Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рецидивист

ModernLib.Net / Современная проза / Воннегут Курт / Рецидивист - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Воннегут Курт
Жанр: Современная проза

 

 


Курт Воннегут

Рецидивист

Бенджамену Д.Хитцу, Близкому другу моей юности, Шаферу у меня на свадьбе.

Бен, помнишь, ты Рассказывал Про замечательные книжки, Которые прочел.

И мне казалось, что я тоже Читаю их вместе с тобой.

Ты выбирал самые лучшие Книжки, Бен, А я корпел над химией.

Как долго, долго мы не Видались.

ПРОЛОГ

Да — Килгор Траут снова тут. Не вышло у него на воле. И нечего стыдиться, что не вышло. Много есть хороших людей, у которых на воле не выходит.

* * *

Сегодня (16 ноября 1978) получил я утром письмо от незнакомого молодого человека, Джон Фиглер его зовут, он из Краун-Пойнт, штат Индиана. Краун-Пойнт вот чем знаменит: в самую Депрессию[1] из тамошней тюрьмы совершил побег Джон Диллинджер, ограбитель банка. Диллинджер сбежал, угрожая охране пистолетом, который вылепил из мыла, покрасив гуталином. Охрану несла женщина. Упокой, Господи, ее душу. И его тоже. Подростком я почитал Диллинджера, словно Робин Гуда. Похоронен он неподалеку от моих родителей и от Алисы, моей сестры — она Диллинджером еще больше меня восхищалась, — на кладбище Краун-Хилл в Индианаполисе. Там же, на холме — самая высокая точка в городе, — лежит Джеймс Уитком Райли, Кукурузный бард[2]. Мама, когда девочкой была, этого Райли хорошо знала.

Диллинджера в конце концов прикончили агенты Федерального бюро расследований. Прямо у всех на глазах и пристрелили, хоть он не сопротивлялся, даже не пробовал увернуться от ареста. Поэтому, сами понимаете, ФБР я уж давно уважать перестал.

Джон Фиглер законов не нарушает, тихий такой школьник. Пишет, что прочел почти все мои книжки и вот понял теперь, какая у меня самая главная мысль, в каждой книжке она появляется, начиная с первой. Он ее, мысль эту, так сформулировал: «Обманет все, любовь сгорит, но благородство победит».

По-моему, хорошо сказано — и точно. Хотя не по себе мне нынче, на шестой день после того, как пятьдесят шесть стукнуло, — выходит, зря я мучился, книжку за книжкой сочиняя? Отбил бы телеграмму в семь слов, и все дела.

Нет, правда.

Только опоздал Фиглер, прозорливец юный. Потому что я почти уже закончил новую книжку — вот эту.

* * *

В ней есть второстепенный персонаж по имени Кеннет Уистлер, а за этим персонажем стоит один человек из Индианаполиса, он принадлежал к тому же поколению, что мой отец. Звали его Пауэре Хэпгуд (1900-1949). О нем иногда упоминают в книгах по истории рабочего движения: известен он тем, что ни на какие уступки не соглашался, участвуя в забастовках, в маршах протеста, когда казнили Сакко и Ванцетти, ну и так далее.

Сам я его видел только раз. Мы вместе пообедали в ресторане Стиджмейера — это центр Индианаполиса, — когда я вернулся со второй мировой войны, из Европы то есть; был еще мой отец и его младший брат, дядя Алекс. В июле 1945 года это происходило. Первую атомную бомбу еще не сбросили на Японию. Ее сбросят примерно через месяц. Подумать только!

Мне было двадцать два, и я еще не снял форму — рядовой, обученный, а вообще-то до войны я болтался в Корнелльском университете, химией овладевал. Перспективы передо мной открывались туманные. Своего бизнеса у нашей семьи не было, так что не пристроишься. Отцовская архитектурная мастерская закрылась. Отец без гроша в кармане сидел. Ну, а я, несмотря ни на что, собирался жениться, уже и помолвка состоялась, — я вот что думал: «Это кто же, кроме жены, со мною в постель ляжет?»

Мать моя — в других своих книгах я уж столько раз про это писал, до тошноты надоело, — отказалась жить дальше, поскольку теперь невозможно сделалось остаться тем же, чем она была, когда выходила замуж, — одной из богатейших женщин в городе.

* * *

Тот обед устроил дядя Алекс. Они с Пауэрсом Хэпгудом вместе учились в Гарварде. Гарвард будет все время появляться в этой книге, хотя сам я там не учился. Я там преподавал впоследствии — недолго и ничем не отличившись, — а дома у меня как раз в ту пору творилось черт знает что.

Как-то рассказал я про это одному из моих студентов — что у меня дома черт знает что творится.

А он выслушал и говорит: «Да уж видно».

Дядя Алекс в политике такой был консерватор, что, думаю, ни за что не стал бы обедать с Хэпгудом, если бы Хэпгуд не учился когда-то с ним вместе в Гарварде. Хэпгуд был профсоюзный деятель, вице-президент местного отделения КИО[3]. А его жену Мэри Социалистическая партия выставляла кандидатом в вице— президенты Соединенных Штатов, много раз выставляла.

Знаете, когда я впервые в выборах участвовал, я проголосовал за Нормана Томаса и Мэри Хэпгуд, хотя понятия не имел, что она у нас в Индианаполисе живет. Да, а победили Франклин Д.Рузвельт с Гарри С.Труменом. Я тогда думал, что я настоящий социалист. Считал, что социализм для простого человека — то, что нужно. А сам-то я, рядовой, обученный, из пехоты, — сам я кто таков, если не простой человек?

* * *

Поговорить с Хэпгудом решили оттого, что я сказал дяде Алексу: может, когда армия от меня отвяжется, попробую устроиться на работу в профсоюз. В то время профсоюзы были самым замечательным орудием, чтобы от предпринимателей мало-мальской экономической справедливости добиться.

Дядя Алекс, должно быть, что-нибудь в таком духе подумал: «Боже правый! Против глупости даже боги бессильны. Ладно, пусть свои бредовые идеи по крайней мере хоть с гарвардцем обсудит, не с кем попало».

Насчет глупости, перед которой бессильны боги, сказал Шиллер. А Ницше поправил: «Против скуки боги бессильны».

Ну, уселись мы с дядей Алексом у Стиджмейера за столик рядом со входом, заказали по пиву, ждем, когда отец и Хэпгуд появятся. Они порознь пришли. А то, если бы решили по дороге встретиться, им бы разговаривать друг с другом было не о чем. К тому времени мой отец утратил всякий интерес к политике, истории, экономике и прочему такому. Все повторял, что уж больно много болтают. Идеи для него не так уж много значили, вот ощущения — Другое дело, особенно когда что-нибудь в руках держишь. Лет двадцать спустя, умирая, он все говорил: жаль, что горшечником ему стать не довелось, сидел бы дни напролет да глину пальцами мял.

