подломились, и он упал лицом в ковер с таким грохотом, словно обрушился трехстворчатый платяной шкаф. Палач равнодушно бросил на него разряженный автомат и неторопливо закурил. Теперь он был не против выпить водки, но вся посуда вместе со все еще зажатой в пальцах Рябого скатертью валялась под столом, а водка, которую за мгновение до смерти разливал по бокалам бритоголовый, свободно стекала по стене, по дороге смешиваясь с кровью и прихватывая кусочки прилипшего к потертому фальшивому бархату грязно-белого вещества.
Жадно затягиваясь сигаретой, Палач в последний раз осмотрел место побоища, небрежно сбросил на пол все еще стоявший на столе пустой кейс и двинулся к дверям. Здесь он остановился, секунду подумал и, подняв руку, легко выдернул глубоко увязший в дереве дверного косяка нож. Он положил нож в карман и вышел, аккуратно притворив за собой дверь.
Проходя через общий зал, он поманил к себе официанта, который давеча общался на улице с качком. Ему было неизвестно, о чем они там беседовали, да он и не стремился это узнать. У него не было времени на расспросы, да и результаты любого, даже самого пристрастного и жесткого допроса всегда вызывали у него некоторые сомнения. И потом, все это было неважно. Важным было другое: теоретически качок мог обсуждать с официантом свои профессиональные проблемы, а значит, официант мог знать, что он, Палач, прибыл в это захолустье из Москвы. Мог знать и мог сказать… Мог, конечно, и не знать, но это уже были детали.
– Слушай, парень, – сказал он подбежавшему на зов официанту, – тут есть одно дело… Ты ведь, насколько я понимаю, свой человек?
Официант подобострастно ухмыльнулся, всем своим видом давая понять, что он таки свой, свой в доску, то есть до такой степени свой, что даже выразить невозможно. Палач удовлетворенно покивал, доверительно взял этого идиота за плечо и мягко увлек прочь из зала в полутемный вестибюль.
– Тут вот какой винегрет, – сказал он, останавливаясь возле барьера пустующего по случаю летнего времени гардероба. – Рябой и его ребята.., как бы это тебе объяснить.., в общем, они немножко умерли. А поскольку ты свой, то тебе сам Бог велел поддержать компанию.
– Что? – растерянно переспросил официант. – Простите, я что-то не совсем вас понимаю…
Он говорил это по инерции, а на лице его, молодом, гладком, румяном лице профессионального холуя уже проступило полное понимание. Он еще не мог поверить в то, что должно было вот-вот произойти, еще не успел свыкнуться с этой мыслью и до конца оценить последствия, заключавшиеся для него лично в полном отсутствии каких бы то ни было перспектив, но его слова о том, что он чего-то не понял, были явным враньем.
Он так и умер – как жил, с враньем на устах. Пружинный нож очкастого азиата со щелчком раскрылся в руке у Палача, и узкое двенадцатисантиметровое лезвие с негромким чмокающим звуком вошло в горло официанта, как в мягкое масло. Палач сделал быстрое движение рукой, распарывая это горло от уха до уха, и плавно, почти грациозно отскочил в сторону, спасая брюки от хлынувшей из страшной раны крови. Нож он оставил в ране, поскольку не имел дурной привычки таскать при себе орудие убийства. На свете сколько угодно высококачественной стали, так какой смысл рисковать свободой и жизнью ради нескольких, пусть даже и очень неплохо обработанных, граммов?
…Через два часа в высшей степени демократично одетый Палач уже сидел в купе спального вагона, имея при себе билет до Москвы и паспорт на имя некоего Артема Денисовича Ложкина. Фамилия была не ахти, но Палач не собирался жить под ней долго. Новоявленный Ложкин был одет в клетчатую рубашку с коротким рукавом, не новые джинсы и белые кроссовки “адидас”. Из багажа при нем была лишь тощая дорожная сумка с туалетными принадлежностями и сменой белья. Он вежливо поздоровался со своим попутчиком и сразу же отгородился от него раскрытой на середине роман-газетой. Это был февральский выпуск девяносто первого года – тот самый, где впервые опубликовали “Нечистую силу” Пикуля.
