Понятно, предпринимать-то больше нечего было. Стачечники — они уже и не стачечники вовсе, просто безработные, которых из домов выселяют.
Но ответила Мать мужественно:
— Мы еще вернемся! — говорит. Хотя что ей еще сказать оставалось?
— Когда вернетесь?
Ответ ее, наверно, прозвучал, как поэтическая строка, где сказано о безнадежности, царящей в Христовом мире, когда подступает зима:
— В рождественское утро.
* * *
Так этот ответ и напечатали в газете: редактор полагал, что тут некая угроза. И слухи о предстоящих на Рождество событиях в Кливленде расползлись по всей округе. Те, кто бастовавшим симпатизировал, — священники, литераторы, профсоюзные лидеры, деятели, державшиеся популистских взглядов, и прочие — потянулись в город, словно какого-то чуда ожидали. Эти не скрывали, что порядки в экономике, которые у нас тогда были, их решительно не устраивают.
Эдвин Кинкейд, губернатор штата Огайо, вызвал на сбор роту национальных гвардейцев, чтобы защищать завод. Это были деревенские парни из южных округов штата, и выбрали их оттого, что среди бастующих не было у этих парней ни родственников, ни приятелей, а значит, забастовщики для них — те же хулиганы да нарушители порядка, только и всего. Идеальные американцы все они были, не налюбуешься: здоровенные, веселые, сознательные, старательно занимаются будничными своими делами, но если вдруг потребуется взяться за оружие и щегольнуть дисциплиной, страна может положиться на таких, как они. Возьмутся невесть откуда, а враги Америки оцепенеют от ужаса. А когда опасность останется позади, исчезнут, как будто их и не было вовсе.
Регулярная армия, которая сражалась с индейцами до тех пор, пока у индейцев больше не осталось сил сражаться, насчитывала тогда всего-то тридцать тысяч человек. Но зато у нас была потрясающая наша гвардия, и она сплошь состояла из деревенских парней, потому что у фабричных со здоровьем дело обстояло неважно — слишком длинный рабочий день. Между прочим, когда началась испано-американская война, выяснилось, что в бою гвардейцы ни на что не годны, такая скверная была у них подготовка.
* * *
Молодой Александр Гамильтон Маккоун именно так о них и подумал, когда накануне Рождества гвардейцы прибыли охранять завод: тоже мне, солдаты называются. Их доставили специальным эшелоном прямо на заводскую территорию, за высокую железную ограду — туда от магистрали ветка отходила. Выскакивают из вагонов на грузовую платформу, точно обыкновенные пассажиры, которые по своим делам торопятся. Мундиры у кого нараспашку, у кого на одну пуговицу застегнуты, да еще и не на ту. Некоторые фуражки потерять умудрились. И чуть не у каждого то баул, то саквояжик какой-то, ну и вояки, смех один.
А офицеры-то, офицеры! Командовал почтмейстер из Гринфилда, штат Огайо. Помогали ему два лейтенанта, близнецы они были, сыновья президента гринфилдского банковского треста. Президент с почтмейстером оказывали губернатору кое-какие услуги. Вот за это и погончики офицерские. А кто офицерам услуги оказывал, тоже не оставался внакладе: сержантом сделают или там капралом. Ну, а рядовые — они же на выборах голосовать пойдут, если не сами, так родители их, стало быть, если охота будет, могут начальникам своим кровь попортить, всласть над ними поиздеваться, словечком каким так припечатать, что век не отмоешься.
Стоят они на грузовой платформе, шуточки шутят, жуют что-то, а старый Дэниел Маккоун, владелец компании «Кайахога. Сталь и мосты», все допытывается: «У вас кто командиром-то?»
И надо же, оказывается, он как раз к капитану с вопросами своими пристал, а тот и говорит: «Вообще-то, наверно, я, кто ж другой?»
К их чести, хоть и патроны у них были, и штыки навинченные, на следующий день гвардейцы никому не сделали худого.