Я об этих его настроениях жалел — у него ведь такое хорошее образование было. Мне казалось, знания свои, свое умение он просто выбросил за ненадобностью — ну, как солдаты ружье и ранец выбрасывают, когда отступление.

А вот другим это в нем нравилось. Его в городе вообще очень любили, особенно руки его, на удивление талантливые. И еще он всегда был такой простодушный, обходительный такой. Любой мастер-ремесленник для него просто святой, хоть на самом-то деле среди них много попадалось озлобленных и глупых.

Кстати, дядя Алекс руками ничего не умел делать. И мать моя тоже. Даже завтрак приготовить не могла. Или пришить пуговицу.

Зато Пауэрс Хэпгуд умел копать уголек. Этим и занимался после Гарварда: его однокашники кто по отцовским фирмам устроились, кто в маклерских конторах, банках там и так далее, а Пауэрс уголек копал. Потому как думал, что настоящий друг рабочих сам должен быть рабочим, причем настоящим.

В общем, должен сказать, что отец, когда я его узнал как следует, то есть когда сам стал более или менее взрослым, был славный человек, только от жизни он совсем отстранился. А мать уже капитулировала и больше не значилась в нашем семейном расписании. И в принципе, с самого начала меня сопровождала атмосфера неудачи. И стойкие ветераны вроде Пауэрса Хэпгуда меня, в общем, всегда восхищали, а также и другие, из тех, кому все еще ужасно хотелось в точности узнать, что же это такое вокруг происходит, и кому все еще не занимать было проектов, каким бы образом уцепить за хвост удачу, когда неудача уже вцепилась зубьями удаче в хвост. «Раз намереваюсь и дальше жить, — думал я, — лучше вот с таких пример брать».

* * *

Однажды захотелось мне написать рассказ про то, как мы с отцом на небесах встретились. С такого эпизода, кстати, начиналась эта книжка в одном из первых вариантов. В рассказе, надеялся я, выйдет так, что я ему самый настоящий друг. Только все в этом рассказе пошло вкривь да вкось, как часто бывает, если описываешь людей, которых хорошо знал. Там, на небесах — разве нет? — каждый может для себя выбрать какой хочет возраст, если только до этих лет на земле дожил. Допустим, Джон Д.Рокфеллер, который «Стэндард ойл» основал, может хоть мальчиком быть, хоть стариком — девяносто восемь ему. И царь Тутанхамон тоже, но чтобы не старше девятнадцати оказался, и так далее. Как автор рассказа я расстроился из-за того, что мой отец решил на небесах быть девятилетним.

Я-то захотел, чтобы мне сорок четыре было — мужчина почтенный, но вполне еще привлекательный по части секса. Из-за отца я расстроился, потом растерялся, потом рассердился. В девять лет он был прямо обезьяна какая-то, вроде лемура, что ли, — буркалы да лапы, а более ничего. Из карманов блокноты какие-то торчат, карандашей везде понапихано, всюду за мной таскается и картинки рисует — что ни увидел, тут же и зарисовал, а я еще рисунками этими восхищаться обязан. Познакомишься с кем, тут же спрашивают: что это за странный такой мальчик? — и приходится отвечать честно, потому как на небесах не соврешь: «Это мой отец».

Всякая шпана вечно его изводила, поскольку он на других детей не похож. Не нравятся ему ни игры детские, ни разговоры. А шпана загонит его в какой-нибудь угол, штанишки с него долой, трусики и всю одежку прямиком туда, где адское пламя вырывается. Углубление такое вроде колодца, только ни ведра нет, ни ворота. А как через край перегнешься, слабенькие вскрики доносятся откуда-то с глубокого, глубокого дна, Гитлера слышно, и Нерона, Саломею, Иуду и прочих таких же. Так вот и вижу Гитлера: уж до полной агонии дошел, а тут ему еще то штаны отцовские на голову сваливаются, то трусики.

Каждый раз, как с него штаны сдирали, отец, задыхаясь от ярости, бежал ко мне. У меня, понимаете, друзья новые появились, таким воспитанным, приятным человеком меня находят, а тут, откуда ни возьмись, папашенька: ругается на чем свет, и мошонка его крохотная туда-сюда, туда-сюда, ветром ее раскачивает.

Я матери жалуюсь, а она: знать, мол, о нем ничего не знаю, да и о тебе тоже знать не хочу, ей, видите ли, всего шестнадцать лет сейчас. Так что с папашей мне одному пришлось управляться — а как управишься, разве прикрикну, если уж совсем доведет: «Папа, черт бы тебя подрал, вырастешь ты когда-нибудь?»

И так далее. Как ни верти, очень уж пессимистичный получался рассказик, ну, я его и бросил.

* * *

Да, так вот, был июль 1945 года, и входит мой отец в ресторан Стиджмейера — еще очень даже живой. Было ему тогда примерно как мне сейчас: овдовев, он не проявлял желания снова жениться или связь какую-нибудь завести, даже и не думал. Отпустил усы, теперь и у меня такие же. А в ту пору я всю растительность сбривал.

Подходили к концу времена жутких испытаний, то есть планетарный экономический коллапс, за которым последовала планетарная война. Воевавшие повсюду возвращались домой. Вы думаете, папа мой уж наверняка об этом хоть вскользь помянул, о том, что новая эпоха наступает? А вот и нет, ни словом ни обмолвился.

Совсем про другое он говорил, да так интересно, — про то, что с ним нынче утром приключилось. Ехал он на машине и видит: старый дом сносят. Остановился, развалины разглядывает. И замечает, что рама парадного из какого-то особенного дерева сделана, из тополя, наверное. Могучая такая рама, фута четыре в длину, а планки толщиной дюймов в восемь. Так ему рама эта понравилась, что попросил он работяг: отдайте, мол. Гвоздодер у них одолжил, все до последнего гвоздики повытаскивал, какие нашлись.

Повез он эту раму на лесопилку, пусть реек из нее понаделают, а сам думает: потом решу, как эти рейки использовать. Ему-то больше всего на волокно взглянуть хотелось, уж больно дерево необычное. Пильщики спрашивают: гвоздей-то точно не осталось? Ни одного, клянется. Только гвоздь там все-таки торчал. У него шляпка отлетела, потому и не виден. И как циркулярная пила на гвоздь этот наткнулась, такой раздался звук, что уши лопаются. Ни назад, ни вперед, а от ремня, который пилу удерживал, дым так и валит.

Пришлось папе замену зубцов оплатить и ремень новый, да вдобавок говорят ему: больше чтоб никогда со старыми деревяшками сюда не заявлялся. Но все равно, очень ему все это понравилось. Вроде притчи получилось, причем мораль всякому видна.