* * *
– Как говорится, о мертвых либо хорошо, либо ничего, – сказал Андрей Михайлович, аккуратно укладывая свои упрятанные в просторный мешок из дряблой стариковской кожи мослы на горячий полок. В натуральном виде, без дорогой заграничной одежды, он выглядел далеко не лучшим образом, и Георгий старался смотреть на него только тогда, когда это было совершенно необходимо. Голый Андрей Михайлович напоминал ему умирающего от старости и истощения древнего ящера, и не ящера даже, а просто крупную ящерицу, наподобие игуаны или варана. Даже волнистая седая шевелюра, намокнув, предательски обнажила розовую от перегрева плешь, до этого тщательно замаскированную искусно уложенными прядями. – И скажу тебе, не кривя душой, – продолжал старик, растягиваясь на полке и кладя дряблый подбородок на дряблые, уже начавшие покрываться старческими коричневыми пятнами предплечья, – что Ян, отец твой, земля ему пухом, был отличным мужиком. Отличным! Поддай-ка парку, Жорик… Вот спасибо, хватит. Отличным мужиком, да… Но и дураком он был феноменальным. Ты уж извини меня, старика, но из песни слова не выкинешь. Дурак – грубое слово и, к моему большому сожалению, весьма неоднозначное, но другого определения я просто не подберу. Всю жизнь пытался, и ничего не вышло. Дурак – он и есть дурак…
– Допустим, – сдержанно сказал Георгий, прислоняясь мокрой спиной к горячей дощатой стене и закрывая глаза, чтобы не видеть противных дряблых складок на бледных боках своего старшего партнера. – То есть что я говорю – допустим? Так оно и было, и тут я с вами совершенно согласен. Я только не могу понять, зачем вы мне это говорите. Во-первых, зачем, а во-вторых, почему… Почему вообще и, в частности, почему именно сейчас. При чем тут мой отец?
– Просто в тебе очень много от твоего отца, – с кряхтением переворачиваясь на спину, сказал Андрей Михайлович. – Ты можешь этого не замечать, а заметив – не признавать, но в тебе очень, очень много от Яна. В этом нет ничьей вины. Так уж устроена природа, что дети берут от родителей и хорошее, и плохое. Но если человек берется делать дело, ему просто необходимо знать все не только о своих подчиненных, партнерах и конкурентах, но и о себе самом. В первую очередь – о себе самом. Вот ты давеча разохался по поводу этого.., гм.., несчастного случая в тайге.
– Может быть, не стоит об этом? – не открывая глаз, сказал Георгий.
– То есть как это – не стоит?! – возмутился Андрей Михайлович. – Еще как стоит! О чем же нам еще говорить? Это, дорогой мой, краеугольный камень наших с тобой взаимоотношений. Нам с тобой еще работать и работать, а ты говоришь – не стоит… Если ты сейчас же, сию минуту не разберешься в себе самом, это может очень печально закончиться. В первую очередь для тебя, потому что я себя в обиду не дам, даже не надейся.
– Гм, – сказал Георгий, не открывая глаз. Смотреть на старика ему теперь хотелось еще меньше, чем раньше.
– Ты не хмыкай, дружок, – прокряхтел Андрей Михайлович. – Сидишь, небось, и думаешь: пугает, старый упырь, зубы заговаривает… Так вот, чтобы ты знал; не пугаю. Не пугаю и зубы не заговариваю, потому что не нуждаюсь я в этом, друг мой Жорик. И если уж говорить начистоту, в тебе я тоже не особенно нуждаюсь.
– Так в чем же дело? – спросил Георгий, заставив себя открыть глаза и в упор посмотреть на старика. – Давайте расстанемся!
– Когда я говорил, что твой отец был дураком, я вовсе не имел в виду слабоумие, – проворчал Андрей Михайлович. – И тебя в отсутствии сообразительности тоже не упрекнешь. Так зачем же ты прикидываешься имбецилом? Ведь тебе же отлично известно, что расстаться друзьями мы теперь не сможем, а расставаться врагами… Ну скажи, зачем тебе это нужно? И зачем это нужно мне? Ты уже должен был понять, что мои враги долго не живут. А ты мне как сын, Жорик, и я не намерен из-за какого-то вздора превращаться в современного Тараса Бульбу.
– Я бы не стал называть тридцать трупов вздором, – заметил Георгий.