* * *
Разместили их в пустовавшей мастерской среди станков. В проходах они и спали. Каждый из дома кой-чего перекусить прихватил. Ветчину там, цыплят жареных, пироги, сладкого немножко. Подкрепляются в свое удовольствие, когда проснется аппетит, — прямо не мастерская, а поляна для пикника. Ушли гвардейцы и просто свалку после себя оставили. Ладно, что с них взять.
Да, а старик Дэниел с сыновьями тоже на заводе ночь провели, походные койки в конторе поставили, которая помещалась в звоннице, в самом низу, а под подушки револьверы сунули. Когда они, бедные, за рождественский стол-то сядут? А только в три часа дня назавтра. Беспорядки к тому времени уж совсем кончатся. Отец распорядился: не зря же, говорит, тебя учили, давай-ка, Александр, придумай молитву благодарственную, скажешь, что нужно, прежде чем за трапезу приниматься.
Охранники, которые на жалованье в компании состояли, да агенты из «Пинкертона» вместе с полицейскими всю ночь, сменяя друг друга, вдоль ограды патрулировали. У этих охранников обычно были только пистолеты, а тут кто с винтовкой, кто с дробовиком — из дома принесли или одолжили у приятелей.
Четырем от «Пинкертона» дали спокойно поспать. Они в своем деле мастера были. Снайперы настоящие.
Наутро не гудок заводской Маккоунов разбудил. А разбудили их визжащие пилы да стук молотков по всему пустырю перед заводом. У проходной сколачивали высокий помост, прилепившийся изнутри к самой ограде. На этот помост взойдет начальник кливлендской полиции, чтобы всем видно было. И в нужный момент зачитает толпе Акт о нарушениях порядка, принятый сенатом штата Огайо. По закону требовалось публично ознакомить с этим актом. Там говорилось, что несанкционированный митинг с участием двенадцати человек или более в течение часа по оглашении Акта должен быть прекращен и собравшиеся обязаны разойтись. А если не прекратят и не разойдутся, будут признаны виновными в преступлении, караемом тюремным заключением от десяти лет до пожизненного.
Природа опять-таки благоприятствовала — пошел легкий снег.
* * *
Вот так-то, а тут появляется на пустыре закрытый экипаж, две белые лошади запряжены, и на полном скаку подкатывает к проходной. В полутьму начинающегося рассвета выходит из экипажа полковник Джордж Редфилд, губернаторский зять, которому губернатор полковничью должность и выхлопотал, — из самого Сандаски[5] прикатил, чтобы принять командование над гвардейцами. У Редфилда был свой деревообрабатывающий завод, а кроме того, он замороженными продуктами торговал. Воевать ему не приходилось, но вырядился он как настоящий кавалерист. Сабля на боку болтается, тесть подарил.
Двинулся он прямиком в мастерскую, чтобы обратиться к подчиненным.
А вскоре стали прибывать повозки с полицейскими — специальный отряд для подавления беспорядков. Вообще-то это обыкновенные кливлендские полицейские были, только им деревянные щиты выдали и пики затупленные.
На звоннице вывесили американское знамя, а другое подняли на флагштоке перед проходной.
Целое представление устраивают, подумал молодой Александр. Никого, конечно, не убьют, не поранят. Тут вся штука в том, кто как себя поведет. Бастующие предупредили, что с ними будут жены и дети, а оружия никакого не будет, даже ножика, разве у кого перочинный в кармане завалялся, лезвие три дюйма длиной, не больше.
«Мы хотим только последний раз взглянуть на завод, которому отдали лучшие годы нашей жизни, — было сказано в их послании, — и пусть каждый, у кого будет желание, взглянет, кто мы такие, пусть взглянет Всемогущий Бог, если снизойдет Он на нас взглянуть, пусть все увидят кротость нашу и безропотность, а тогда пусть сами судят, достойно ли американца терпеть нужду и страдание, какие мы терпим».