Мы с дядей Алексом что-то без особого увлечения историю эту выслушали. Как все отцовские истории, очень уж она вышла гладкая да законченная, вроде яйца в скорлупе.

* * *

Ну, заказали мы еще пива. Через несколько лет дядя Алекс станет одним из учредителей Анонимного Антиалкогольного Альянса, отделение в Индианаполисе, — правда, жена его всем и каждому втолковывала, что сам-то он алкоголиком сроду не был. Сидим, а он нам про Колумбийскую Консервную Компанию рассказывает, которую отец Хэпгуда Уильям, еще один гарвардец, учредил у нас в Индианаполисе в 1903 году. Знаменитая была попытка по— демократически производство наладить, только я про нее ничего раньше не слышал. Про многое я ничего раньше не слышал.

Колумбийская Консервная Компания производила томатный суп, приправы, кетчуп и прочее в том же роде. Ей все время помидоры требовались. Прибыли никакой не было до 1916 года. А когда наконец пошла прибыль, папаша Пауэрса Хэпгуда начал из нее рабочим деньги выплачивать, потому как был убежден, что всюду в мире рабочие имеют право получать по справедливости. Акции, кроме него, два его брата держали, тоже гарвардцы, и они согласились: правильно он решил.

Ну, организовал он совет из семи рабочих, который дирекции свои соображения представлял, как кому платить и какие условия должны быть на производстве. Совет этот без всяких подсказок со стороны постановил, что никаких остановок производства в межсезонье быть не должно, хотя консервное дело всегда по сезону разворачивается, и что отпуска надо оплачивать, а медицинское обслуживание рабочих и членов их семей пусть будет бесплатным, да еще надо предусмотреть выплаты по бюллетеням, да пенсии, а в конечном счете компания станет собственностью тех, кто в ней работает, — они акции будут приобретать со скидкой и все выкупят.

— Короче говоря, лопнуло дело, — сказал дядя Алекс и улыбнулся, довольный такой, словно дарвинист, которому законы природы подвластны.

А отец ничего не сказал. Может, вовсе и не слушал.

* * *

Вот лежит передо мной книжка «Хэпгуды. Три брата, относившиеся к жизни всерьез», сочинение Майкла Д.Маркаччо, издательство Виргинского университета, Шарлотсвилл, 1977. Три брата — это Уильям, учредитель Колумбийской Консервной, а также Норман и Хатчинс, гарвардцы, как и он: были они журналистами с социалистическим оттенком, книжки писали, печатали кое-что в Нью-Йорке и поблизости от Нью-Йорка. Согласно Майклу Маркаччо, дела у Колумбийской Консервной шли вполне сносно до 1931 года, когда Депрессия нанесла по ней смертельный удар. Многих работавших пришлось уволить, а оставшимся плату урезали вдвое. В финансах компания сильно зависела от Континентальной Консервной Корпорации, а корпорация требовала, чтобы с рабочими в этой компании обходились более или менее так же, как с ними всюду обходятся, хоть бы они и владели акциями — большинство, между прочим, действительно владело. Эксперименты кончились. Оплачивать их больше было нечем. А те, кто акции приобрел, чтобы участвовать в прибылях, теперь оказались совладельцами компании, которая почти развалилась.

Хотя она не сразу лопнула, не до конца. Когда мы с дядей Алексом, отцом и Пауэрсом Хэпгудом на обед собрались, она вообще-то еще существовала. Только совсем другая стала компания, и ни цента не платила больше, чем другие консервные предприятия. В конце концов все, что от нее осталось, приобрела в 1953 году фирма посолиднее.

* * *

Стало быть, появляется в ресторане Пауэрс Хэпгуд, вроде как самый обыкновенный человек, каких на Среднем Западе много, — видно, что из англосаксов родом, костюмчик на нем неприметный такой. Профсоюзный значок к пиджаку приколот. Настроение у него превосходное. С отцом он был немножко знаком. С дядей Алексом знаком очень хорошо. Извинился за опоздание. В суд пришлось утром наведаться, его свидетелем вызвали: слушается дело о забастовке, которая была несколько месяцев назад, — выставили у фабрики пикеты, и кулаки в ход пошли. Сам он к этому никакого касательства не имеет. Хватит с него, было время — поучаствовал в подобных делах. А теперь ни с кем драться не намерен, не забыл, как дубинкой по голове молотят, пока с ног не свалишься, и каково оно, в тюрьме ночевать.

Любитель он был поговорить, причем истории рассказывал куда интереснее, чем отец или дядя Алекс. Когда казнили Сакко и Ванцетти, он марш протеста возглавил и его за это отправили в больницу для психов. Подрался с руководителями союза горняков, где президентом Джон Л.Льюис, — считал, что слишком правую позицию они заняли. А в 1936 году возглавлял КИО, когда в Кэмдене, штат Нью-Джерси, началась стачка на заводах тамошних. И его за решетку упрятали. Тогда несколько тысяч бастующих окружили тюрьму, похоже было, линчевание наоборот устроят, ну, шериф и подумал, лучше уже его выпустить. Всякие такие вот истории. Я их в этой книжке пересказываю, как запомнил, только это не я, это выдуманный персонаж пересказывает, предупреждал уже.

Оказывается, Хэпгуд и в суде все утро свои истории вспоминал. Судье они жутко понравились, и почти всем остальным тоже — наверно, оттого что для себя-то Хэпгуд ничего не добивался, когда все эти удивительные штуки с ним происходили. Надо думать, судья только старался, чтобы Хэпгуд побольше им такого рассказал. В то время история рабочего движения считалась чем-то вроде порнографии, даже хуже, — время-то какое было! В школах, в приличных домах касаться того, как рабочие страдают и за свои права борются, было тогда, да и сейчас тоже, нельзя: табу.

Вспомнил, как судью звали. Клейком, вот как. Без труда вспомнил, потому что в моем классе сын этого судьи учился, мы его Меднорожим прозвали.

Отец Меднорожего Клейкома — я со слов Пауэрса передаю — как раз перед перерывом на обед и задает Хэпгуду последний вопрос: «Мистер Хэпгуд, — говорит, — вот вы из такой почтенной семьи происходите, образование вам дали превосходное, почему же вы живете-то так чудно?»

— Почему? — Хэпгуд переспрашивает (я со слов Хэпгуда передаю). — А потому, сэр, что была Нагорная проповедь.

И тут отец Меднорожего Клейкома объявляет:

— Продолжение слушаний в два часа дня.