– Ах, да оставь ты в покое эти трупы! – с неподдельной досадой воскликнул Андрей Михайлович. – Один труп – это, как известно, трагедия, а тысяча трупов – просто статистика… Неужели тебе было бы легче, если бы трупов было не двадцать пять, а, скажем, десять? Или два?
– Мне было бы легче, если бы обошлось вообще без трупов, – сказал Георгий.
– Брось, брось! Ты что, видел их, эти трупы? Нюхал их, щупал, хоронил своими руками? Ты даже имен их не можешь назвать, не поднимая списки, которые, кстати, уже благополучно уничтожены… А что касается твоего знакомого, который по твоей милости угодил в эту кашу, так это, братец ты мой, твоя ошибка. Я подчеркиваю: ошибка! А ни в коем случае не вина… И вообще, я не зря начал разговор с твоего отца. Ведь это он вдолбил тебе в голову, что в каждом человеке от рождения сидит какая-то совесть и жить должно, постоянно сверяясь с нею, как с компасом. А если собьешься с курса, она, эта самая совесть, непременно станет тебя грызть и может загрызть буквально до смерти… Так?
– Примерно так, – сказал Георгий, с отвращением слыша проскользнувшую в собственном голосе фальшь.
– Да не так это, и ты это прекрасно знаешь! – воскликнул старик, в запале спора резко садясь на полке. Горячий воздух опалил ему макушку, он зашипел, схватился руками за уши и поспешно вернулся в лежачее положение. – Все совсем не так, – повторил он, морщась и недоверчиво ощупывая уши, словно проверяя, не отклеились ли они. – Если бы это было так, ты бы уже давно повесился или сдался в ментовку. А ты вместо этого паришься со мной, старым упырем, с душегубом партийным, в моей баньке, трахаешь девочек, которых я тебе подкладываю, и споришь со мной на отвлеченные темы – честь, совесть, преступление и наказание… Разводишь напоказ махровую достоевщину, а сам между делом, как бы невзначай, прикидываешь, какие проценты наросли с твоего миллиончика и как бы половчее превратить этот миллиончик в парочку, а в перспективе – в десяток, в сотню миллиончиков… Конечно, укрыть налоги или, скажем, кинуть партнера по бизнесу – это мелочь по сравнению с убийством. Но что же это тогда за совесть такая, которая делит подлости на крупные и мелкие? Воровать, значит, можно, а убивать – ни-ни? И, опять же, в целях самозащиты можно и убить, потому что жить-то хочется, совесть там или не совесть… Ведь про Филатова своего ты сам меня предупредил, по собственному почину, потому что понял: или мы его, или он нас. И совесть твоя даже не пикнула, а если даже и пикнула, то ты с ней быстро разобрался.
– Чего вы от меня хотите? – с тоской спросил Георгий. – Что вы пытаетесь мне доказать? Не побегу я в милицию, не волнуйтесь.
Андрей Михайлович в сердцах плюнул на пол – не изобразил плевок, а именно плюнул.
– Я знаю, что не побежишь, – сказал он. – А если и побежишь, так добежать тебе не дадут. Я же не об этом толкую! Я добра тебе хочу, понимаешь? Ну что делать, если своих детей мне Бог не дал! Мне дело нужно кому-то передавать, старость-то не за горами… А ты артачишься, упираешься, как бычок на веревочке, няньчишься то с совестью, то с самолюбием своим… Я же тебя насквозь вижу! Ты ведь решил, что я тебя нарочно подмял, идею твою прикарманил, сделал из тебя пешку безмозглую, деревянную, козла отпущения… Да не так все это! Козлов я себе за три копейки сотню куплю, а мне партнер нужен. Не военнопленный, который только и смотрит, как бы когти рвануть, а партнер! Молчи, ничего не говори! Слушай старших, сопляк… Мне сейчас твои реплики не нужны, не хочу я с тобой спорить. Не готов ты к спору, Жорик. Ты поживи с этим, переспи пару ночек, поразмысли – трезво поразмысли, без этих твоих розовых соплей! – а там, глядишь, у тебя и охота спорить пропадет. Честный бизнесмен – это то же самое, что честный политик. Небылица это, сказка для дураков. Все грешат, только одни больше, другие меньше. Кто не попался, тот и честный. А кто влип, на того, ясное дело, всех собак вешают… И еще: чем меньше грешишь, тем меньше рискуешь. Это правильно. Но и выигрыш меньше! Что ты заработаешь на своих подрядах, если не станешь ловчить? Да тут и конкурентов не понадобится, родное государство тебя сглотнет вместе с ботинками и шнурков не выплюнет… Чтобы сорвать большой куш, нужен размах. Лес рубят – щепки летят. Вот так-то, Жорик, так-то, сынок…