Так все было красиво выражено, Александр просто расчувствовался. Вообще-то письмо сочинил поэт Генри Найлс Уистлер, еще один гарвардец, он специально приехал в Кливленд поддержать бастующих. Надо, подумал Александр, чтобы ответ тоже получился величественным. И решил: вот для того и знамена подняли, гвардейцев выстроили шеренгами, понаставили всюду полицейских, сосредоточенных таких, подтянутых, — все как подобает.
Прочтет сейчас начальник Акт, все выслушают да по домам разойдутся. И больше никогда не будут нарушать порядок.
В своей молитве перед трапезой он попросит Бога хранить рабочих от крикунов вроде Колина Джервиса, которые обрекают их на такую нужду, такое страдание.
— Аминь, — пробормотал он.
* * *
Народ между тем начал собираться, как и предполагалось. Пешочком к пустырю потянулся. Чтобы пыл поумерить, отцы города в этот день отменили движение трамваев в районе, прилегающем к заводу.
Детей в толпе было немало, даже младенцев на руках несли. Одного младенца пристрелили, и Генри Найлс Уистлер сочинил по этому поводу стихи «Бонни фейли»[6], их потом на музыку положат, а песню поют до сих пор.
Солдаты вот как расположились. Их в восемь утра построили вдоль заводской ограды, велели примкнуть штыки, а в ранцах у них полная выкладка была. Ранец фунтов пятьдесят весил, если не больше. Это полковник Редфилд так своих солдат нагрузить додумался: мол, вид у них от этого получится еще более грозный. Встали они шеренгой по одному, всю стену со стороны пустыря прикрыли. А план операции был такой: если толпа не разойдется по приказу, солдаты — штыки опустить! — двинутся на нее, словно наползающий ледник, и очистят пустырь, наступая успешно, неукротимо, этакая по линейке вычерченная колонна, поблескивает холодной сталью и шаг за шагом перед, все вперед, раз-два, раз— два…
С восьми утра на пустыре ни души не было, одни солдаты. Снег все падал. И когда в дальнем конце начала собираться толпа, между нею и заводской оградой лежало припорошенное свежим снегом пустое поле. Ни следа на нем не видно, только там, где эти, из толпы, сами натоптали.
А пришло сюда и много таких, у кого с компанией «Кайахога. Сталь и мосты» никаких дел не было, они к ней вообще касательства не имели. Сами бастовавшие не знали, что это за оборванцы тут объявились, никому не ведомые, да некоторые еще и семьи свои привели. А оборванцы-то просто хотели всем и каждому показать в рождественское это утро, какую они терпят нужду, какое страдание. В бинокль молодой Александр разглядел на груди одного из них плакатик: «ПОЗОР ТРЕСТУ „ЭРИ. УГОЛЬ И ЖЕЛЕЗО“, УГНЕТАТЕЛЯМ РАБОЧЕГО ЛЮДА». А трест «Эри. Уголь и железо» даже и не в штате Огайо находится. Он находится в Буффало, штат Нью— Йорк.
Так что Генри Найлс Уистлер, когда стихи свои сочинял про маленькую девочку, которая погибла во время Бойни, просто наугад изобличает компанию «Кайахога. Сталь и мосты» — где у него гарантия, что девочка была из семьи бастовавшего на заводе «Кайахога», не знает толком, а все равно клеймит:
Чугунное сердце, всех давит, как слон.
Навеки будь проклят, железный Маккоун!
* * *
Молодой Александр рассматривал плакатик про трест «Эри. Уголь и железо», стоя у окна на третьем этаже административного корпуса, который приткнулся к северной стене звонницы. Там, тоже в подражание венецианскому стилю, устроили длинную галерею: по окну через каждые десять футов, а в самом конце зеркало. Благодаря зеркалу создавалось впечатление, что галерея тянется бесконечно. Окна выходили на пустырь. Вот в этой галерее и заняли свои рабочие места четыре снайпера, присланных «Пинкертоном». Каждый облюбовал по окошку, придвинул к нему столик и в креслице за ним уселся. На столиках лежали, дожидаясь своего часа, винтовки.