* * *

А Нагорная проповедь — это что, собственно, такое? Это предсказание Иисуса Христа, что нищие духом обретут Царство Небесное; и что все плачущие утешатся; и что кроткие наследуют землю; и что алчущие правды насытятся ею; и что милостивые будут помилованы; и что чистые сердцем Бога узрят; и что миротворцы будут наречены сынами Божиими; и что изгнанные за правду тоже обретут Царство Небесное; и так далее, и так далее.

* * *

Тот персонаж моей книги, который вдохновлен Пауэрсом Хэпгудом, неженат, и у него всякие сложности из-за спиртного. Пауэрс Хэпгуд был женат, и, насколько мне известно, из-за спиртного никаких сложностей у него не было.

* * *

Есть еще один второстепенный персонаж, которого я назвал Роем М. Коном. Он списан с известного антикоммуниста, юриста и бизнесмена, которого зовут — не очень-то я изобретателен — Рой М.Кон. Приношу ему благодарность за полученное вчера (2 января 1979 года) по телефону разрешение воспользоваться его именем. Я дал слово, что не нанесу ущерба его репутации, изобразив Роя М. Кона устрашающе всемогущим судебным оратором, который кого хочешь засудит и кому угодно добьется оправдания.

* * *

Дорогой мой папочка все помалкивал, когда, отобедав с Пауэрсом Хэпгудом, мы ехали домой. Ехали мы в отцовском плимуте. За рулем сидел он сам. Лет через пятнадцать его задержат за то, что он проедет на красный свет. Выяснится, что прав у него вообще нет, хотя он уж двадцать лет машину водит, — значит, когда мы ехали с обеда, прав у него тоже не было.

Дом отцовский был за городом, но недалеко. Катим мы у самой окраины Индианаполиса, и тут он говорит: может, забавного пса сейчас увидим, если подфартит. Немецкая овчарка это, говорит, и она уж еле на ногах держится, столько раз ее машины сбивали. А пес все равно облаивать кидается, на все четыре лапы припадает, но смелый такой, и в глазах ярость горит.

Только пес этот так и не появился. Хотя и правда, был такой. Я его потом как-то видел, когда один ехал. На самом краешке шоссе лежит, скорчившись, того и гляди ринется покрышку прокусывать на правом переднем колесе. И ринулся — жалко смотреть было. Задние лапы он уж еле волочил. Как будто, одними передними напрягаясь, пытается паровой каток за собой утащить.

В тот день сбросили атомную бомбу на Хиросиму.

* * *

Но вернусь к тому нашему обеду с Пауэрсом Хэпгудом.

Когда отец поставил машину в гараж, он наконец-то высказался насчет этого обеда. Удивило его, с какой страстностью Хэпгуд говорил о деле Сакко и Ванцетти, которое, без всякого сомнения, представляло собой один из самых поразительных вывертов в истории американского правосудия и подверглось самым злым, самым ехидным комментариям.

— Понимаешь, — сказал отец, — я понятия не имел, что их виновность, оказывается, не полностью доказана.

Вот каким художником не от мира сего был мой папа.

* * *

В книжке этой упоминается о кровавой стычке бастующих с полицией и солдатами, и эта стычка названа Бойней на Кайахоге. Бойню эту я выдумал, верней, описал ее, перемешав — вроде мозаики — свидетельства о многих подобных стычках, происходивших в не столь уж отдаленные времена.

Легендой входит это событие в память главного героя моей книги Уолтера Ф.Старбека, и получается так, что вся его жизнь тесно соприкоснулась с Бойней, хотя и случившейся в рождественское утро тысяча восемьсот девяносто четвертого года, задолго до того, как Старбек родился.

Дело вот как было.

В октябре 1894 Дэниел Маккоун, основатель и владелец компании «Кайахога», производившей металл и строившей мосты, — в ту пору крупнейший промышленник-работодатель в Кливленде, штат Огайо, — собрал у себя мастеров и велел им сообщить рабочим, что их зарплата снижается на 10 процентов. Профсоюза не существовало. А этот Маккоун был отличным инженером, только без всяких сантиментов — он ведь сам себя на ноги поставил, происходил-то он из семьи рабочих, живших в Эдинбурге, в Шотландии.

Половина работавших на его заводе, с тысячу человек, которыми предводительствовал обычный литейщик Колин Джервис — здорово он умел говорить перед толпой, — покинули свои места, угрожая остановить производство. Им и так-то еле удавалось прокормить жен с детишками, одеть и обогреть, а тут еще плату урезают. Рабочие были сплошь белые. И большей частью местные уроженцы.

Природа им в тот день благоволила. Небо и озеро Эри были абсолютно одинакового цвета: мертвенный сероватый отлив, как на оловянных кружках.

Побрели забастовавшие к себе домой, в домики, которые лепились к фабричным стенам. В большинстве эти домики, а также и лавки в этом квартале, принадлежали компании «Кайахога. Сталь и мосты».

* * *

В толпе, разбежавшейся по домам, были провокаторы и шпионы, выглядевшие такими же озлобленными, такими же мрачными, как все остальные, — их втайне нанимало, хорошо оплачивая, сыскное агентство «Пинкертон». Это агентство по сей день существует и процветает, оно теперь полностью принадлежит корпорации РАМДЖЕК, став ее структурным подразделением.

У Дэниела Маккоуна было два сына: Александр Гамильтон Маккоун, двадцати двух лет, и Джон, двадцати пяти. Александр в мае того года окончил Гарвард, ничем так себя и не проявив. Человек он был мягкий, застенчивый, заика. А старший, Джон, ясное дело — наследник, с год проваландался в Массачусетском технологическом институте и ушел, став с того времени ближайшим помощником отца, который ему полностью доверял.

Рабочие, все как один — бастовавшие, не бастовавшие, — ненавидели папашу с Джоном, однако признавали, что те лучше всех в мире знают, как лить сталь и ковать железо. А насчет молодого Александра они вот что думали: прямо барышня в штанах, башка не тем забита, а чтобы к домнам, к станам близко подойти, молотком по наковальне ударить — ни-ни, тут же струсит, где ему, такие для работы, с опасностью связанной, непригодны. Идет он по улице, а работяги ему платками машут: мол, понимаем, никакой ты не мужик.

Через много лет Уолтер Ф.Старбек, для которого описываемые события стали легендой, как-то спросил Александра: зачем же вы после Гарварда в таком противном месте работать решили, папаша— то не настаивал, — и тот в ответ забормотал, что (расшифрую заикание его кошмарное) «тогда мне казалось, богатому человеку вроде меня надо же понимать, какая жизнь там, где богатство делают. Молодой был, слишком молодой. Богатство, если оно настоящее, надо или принимать без всяких вопросов, или вообще не принимать».

Насчет заикания его, как дело обстояло до Бойни на Кайахоге: Александрm— он просто ужас до чего стеснительный был, оттого и спотыкался на каждом слове. Скажет и замолчит, но ненадолго, секунды на три, не больше, только уж как замолчит, мысли в нем словно запертые, ни одна наружу не пробьется.