"Все правильно, – подумал Бекешин, снова закрывая глаза и откидываясь назад так, что затылок прижался к горячим доскам. – Все, что он говорит, – голая правда, и совесть, тут абсолютно ни при чем. Да и нет никакой совести, если разобраться. Где она, совесть? Что это такое? Это что – орган, отросток какой-нибудь наподобие аппендикса? Есть просто система моральных и правовых норм вроде уголовного кодекса, только гораздо более древняя – такая древняя, что мы воспринимаем ее установки как нечто врожденное, заложенное в нас от природы. А на самом деле все эти пресловутые муки совести есть просто глубоко укоренившаяся боязнь общественного неодобрения, порицания, а то и вовсе уголовного суда…
Да, прав, прав старый вурдалак. Да я и без него давным-давно знаю, что с самим собой всегда можно договориться, и никакая совесть никому и никогда в этом не мешала. Ее придумали книжные хлюпики вроде моего папахена, чтобы оправдать свою трусость и никчемность. Бедность – не порок… Бедный, но честный…
Никакая это не совесть. Это просто организм с непривычки бунтует. Точно так же, как бунтовал в свое время против сигарет и спиртного. Ведь наизнанку выворачивало, а потом ничего, попривык…
И насчет денег он прав. Совесть совестью, а от денег я отказываться не стал. Да и как теперь отделить, как отличить деньги, заработанные так называемым честным путем, от тех, которые принесла мне эта афера? То есть отделить-то их, наверное, можно, но вот стоит ли этим заниматься? Что останется-то, если от них отказаться? Слезы, жалкие гроши…"
«К черту, – сказал он себе. – Какая теперь разница? Мертвые мертвы, и никому не докажешь, что я ничего не знал заранее. Да и что это меняет? Лейтенанта Фила жаль… Сгорел заживо в заимке… Заимка, наверное, это что-то вроде бани – четыре бревенчатых стены, двускатная крыша, дощатая дверь…»
Он представил, каково это – сгореть заживо, и зябко передернул плечами: “Страшно это, наверное… Страшно и больно. Хотя он, скорее всего, сразу потерял сознание, задохнувшись в дыму. Во всяком случае, в это хочется верить”.
«Погоди, – сказал он себе. – Постой, приятель. Ведь не это главное. Работяги, Фил, деньги – это все детали. А главное вот что: хочешь ли ты пойти против старика только для того, чтобы ублажить свою так называемую совесть? Ну, так как – хочешь? Только не торопись с ответом. Учти, что это будет пострашнее, чем сгореть заживо. Это верная смерть. Верная смерть на одной чаше весов и верный заработок на другой. Какой-нибудь поручик Бекешин образца тысяча восемьсот затертого года в такой ситуации не стал бы колебаться ни секунды. Лучше смерть, чем бесчестье, ну и так далее… Хотя это еще бабушка надвое сказала, между прочим. Они тоже были людьми, все эти поручики и штабс-капитаны, и ничто человеческое было им не чуждо. Так что на той чаше весов, где должны лежать совесть, честь и прочие атрибуты дворянского происхождения, не остается ничего или почти ничего…»
В офис он вернулся через два часа после окончания обеденного перерыва, чувствуя себя непривычно пьяным и каким-то опустошенным, словно там, в бане, из него незаметно вырезали что-то большое и привычное. “Может быть, – подумал он, – это как раз и была моя совесть? Может быть, она все-таки представляет собой какой-то вполне определенный орган? А старик взял и вырезал его. Заболтал меня, усыпил, а потом сделал пальцы этаким крючком, как те шаманы по телевизору, которые могут вынуть из вас печень голыми руками, даже не повредив при этом кожу.., значит, сделал пальцы крючком, проткнул ими мое несчастное брюхо, забрался туда по локоть, нащупал совесть.., знает, гад, какова она на ощупь, не впервой ему, наверное.., нащупал он ее, значит, уцепился покрепче и дернул… Чвяк… И – ногой ее, ногой. Под лавку и в сток…"
Он упал в кресло, закурил и тряхнул головой. “Надо же было так надраться… Да, – сказал он себе. – Да, да, да! Надо. Надо было надраться, да так, чтобы хоть на время отключиться и перестать обо всем этом думать. Да и думать-то, в сущности, не о чем. Во-первых, все уже давно идет само собой, а во-вторых, девяносто девять человек из ста в такой ситуации вообще не стали бы думать. Еще бы – такие деньжища!"