Тот снайпер, который находился всего ближе к Александру, еще мешок с песком положил на столик и, помолотив по нему волосатой ладонью, сделал желобок. Пристроил ствол в этот желобок, приклад в плечо упирается, развалился в кресле да лица в толпе высматривает, то вправо повернется, то влево. А дальше по коридору еще был снайпер, механик по профессии, так он треногу соорудил, уключина у него там такая вращающаяся. Занятная штуковина, этакая горка на столе получилась. Когда придет время, он винтовку на этой треноге закрепит.
Поглаживает ее да Александру подмигивает:
— Видели? Запатентовать хочу.
И у каждого снайпера по запасной обойме, шомпол тут же, и пакля, и масло смазочное в пузырьке — все на столах разложено, словно торговать собрались.
Пока окна еще были все закрыты. Дальше, за снайперами, сидел у бойниц народ злой, недисциплинированный. Охранники там сидели, которые у компании на жалованье, — они почти всю ночь не спали. Кой-кто из фляги потягивал, прочухаться надо, говорят. У кого ружьишко, у других дробовики: а ну как толпа, соображение потеряв, кинется штурмовать завод, тогда ее не остановишь, придется ураганный огонь открыть.
Они сами себя уверили, что штурм непременно будет. И, видя, как охрана напряглась, как люди злятся да себя заводят, молодой Александр почувствовал наконец, что «кк-карнавал нес-с-скл-л-кл— кладн-н-ный получается» — так много лет спустя рассказывал он молодому Уолтеру Ф.Старбеку.
Само собой, у него тоже пистолет был заряженный, в кармане пальто лежал, и папаша его вооружился, и братец, они теперь по галерее прохаживались, все напоследок проверяя. Было десять утра. И они приказывают: открывайте окна, пора. На пустыре народу набилось — не протолкнешься.
* * *
Давай, говорят они молодому Александру, наверх надо подняться, оттуда все видно.
Стало быть, распахнули окна, и снайперы винтовки свои в желобки да на треноги пристроили.
Снайперы эти вот что за люди были — хотя, если разобраться, странное это ремесло, снайпер. У него работы-то тогда было меньше, чем у палача, который вешает. Из тех четверых никого делом своим прежде не нанимали заниматься, похоже, и не наймут никогда, если только не начнется война, так что ни доллара им своей профессией было не заработать после этой Бойни. Один снайпер подрабатывал у «Пинкертона», а трое других были его приятели. Они любили вчетвером на охоту ездить и все друг друга нахваливали: здорово ты палить научился, сказать — не поверят. И когда агентство «Пинкертон» дало знать, что ему потребуются меткие стрелки, эти четверо тут же и объявились, как национальные гвардейцы по первому зову являются.
Тот, с треногой, для такого случая даже устройство это свое изобрел. И другому, который притащил мешок с песком, раньше никогда не приходило в голову стрелять с желобка. Все это они тут же, на месте придумали — столы, кресла, обоймы с шомполами, на обозрение разложенные, — надо, решили, всем показать, что они настоящие снайперы, знают, как профессионал действовать должен.
Много лет спустя Старбек спросит Александра Маккоуна, что было главной причиной, приведшей к Бойне на Кайахоге, и услышит: «В Ам-м-мерике п-п-п-роф-ф-фессионально никто д-действовать не ум-м-меет, когда дело жж-жизни и с-смерт-ти касается».
* * *
Когда распахнули окна, вместе с холодным воздухом галерею заполнил гул голосов волновавшейся, как океан, толпы. Люди хотели стоять тихо и думали, что стоят тихо, но ведь надо же шепнуть соседу два слова, а соседу как не ответить, в общем, понятно. Вот и получалось: словно морская волна накатывает.
Александру, пока он стоял на верхней площадке звонницы вместе с отцом и братом, почти ничего слышно не было, только всплески этой волны. Защитники завода хранили безмолвие. Только хлопали створки открываемых на третьем этаже окон да шпингалеты поскрипывали, а так больше ни звука.