Вообще-то, когда рядом отец его деловитый был или братец, он так и так не больно в разговоры пускался. Только молчание это скрывало тайну, и, сознавая ее, он начинал понимать ничуть не хуже, чем они оба. Решат они что-нибудь и еще до того, как свое решение объявят, почти всегда ему уж известно, что решили и отчего по-другому решить не могли. Никто пока что в толк не взял, к чему дело клонится, а вот он все понял, потому как, слава Богу, в индустрии, в технике там всякой разбирается профессионально.

* * *

Итак, началась в октябре забастовка, и Александр сразу угадал, как нужно действовать, хотя никогда прежде со стачками дела иметь не приходилось. Гарвард был далеко, все равно как за тридевять земель. Да и все, чему его там учили, без пользы оказалось, когда надо, чтобы завод снова заработал. Вот агентство «Пинкертон» знает, как этого добиться, и полиция знает, и, может, еще Национальная гвардия[4]. Папаша с братом рта раскрыть не успели, как Александр уж догадался, что они сейчас скажут: страна большая, много найдется таких, кого нужда заставит за любые деньги работать. Тут папа с братом именно это и говорят, а Александр еще кое-что насчет деловой жизни усваивает: есть такие компании — они часто за профсоюзы себя выдают, — которые этим вот и занимаются, рабочих набирают в подобных случаях.

К концу ноября из заводских труб снова повалил дым. А у бастовавших денег совсем не осталось — ни на хлеб, ни за жилье платить и отопление. На триста миль вокруг каждому промышленнику был послан список фамилий, чтобы упомянутых в нем не принимали на работу: смутьяны, хлопот не оберешься. А лидера их, Колина Джервиса, посадили, и он ждал судебного разбирательства по сфабрикованному делу об убийстве.

* * *

Пятнадцатого декабря жена Колина Джервиса (все ее называли просто — Мать) во главе депутации из двадцати других жен стачечников явилась к проходной завода и попросила Дэниела Маккоуна выйти к ним. Он вместо себя послал Александра и записку написал, которую Александр сумел огласить, даже ни разу не запнувшись. Говорилось в записке, что Дэниел Маккоун — человек очень занятой, нет у него времени беседы вести с людьми, которые больше не имеют никакого отношения к компании «Кайахога. Сталь и мосты». Они, видно, что-то спутали, тут производство, а не богадельня. Пусть, дескать, в церковь сходят или в полицейский участок, там им дадут список разных организаций, куда и подобает обращаться за помощью, если им помощь нужна и если заслужили, чтобы помощь им оказывали, или думают, что заслужили.

Мать Джервис говорит Александру: «Я проще выражу, зачем пришли, я прямо говорю — бастующие обратно на работу хотят вернуться, на любых условиях. Их теперь чуть не всех из домов выселяют, и деваться им некуда».

— Вы меня извините, — Александр говорит, — я только могу снова отцовскую записку вам прочитать, если хотите, а больше ничего.

Много лет спустя Александр Маккоун признавался, что тогда разговор с депутацией этой на него никак не подействовал. Наоборот, признавался он, ему даже очень было приятно ощущать себя такой исправной «м-м-машиной».

* * *

А тут вдруг офицер из полиции появляется, капитан. И предупреждает женщин, что они нарушают закон, потому что запрещено собираться толпой — транспорту мешают и создают угрозу общественному спокойствию. Говорит: немедленно разойтись, требую именем закона.

Они и разошлись. Потянулись через большой пустырь перед проходной. Завод так построили, чтобы своим фасадом он напоминал просвещенным людям о площади Сан-Марко в Венеции. Заводская башня с часами была точной, только наполовину уменьшенной, копией знаменитой звонницы на Сан-Марко.

Вот с площадки на этой-то звоннице Александр с отцом и братом смотрели в рождественское утро, как происходила Бойня на Кайахоге. У каждого был собственный бинокль. А также собственный маленький пистолет.

Колоколов на звоннице не повесили. А на пустыре перед нею не открыли ни кафе, ни магазинчиков. Архитектор подошел к обустройству пустыря очень по-деловому. Там нашлось место для повозок, колясок и вагонов конки, так и сновавших туда-сюда. Он и завод практично выстроил, архитектор этот, самый настоящий форт получился. Если толпе вздумается на приступ пойти, пусть для начала через незастроенный пустырь до стен доберется.

Был там один-единственный репортер, его кливлендский «Откровенный собеседник» прислал — теперь эта газета принадлежит корпорации РАМДЖЕК, — и вместе с женщинами побрел этот корреспондент через пустырь. «Что теперь предпринять собираетесь?» — спрашивает он Мать, то есть жену Джервиса.

Понятно, предпринимать-то больше нечего было. Стачечники — они уже и не стачечники вовсе, просто безработные, которых из домов выселяют.

Но ответила Мать мужественно:

— Мы еще вернемся! — говорит. Хотя что ей еще сказать оставалось?

— Когда вернетесь?

Ответ ее, наверно, прозвучал, как поэтическая строка, где сказано о безнадежности, царящей в Христовом мире, когда подступает зима:

— В рождественское утро.

* * *

Так этот ответ и напечатали в газете: редактор полагал, что тут некая угроза. И слухи о предстоящих на Рождество событиях в Кливленде расползлись по всей округе. Те, кто бастовавшим симпатизировал, — священники, литераторы, профсоюзные лидеры, деятели, державшиеся популистских взглядов, и прочие — потянулись в город, словно какого-то чуда ожидали. Эти не скрывали, что порядки в экономике, которые у нас тогда были, их решительно не устраивают.

Эдвин Кинкейд, губернатор штата Огайо, вызвал на сбор роту национальных гвардейцев, чтобы защищать завод. Это были деревенские парни из южных округов штата, и выбрали их оттого, что среди бастующих не было у этих парней ни родственников, ни приятелей, а значит, забастовщики для них — те же хулиганы да нарушители порядка, только и всего. Идеальные американцы все они были, не налюбуешься: здоровенные, веселые, сознательные, старательно занимаются будничными своими делами, но если вдруг потребуется взяться за оружие и щегольнуть дисциплиной, страна может положиться на таких, как они. Возьмутся невесть откуда, а враги Америки оцепенеют от ужаса. А когда опасность останется позади, исчезнут, как будто их и не было вовсе.

Регулярная армия, которая сражалась с индейцами до тех пор, пока у индейцев больше не осталось сил сражаться, насчитывала тогда всего-то тридцать тысяч человек. Но зато у нас была потрясающая наша гвардия, и она сплошь состояла из деревенских парней, потому что у фабричных со здоровьем дело обстояло неважно — слишком длинный рабочий день. Между прочим, когда началась испано-американская война, выяснилось, что в бою гвардейцы ни на что не годны, такая скверная была у них подготовка.