Дверь отворилась, пропуская секретаршу.
– Георгий Янович, – сказала она, – вам целый день звонит какой-то…
– Леночка, – перебил ее Бекешин, – солнышко ты мое… К черту телефон. Скажи мне лучше, у нас здесь есть какая-нибудь выпивка? Что-то я запамятовал, а в горле пересохло, как… Пересохло, в общем.
Секретарша бросила на него косой испуганный взгляд и неуверенно протянула руку, указав наманикюренным розовым пальчиком на встроенный бар, дверца которого была замаскирована репродукцией абстрактной картины.
– А! – радостно воскликнул Бекешин. – В самом деле… Как же это я? Будь добра, солнышко, достань оттуда бутылочку чего-нибудь покрепче и два стакана. Давай, давай ее сюда… Садись. Давай-ка дернем с тобой по сто граммов, а еще лучше по сто пятьдесят. И вообще, давай надеремся как сапожники и будем петь революционные песни…
– Я… Мне нельзя, – пискнула секретарша. Она выглядела совершенно потерявшейся. “Немудрено, – подумал Бекешин. – Она меня таким сроду не видала. Никто меня таким сроду не видал, во всяком случае, на работе”.
– Нельзя? – изумился он, так высоко вздернув брови, что даже потерял равновесие и чуть было не сковырнулся со стула. – А почему же это нам нельзя пить? Мы что, беременны?
– Мы на службе, – ответила секретарша. Она уже разобралась в ситуации, поняла, что шеф ее не провоцирует, а просто нуждается в компании, и теперь аккуратно выруливала из неловкого положения, прикидывая, чем все это может закончиться.
– Ну и что? – сказал Бекешин. – Подумаешь, служба… Кто нас застукает? Вот сама подумай: кто? Я тут главный, никого не боюсь.
– Зато я не главная, – кокетливо стрельнув густо подведенными глазами, напомнила секретарша.
– Па-а-адумаешь, – протянул Бекешин. – Сделаем тебя вице-президентом по.., по корреспонденции. Вот дернем по стаканчику и сразу сядем писать приказ, пока окончательно не развезло… А пока ты еще не вице-президент, изволь не пререкаться со своим шефом. Давай, наливай. У меня сегодня повод… Черт, не помню. Ведь был же какой-то повод, не зря же я так надрался… Слушай, – вдруг спохватился он, – а кто, ты говоришь, мне дозванивался?
– Какой-то Степанихин, – ответила секретарша. – Просил срочно перезвонить. Это насчет какой-то меди…
– М-да? – глубокомысленно переспросил Бекешин. Он еще изображал пьяного – видимо, по инерции, – но где-то под диафрагмой уже возникла сосущая пустота, и его хмель пошел стремительно всасываться в эту пустоту, скручиваясь воронкой, совсем как вода в ванне, когда вынешь пробку. Через секунду остатки приятного тумана окончательно исчезли из его головы, но пустота в груди осталась, и в этой пустоте гулко бухало сердце.
Степанихин был одним из тех немногих людей, кто знал о его истинной роли в этой энергетической афере. Он работал в липовой строительной фирме каким-то менеджером, но его основной специальностью было стукачество. То, что Степанихин позволил себе выйти на него напрямую, через секретаршу, вселяло в Бекешина тревогу. “Вот черт, – подумал он. – И надо же мне было выключить мобильник!"
– Степанихин? – как можно более беспечно переспросил он. – Впервые слышу… А впрочем, это что-то знакомое… Ты извини, детка, но с выпивкой пока придется повременить. Номер его у тебя записан? Давай-ка, соедини. И если тебе не трудно, постарайся держать свои любопытные ушки подальше от трубочки…