Стоят Маккоуны наверху, а папаша и говорит: «Вы, мальчики, вот что запомните: железо выделывать — это вам не в бирюльки играть, и сталь тоже. Кто в своем уме, за такое ни в жизнь бы не взялся, только вот страшно, что иначе с голоду помрешь да вымерзнешь к чертовой матери. Главное, что людям без железа, без штук этих стальных никак не обойтись. А раз не обойтись, пусть к Дэну Маккоуну обращаются, он в этом деле все на свете знает».
Тут как раз и охрана зашевелилась. Начальник кливлендской полиции берет листок с текстом Акта о нарушениях порядка и по лесенке на помост лезет. А молодой Александр думает: вот сейчас на карнавале самое главное начнется, ах, красота-то, красота какая, хоть и страшно немножко.
Только вдруг он возьми да чихни у себя на верхотуре. Ладно там, что из носа течет, главное, все его романтическое настроение долой. И почувствовал он, ничего такого уж величественного внизу не происходит. Глупость одна, и только. На самом-то деле нет ведь никакой магии, а вот отец его, и брат, и губернатор, а может, сам президент Гровер Кливленд хотят, чтобы полицейский начальник этот в волшебника превратился, обернулся Мерлином — чтобы околдовал толпу своими чарами, а она тут же и разойдется.
«Не получится, — подумал он. — Не может получиться».
И не получилось.
Пустил начальник в ход свое волшебство. Выкрикивает грозные слова, они от стен отскакивают, отзвуки один на другой налезают, в общем, пока наверх долетят, где Александр стоял, слова эти на слух воспринимаются вроде вавилонского наречия.
И не происходит абсолютно ничего.
Слез начальник с помоста. По всему видно, он и не ждал, что у него что-нибудь такое получится, уж больно много народа собралось. И он тихо так, незаметно к своему штурмовому отряду присоединился, который в полной безопасности стоял за оградой — щиты наготове, пики хоть сию минуту в ход пускай. Хотя начальник никого арестовывать пока не собирался, не хотел провоцировать такую огромную толпу.
А вот полковник Редфилд просто заходится от ярости. Ворота приоткрыл, хочет к промерзшим своим солдатам выйти. Встал между двумя парнями в самом центре длинной шеренги. Приказывает: штыки к бою! — и чтобы уперлись прямо в тех, кто был вплотную к солдатам. А потом приказывает: шаг вперед! Ну, они и сделали шаг вперед.
* * *
Сверху Александр увидел, как стоявшие первыми попятились, вдавливаясь в толпу, чтобы отступить от надвигавшейся стали. А те, кто сзади, еще не сообразили, что там такое делается, — стоят, как стояли, когда надо бы им чуток отойти, чтобы не получилось давки.
Солдаты, видит, еще на шаг вперед продвинулись, заставив передних еще отступить, подминая и тех, кто сзади них, и кто сбоку. Там и сям, видно, кого-то уже вплотную к ограде поприжало. А солдаты, замечая такое, не стали
— сердце-то есть у них — протыкать штыками совсем беспомощных, они винтовки вниз опустили, и маленькая щелочка образовалась между оградой и сверкающей сталью.
Тут опять шеренга шаг делает, а народ, он «в-в-вроде р-р— ручейк-кком-м вокр-кр-круг нее потек» — так Александр много лет спустя рассказывал. И ручейки эти в ливневые потоки превратились, бушуют вокруг шеренги наступающей, сотни людей подхватывают и несут за собой к стене ограды, где у солдат незащищенный тыл.
Полковник Редфилд с горящим взором все дальше, дальше устремляется, в соображение не возьмет, что у него творится на флангах. Приказывает: «Шаг вперед!» — и это в который уже раз.