* * *

Молодой Александр Гамильтон Маккоун именно так о них и подумал, когда накануне Рождества гвардейцы прибыли охранять завод: тоже мне, солдаты называются. Их доставили специальным эшелоном прямо на заводскую территорию, за высокую железную ограду — туда от магистрали ветка отходила. Выскакивают из вагонов на грузовую платформу, точно обыкновенные пассажиры, которые по своим делам торопятся. Мундиры у кого нараспашку, у кого на одну пуговицу застегнуты, да еще и не на ту. Некоторые фуражки потерять умудрились. И чуть не у каждого то баул, то саквояжик какой-то, ну и вояки, смех один.

А офицеры-то, офицеры! Командовал почтмейстер из Гринфилда, штат Огайо. Помогали ему два лейтенанта, близнецы они были, сыновья президента гринфилдского банковского треста. Президент с почтмейстером оказывали губернатору кое-какие услуги. Вот за это и погончики офицерские. А кто офицерам услуги оказывал, тоже не оставался внакладе: сержантом сделают или там капралом. Ну, а рядовые — они же на выборах голосовать пойдут, если не сами, так родители их, стало быть, если охота будет, могут начальникам своим кровь попортить, всласть над ними поиздеваться, словечком каким так припечатать, что век не отмоешься.

Стоят они на грузовой платформе, шуточки шутят, жуют что-то, а старый Дэниел Маккоун, владелец компании «Кайахога. Сталь и мосты», все допытывается: «У вас кто командиром-то?»

И надо же, оказывается, он как раз к капитану с вопросами своими пристал, а тот и говорит: «Вообще-то, наверно, я, кто ж другой?»

К их чести, хоть и патроны у них были, и штыки навинченные, на следующий день гвардейцы никому не сделали худого.

* * *

Разместили их в пустовавшей мастерской среди станков. В проходах они и спали. Каждый из дома кой-чего перекусить прихватил. Ветчину там, цыплят жареных, пироги, сладкого немножко. Подкрепляются в свое удовольствие, когда проснется аппетит, — прямо не мастерская, а поляна для пикника. Ушли гвардейцы и просто свалку после себя оставили. Ладно, что с них взять.

Да, а старик Дэниел с сыновьями тоже на заводе ночь провели, походные койки в конторе поставили, которая помещалась в звоннице, в самом низу, а под подушки револьверы сунули. Когда они, бедные, за рождественский стол-то сядут? А только в три часа дня назавтра. Беспорядки к тому времени уж совсем кончатся. Отец распорядился: не зря же, говорит, тебя учили, давай-ка, Александр, придумай молитву благодарственную, скажешь, что нужно, прежде чем за трапезу приниматься.

Охранники, которые на жалованье в компании состояли, да агенты из «Пинкертона» вместе с полицейскими всю ночь, сменяя друг друга, вдоль ограды патрулировали. У этих охранников обычно были только пистолеты, а тут кто с винтовкой, кто с дробовиком — из дома принесли или одолжили у приятелей.

Четырем от «Пинкертона» дали спокойно поспать. Они в своем деле мастера были. Снайперы настоящие.

Наутро не гудок заводской Маккоунов разбудил. А разбудили их визжащие пилы да стук молотков по всему пустырю перед заводом. У проходной сколачивали высокий помост, прилепившийся изнутри к самой ограде. На этот помост взойдет начальник кливлендской полиции, чтобы всем видно было. И в нужный момент зачитает толпе Акт о нарушениях порядка, принятый сенатом штата Огайо. По закону требовалось публично ознакомить с этим актом. Там говорилось, что несанкционированный митинг с участием двенадцати человек или более в течение часа по оглашении Акта должен быть прекращен и собравшиеся обязаны разойтись. А если не прекратят и не разойдутся, будут признаны виновными в преступлении, караемом тюремным заключением от десяти лет до пожизненного.

Природа опять-таки благоприятствовала — пошел легкий снег.

* * *

Вот так-то, а тут появляется на пустыре закрытый экипаж, две белые лошади запряжены, и на полном скаку подкатывает к проходной. В полутьму начинающегося рассвета выходит из экипажа полковник Джордж Редфилд, губернаторский зять, которому губернатор полковничью должность и выхлопотал, — из самого Сандаски[5] прикатил, чтобы принять командование над гвардейцами. У Редфилда был свой деревообрабатывающий завод, а кроме того, он замороженными продуктами торговал. Воевать ему не приходилось, но вырядился он как настоящий кавалерист. Сабля на боку болтается, тесть подарил.

Двинулся он прямиком в мастерскую, чтобы обратиться к подчиненным.

А вскоре стали прибывать повозки с полицейскими — специальный отряд для подавления беспорядков. Вообще-то это обыкновенные кливлендские полицейские были, только им деревянные щиты выдали и пики затупленные.

На звоннице вывесили американское знамя, а другое подняли на флагштоке перед проходной.

Целое представление устраивают, подумал молодой Александр. Никого, конечно, не убьют, не поранят. Тут вся штука в том, кто как себя поведет. Бастующие предупредили, что с ними будут жены и дети, а оружия никакого не будет, даже ножика, разве у кого перочинный в кармане завалялся, лезвие три дюйма длиной, не больше.

«Мы хотим только последний раз взглянуть на завод, которому отдали лучшие годы нашей жизни, — было сказано в их послании, — и пусть каждый, у кого будет желание, взглянет, кто мы такие, пусть взглянет Всемогущий Бог, если снизойдет Он на нас взглянуть, пусть все увидят кротость нашу и безропотность, а тогда пусть сами судят, достойно ли американца терпеть нужду и страдание, какие мы терпим».

Так все было красиво выражено, Александр просто расчувствовался. Вообще-то письмо сочинил поэт Генри Найлс Уистлер, еще один гарвардец, он специально приехал в Кливленд поддержать бастующих. Надо, подумал Александр, чтобы ответ тоже получился величественным. И решил: вот для того и знамена подняли, гвардейцев выстроили шеренгами, понаставили всюду полицейских, сосредоточенных таких, подтянутых, — все как подобает.

Прочтет сейчас начальник Акт, все выслушают да по домам разойдутся. И больше никогда не будут нарушать порядок.

В своей молитве перед трапезой он попросит Бога хранить рабочих от крикунов вроде Колина Джервиса, которые обрекают их на такую нужду, такое страдание.

— Аминь, — пробормотал он.

* * *

Народ между тем начал собираться, как и предполагалось. Пешочком к пустырю потянулся. Чтобы пыл поумерить, отцы города в этот день отменили движение трамваев в районе, прилегающем к заводу.

Детей в толпе было немало, даже младенцев на руках несли. Одного младенца пристрелили, и Генри Найлс Уистлер сочинил по этому поводу стихи «Бонни фейли»[6], их потом на музыку положат, а песню поют до сих пор.

Солдаты вот как расположились. Их в восемь утра построили вдоль заводской ограды, велели примкнуть штыки, а в ранцах у них полная выкладка была. Ранец фунтов пятьдесят весил, если не больше. Это полковник Редфилд так своих солдат нагрузить додумался: мол, вид у них от этого получится еще более грозный. Встали они шеренгой по одному, всю стену со стороны пустыря прикрыли. А план операции был такой: если толпа не разойдется по приказу, солдаты — штыки опустить! — двинутся на нее, словно наползающий ледник, и очистят пустырь, наступая успешно, неукротимо, этакая по линейке вычерченная колонна, поблескивает холодной сталью и шаг за шагом перед, все вперед, раз-два, раз— два…

С восьми утра на пустыре ни души не было, одни солдаты. Снег все падал. И когда в дальнем конце начала собираться толпа, между нею и заводской оградой лежало припорошенное свежим снегом пустое поле. Ни следа на нем не видно, только там, где эти, из толпы, сами натоптали.

А пришло сюда и много таких, у кого с компанией «Кайахога. Сталь и мосты» никаких дел не было, они к ней вообще касательства не имели. Сами бастовавшие не знали, что это за оборванцы тут объявились, никому не ведомые, да некоторые еще и семьи свои привели. А оборванцы-то просто хотели всем и каждому показать в рождественское это утро, какую они терпят нужду, какое страдание. В бинокль молодой Александр разглядел на груди одного из них плакатик: «ПОЗОР ТРЕСТУ „ЭРИ. УГОЛЬ И ЖЕЛЕЗО“, УГНЕТАТЕЛЯМ РАБОЧЕГО ЛЮДА». А трест «Эри. Уголь и железо» даже и не в штате Огайо находится. Он находится в Буффало, штат Нью— Йорк.

Так что Генри Найлс Уистлер, когда стихи свои сочинял про маленькую девочку, которая погибла во время Бойни, просто наугад изобличает компанию «Кайахога. Сталь и мосты» — где у него гарантия, что девочка была из семьи бастовавшего на заводе «Кайахога», не знает толком, а все равно клеймит:

Чугунное сердце, всех давит, как слон.

Навеки будь проклят, железный Маккоун!

* * *

Молодой Александр рассматривал плакатик про трест «Эри. Уголь и железо», стоя у окна на третьем этаже административного корпуса, который приткнулся к северной стене звонницы. Там, тоже в подражание венецианскому стилю, устроили длинную галерею: по окну через каждые десять футов, а в самом конце зеркало. Благодаря зеркалу создавалось впечатление, что галерея тянется бесконечно. Окна выходили на пустырь. Вот в этой галерее и заняли свои рабочие места четыре снайпера, присланных «Пинкертоном». Каждый облюбовал по окошку, придвинул к нему столик и в креслице за ним уселся. На столиках лежали, дожидаясь своего часа, винтовки.

Тот снайпер, который находился всего ближе к Александру, еще мешок с песком положил на столик и, помолотив по нему волосатой ладонью, сделал желобок. Пристроил ствол в этот желобок, приклад в плечо упирается, развалился в кресле да лица в толпе высматривает, то вправо повернется, то влево. А дальше по коридору еще был снайпер, механик по профессии, так он треногу соорудил, уключина у него там такая вращающаяся. Занятная штуковина, этакая горка на столе получилась. Когда придет время, он винтовку на этой треноге закрепит.

Поглаживает ее да Александру подмигивает:

— Видели? Запатентовать хочу.

И у каждого снайпера по запасной обойме, шомпол тут же, и пакля, и масло смазочное в пузырьке — все на столах разложено, словно торговать собрались.

Пока окна еще были все закрыты. Дальше, за снайперами, сидел у бойниц народ злой, недисциплинированный. Охранники там сидели, которые у компании на жалованье, — они почти всю ночь не спали. Кой-кто из фляги потягивал, прочухаться надо, говорят. У кого ружьишко, у других дробовики: а ну как толпа, соображение потеряв, кинется штурмовать завод, тогда ее не остановишь, придется ураганный огонь открыть.

Они сами себя уверили, что штурм непременно будет. И, видя, как охрана напряглась, как люди злятся да себя заводят, молодой Александр почувствовал наконец, что «кк-карнавал нес-с-скл-л-кл— кладн-н-ный получается» — так много лет спустя рассказывал он молодому Уолтеру Ф.Старбеку.

Само собой, у него тоже пистолет был заряженный, в кармане пальто лежал, и папаша его вооружился, и братец, они теперь по галерее прохаживались, все напоследок проверяя. Было десять утра. И они приказывают: открывайте окна, пора. На пустыре народу набилось — не протолкнешься.

* * *

Давай, говорят они молодому Александру, наверх надо подняться, оттуда все видно.

Стало быть, распахнули окна, и снайперы винтовки свои в желобки да на треноги пристроили.

Снайперы эти вот что за люди были — хотя, если разобраться, странное это ремесло, снайпер. У него работы-то тогда было меньше, чем у палача, который вешает. Из тех четверых никого делом своим прежде не нанимали заниматься, похоже, и не наймут никогда, если только не начнется война, так что ни доллара им своей профессией было не заработать после этой Бойни. Один снайпер подрабатывал у «Пинкертона», а трое других были его приятели. Они любили вчетвером на охоту ездить и все друг друга нахваливали: здорово ты палить научился, сказать — не поверят. И когда агентство «Пинкертон» дало знать, что ему потребуются меткие стрелки, эти четверо тут же и объявились, как национальные гвардейцы по первому зову являются.

Тот, с треногой, для такого случая даже устройство это свое изобрел. И другому, который притащил мешок с песком, раньше никогда не приходило в голову стрелять с желобка. Все это они тут же, на месте придумали — столы, кресла, обоймы с шомполами, на обозрение разложенные, — надо, решили, всем показать, что они настоящие снайперы, знают, как профессионал действовать должен.

Много лет спустя Старбек спросит Александра Маккоуна, что было главной причиной, приведшей к Бойне на Кайахоге, и услышит: «В Ам-м-мерике п-п-п-роф-ф-фессионально никто д-действовать не ум-м-меет, когда дело жж-жизни и с-смерт-ти касается».

* * *

Когда распахнули окна, вместе с холодным воздухом галерею заполнил гул голосов волновавшейся, как океан, толпы. Люди хотели стоять тихо и думали, что стоят тихо, но ведь надо же шепнуть соседу два слова, а соседу как не ответить, в общем, понятно. Вот и получалось: словно морская волна накатывает.