А толпа, которая сзади солдат очутилась, совсем потеряла контроль над собой. Какой-то юнец солдату на спину прыгнул, словно обезьяна. Солдат так и рухнул, барахтается на земле, встать не может — и смех, и грех. А за ним и других солдат вот так же повалили. И поползли солдаты один к другому, чтобы всем вместе защищаться. Стрелять они не стали. Сбились в кучу, оборону заняли — в точности дикобраз, параличом разбитый.
Полковника Редфилда среди них не было. Его вообще нигде видно не было.
* * *
Так потом и не дознались, кто отдал снайперам и охране приказ палить из заводских окон, только вдруг загремели выстрелы.
Четырнадцать человек прямо на месте уложили, среди них одного солдата. А двадцати трем нанесли тяжелые ранения.
Александр под старость вспоминал: ему показалось, стрельба вроде понарошку идет, «к-к-как хл-хл-хлопья жж-жуют кук— курузные», — и решил он, что, видно, ветер на пустыре разгулялся, а то с чего бы народ, словно подкошенный, «в-валится с н-ног».
Когда все кончилось, было чувство удовлетворения от того, что защитили честь и справедливость. Закон и порядок восторжествовали.
Старый Дэниел Маккоун, окидывая взглядом опустевшее поле боя, на котором остались одни трупы, сказал сыновьям: «Так-то, мальчики, нравится, не нравится, а вот такой у нас с вами бизнес».
Полковника Редфилда обнаружили на боковой улочке — голого, обезумевшего, но в остальном невредимого.
Молодой Александр после всего случившегося рта не открывал, пока не пришлось открыть рот, чтобы произнести положенные слова перед рождественской трапезой. Он должен был произнести слова благодарения. И оказалось, что он сделался словно коза мекающая и уж так сильно заикался — лучше б ему сидеть и помалкивать.
На завод он больше ни шагу не ступил. Стал самым известным в Кливленде коллекционером и попечителем Кливлендского музея изящных искусств, демонстрируя всем и каждому, что семейству Маккоунов ведомы разные интересы, не только к деньгам и власти ради денег и власти.
* * *
Всю оставшуюся жизнь заикался он до того сильно, что редко осмеливался покидать особняк на авеню Евклида. За месяц перед тем, как с речью у него стало совсем скверно, он женился на девушке из семейства Рокфеллеров. Потом говорил: вовремя надумал, а то бы вообще жениться не пришлось.
Была у него одна дочь, которая его стеснялась. Как и жена. И еще после Бойни появился у Александра один-единственный друг. Он с ребенком подружился. С сыном своей кухарки и шофера.
Этому миллионеру надо было, чтобы кто-нибудь с ним играл в шахматы весь день напролет. Вот он, как бы это сказать, соблазнил, что ли, мальчишку, для начала играми попроще его завлекая — ну там в очко, ведьму, или шашки, или домино. А заодно шахматам учил. Скоро они только за шахматной доской и сидели. И только и разговоров было, что про всякие шахматные ловушки да комбинации, какие уж тысячу лет всем известны.
Например: «Ты этот дебют знаешь?» — «Нельзя сюда, ладья под боем». — «Ферзя жертвую, не проворонь». — «Еще чего, я же тогда мат получу».
Мальчишка этот был Уолтер Ф.Старбек. Ему нравилось таким вот странным образом проводить свои детские и юношеские годы по одной простой причине: Александр Гамильтон Маккоун обещал, что когда-нибудь пошлет его в Гарвард.
К.В.
Помоги слабым, которые меня оплакивают, помоги преследуемым и жертвам, потому что лучше друзей у тебя не будет, они соратники, которые борются и погибают, как боролись и вчера погибли за радость свободы для всех несчастных рабочих твой отец и Бартоло. В этой борьбе ради жизни найдешь ты настоящую любовь, и тебя полюбят тоже.
Никола Сакко (1891-1927) — из предсмертного письма своему тринадцатилетнему сыну Данте, написанного 18 августа 1927, за три дня до казни в Чарлзтаунской тюрьме, Бостон, штат Массачусетс. Бартоло — это Бартоломео Ванцетти (1888-1927), казненный в ту же ночь, на том же электрическом стуле — изобретении одного дантиста. Тогда же и тем же способом казнили совсем уж теперь забытого Селестино Мадейроса (1894-1927), признавшегося, что это он совершил преступление, в котором обвиняли Сакко и Ванцетти, когда приговор самому Мадейросу, осужденному по обвинению в другом убийстве, рассматривал апелляционный суд. Мадейрос был уголовник, снискавший дурную славу, но перед смертью он вел себя благородно.
Глава 1
Идет жизнь помаленьку, идет, а дураку скоро становится не за что себя уважать, распрощался он с гордостью своей, распрощался и не встретится, пожалуй что, до самого Судного дня. Прошу вас, обращайте внимание на даты, потому что в этой книжке, которая, в общем-то, представляет собой историю моей жизни, даты такие же герои, как люди. Год тысяча девятьсот двадцать девятый сокрушил американскую экономику. Год тысяча девятьсот тридцать первый сделал меня гарвардским студентом. А год тысяча девятьсот тридцать восьмой принес первую должность в правительственном учреждении. Сорок шестой одарил супругой. Сорок шестой — неблагодарным сыном. Пятьдесят третий выставил из правительственного учреждения на улицу.
Понятно, отчего я к датам точно к живым лицам отношусь.
Тысяча девятьсот семидесятый дал мне работу в Белом доме, где был Никсон. Тысяча девятьсот семьдесят пятый послал в тюрьму за личные мои — какой абсурд! — преступления, которые способствовали американскому политическому скандалу, известному под собирательным именем Уотергейт.
Тысяча девятьсот семьдесят седьмой — три года назад, выходит, это было — вроде как обещал выпустить меня на свободу. Я тогда себя чувствовал так, словно на помойке очутился. Таскал комбинезон линючего зеленоватого цвета, роба у нас была такая. Одеяло, две простыни, подушку вместе с робой этой верну правительству, все у меня на коленях горкой сложено. А поверх горки руки сцепил старые, все в пятнышках. Сижу, тупо стену разглядываю, а камера моя на третьем этаже, в тюремном бараке, который на задах авиабазы Финлеттер, тридцать пять миль от Атланты, штат Джорджия, — Федеральная исправительная колония обычного режима для совершеннолетних, вот как это место называется. Жду конвоира, который меня в административный корпус отведет, а там бумагу выдадут об освобождении и костюмчик мой цивильный вернут. Как выйду, никто за воротами встречать не будет. В целом мире ни души не найдется, чтобы приголубила меня да за все простила, и не покормит никто бесплатно, не приютит на денек-другой.
Заглянули бы ко мне в глазок, увидели бы: примерно раз в пять минут я какие-то совсем непонятные движения произвожу. Выражение-то все то же самое, тупое выражение, но руки вдруг от бельишка сложенного вверх и — хлоп! хлоп! хлоп! Объясню потом, с чего это я и зачем.
Девять утра было, двадцать первое апреля. Конвоир уж час назад явиться бы должен. С ближайшей полосы взмыл истребитель, израсходовав энергию, какой сто квартир тысячу лет отапливать бы хватило, небо в клочья разорвал. А я хоть бы шевельнулся. Кто на авиабазе Финлеттер давно служит или успел посидеть в этом бараке, к таким штукам привык, не замечает. Каждый день одно и то же.
Почти всех заключенных — тут по ерундовым делам сидят, сплошь чистая публика, никого не резали, так, малость провинились — с утра увозили на красных школьных автобусах, работенка для них всякая на базе имеется. А в бараке оставляли только тех, кому доверено убирать помещение, подмести, окна вымыть. Ну, еще такие есть, кто от работы освобожден, не могут они физическим трудом заниматься, больные, значит, сердце пошаливает, а еще чаще — спина болит. Будь день как день, меня бы в прачечную при госпитале для летчиков погнали, отжимным катком орудовать. Здоровье у меня, они так считают, на зависть.
Вы думаете, раз я в Гарварде учился, ко мне, как сел, по-особенному отнеслись, с уважением? А вот и нет, чихать им было — Гарвард, не Гарвард. Я человек семь гарвардских знаю, кого встречал, про других слышал. Кстати, только меня выпустили, койку мою занял Верджил Грейтхаус, бывший министр здравоохранения, просвещения и социальных пособий, он тоже из гарвардцев. По части образования я среди тех, кого в Финлеттер упекли, стоял довольно низко, подумаешь, всего-то диплом университетский. Даже без отличия. А у нас человек двадцать набралось бы, которые с отличием кончили, да с десяток врачей патентованных, если не поболе, и дантистов не меньше, и один ветеринар, и еще доктор богословия был, и доктор экономики, и доктор философии или там химии, не помню, а уж юристов, у которых лицензию отобрали, — пруд пруди. Столько их там сидело, что мы, когда новенькие появлялись, даже предупреждали друг друга: «Язык-то с ним не распускай, пока насчет специальности не выяснил. Который в школе права не учился, точно говорю, из администрации подосланный».
Дипломчик мой жалкий — по гуманитарным дисциплинам: история, экономика. Я, когда в Гарвард поступил, надумал государственным служащим сделаться, из тех, которые на жалованье, а не на выборной должности. Я так рассуждал: раз у нас демократия, значит, выше нет призвания, чем всю жизнь проработать на правительство. Не угадаешь ведь, что за контора тебя наймет, может, Госдепартамент, или там Бюро по делам индейцев, или еще какая, вот я и решил образование получить такое, чтобы везде пригодиться мог. Потому и подался на гуманитарное отделение.
Талдычу вот: я надумал, я рассуждал — а по правде-то, мне тогда все в диковинку было, хорошо еще, думал за меня и рассуждал человек намного старше годами, а я только под его рассуждения подстраивался. Звали этого человека Александр Гамильтон Маккоун, миллионер из Кливленда, в тысяча восемьсот девяносто четвертом Гарвард кончил. Был он сын Дэниела Маккоуна, сильно заикался и общества избегал. А Дэниел Маккоун из шотландцев родом, инженер он, по металлам специалист, — талантливый человек, но грубый, и принадлежала ему им же основанная компания «Кайахога. Сталь и мосты», крупнейший он был промышленник-работодатель в Кливленде, когда я родился. Нет, подумать только, как давно это было! Я ведь родился в тысяча девятьсот тринадцатом. Усомнятся ли нынешние молодые, если я, глазом не моргнув, сообщу им, что в те времена неба над штатом Огайо видно не было, когда пролетали стаи ухающих птеродактилей, а бронтозавры весом в сорок тонн нежились да посапывали в тихих заводях речки Кайахога? И не подумают усомниться.
Александру Гамильтону Маккоуну было сорок один год, когда я родился в его особняке на авеню Евклида. Его жена Элис, в девичестве Рокфеллер, была даже богаче, чем он сам, и время большей частью проводила, скитаясь по Европе в обществе единственного их ребенка, девочки по имени Клара. Ясное дело, и мать, и дочку смущало, что мистер Маккоун так жутко заикается, а еще больше — что он ничего от жизни не хочет, только сидеть у себя на диване да книжки весь день читать, — вот они и старались домой как можно реже заглядывать. А развод в ту пору был дело немыслимое.
Клара, ах, Клара, жива ли ты еще? Как же она меня ненавидела! Были еще другие, которые меня ненавидели. Были и сейчас есть.
Такова жизнь.
А до меня-то мистеру Маккоуну что за дело было, хоть я и родился в его особняке, где царили тишина и несчастье? Мать моя, Анна Кайрис, уроженка Литвы, которая в России, служила у него кухаркой. А мой отец, Станислав Станкевич его звали, уроженец Польши, которая в России, состоял при нем шофером и телохранителем. Оба они мистера Маккоуна по-настоящему любили.