Александру, пока он стоял на верхней площадке звонницы вместе с отцом и братом, почти ничего слышно не было, только всплески этой волны. Защитники завода хранили безмолвие. Только хлопали створки открываемых на третьем этаже окон да шпингалеты поскрипывали, а так больше ни звука.

Стоят Маккоуны наверху, а папаша и говорит: «Вы, мальчики, вот что запомните: железо выделывать — это вам не в бирюльки играть, и сталь тоже. Кто в своем уме, за такое ни в жизнь бы не взялся, только вот страшно, что иначе с голоду помрешь да вымерзнешь к чертовой матери. Главное, что людям без железа, без штук этих стальных никак не обойтись. А раз не обойтись, пусть к Дэну Маккоуну обращаются, он в этом деле все на свете знает».

Тут как раз и охрана зашевелилась. Начальник кливлендской полиции берет листок с текстом Акта о нарушениях порядка и по лесенке на помост лезет. А молодой Александр думает: вот сейчас на карнавале самое главное начнется, ах, красота-то, красота какая, хоть и страшно немножко.

Только вдруг он возьми да чихни у себя на верхотуре. Ладно там, что из носа течет, главное, все его романтическое настроение долой. И почувствовал он, ничего такого уж величественного внизу не происходит. Глупость одна, и только. На самом-то деле нет ведь никакой магии, а вот отец его, и брат, и губернатор, а может, сам президент Гровер Кливленд хотят, чтобы полицейский начальник этот в волшебника превратился, обернулся Мерлином — чтобы околдовал толпу своими чарами, а она тут же и разойдется.

«Не получится, — подумал он. — Не может получиться».

И не получилось.

Пустил начальник в ход свое волшебство. Выкрикивает грозные слова, они от стен отскакивают, отзвуки один на другой налезают, в общем, пока наверх долетят, где Александр стоял, слова эти на слух воспринимаются вроде вавилонского наречия.

И не происходит абсолютно ничего.

Слез начальник с помоста. По всему видно, он и не ждал, что у него что-нибудь такое получится, уж больно много народа собралось. И он тихо так, незаметно к своему штурмовому отряду присоединился, который в полной безопасности стоял за оградой — щиты наготове, пики хоть сию минуту в ход пускай. Хотя начальник никого арестовывать пока не собирался, не хотел провоцировать такую огромную толпу.

А вот полковник Редфилд просто заходится от ярости. Ворота приоткрыл, хочет к промерзшим своим солдатам выйти. Встал между двумя парнями в самом центре длинной шеренги. Приказывает: штыки к бою! — и чтобы уперлись прямо в тех, кто был вплотную к солдатам. А потом приказывает: шаг вперед! Ну, они и сделали шаг вперед.

* * *

Сверху Александр увидел, как стоявшие первыми попятились, вдавливаясь в толпу, чтобы отступить от надвигавшейся стали. А те, кто сзади, еще не сообразили, что там такое делается, — стоят, как стояли, когда надо бы им чуток отойти, чтобы не получилось давки.

Солдаты, видит, еще на шаг вперед продвинулись, заставив передних еще отступить, подминая и тех, кто сзади них, и кто сбоку. Там и сям, видно, кого-то уже вплотную к ограде поприжало. А солдаты, замечая такое, не стали

— сердце-то есть у них — протыкать штыками совсем беспомощных, они винтовки вниз опустили, и маленькая щелочка образовалась между оградой и сверкающей сталью.

Тут опять шеренга шаг делает, а народ, он «в-в-вроде р-р— ручейк-кком-м вокр-кр-круг нее потек» — так Александр много лет спустя рассказывал. И ручейки эти в ливневые потоки превратились, бушуют вокруг шеренги наступающей, сотни людей подхватывают и несут за собой к стене ограды, где у солдат незащищенный тыл.

Полковник Редфилд с горящим взором все дальше, дальше устремляется, в соображение не возьмет, что у него творится на флангах. Приказывает: «Шаг вперед!» — и это в который уже раз.

А толпа, которая сзади солдат очутилась, совсем потеряла контроль над собой. Какой-то юнец солдату на спину прыгнул, словно обезьяна. Солдат так и рухнул, барахтается на земле, встать не может — и смех, и грех. А за ним и других солдат вот так же повалили. И поползли солдаты один к другому, чтобы всем вместе защищаться. Стрелять они не стали. Сбились в кучу, оборону заняли — в точности дикобраз, параличом разбитый.

Полковника Редфилда среди них не было. Его вообще нигде видно не было.

* * *

Так потом и не дознались, кто отдал снайперам и охране приказ палить из заводских окон, только вдруг загремели выстрелы.

Четырнадцать человек прямо на месте уложили, среди них одного солдата. А двадцати трем нанесли тяжелые ранения.

Александр под старость вспоминал: ему показалось, стрельба вроде понарошку идет, «к-к-как хл-хл-хлопья жж-жуют кук— курузные», — и решил он, что, видно, ветер на пустыре разгулялся, а то с чего бы народ, словно подкошенный, «в-валится с н-ног».

Когда все кончилось, было чувство удовлетворения от того, что защитили честь и справедливость. Закон и порядок восторжествовали.

Старый Дэниел Маккоун, окидывая взглядом опустевшее поле боя, на котором остались одни трупы, сказал сыновьям: «Так-то, мальчики, нравится, не нравится, а вот такой у нас с вами бизнес».

Полковника Редфилда обнаружили на боковой улочке — голого, обезумевшего, но в остальном невредимого.

Молодой Александр после всего случившегося рта не открывал, пока не пришлось открыть рот, чтобы произнести положенные слова перед рождественской трапезой. Он должен был произнести слова благодарения. И оказалось, что он сделался словно коза мекающая и уж так сильно заикался — лучше б ему сидеть и помалкивать.

На завод он больше ни шагу не ступил. Стал самым известным в Кливленде коллекционером и попечителем Кливлендского музея изящных искусств, демонстрируя всем и каждому, что семейству Маккоунов ведомы разные интересы, не только к деньгам и власти ради денег и власти.

* * *

Всю оставшуюся жизнь заикался он до того сильно, что редко осмеливался покидать особняк на авеню Евклида. За месяц перед тем, как с речью у него стало совсем скверно, он женился на девушке из семейства Рокфеллеров. Потом говорил: вовремя надумал, а то бы вообще жениться не пришлось.

Была у него одна дочь, которая его стеснялась. Как и жена. И еще после Бойни появился у Александра один-единственный друг. Он с ребенком подружился. С сыном своей кухарки и шофера.

Этому миллионеру надо было, чтобы кто-нибудь с ним играл в шахматы весь день напролет. Вот он, как бы это сказать, соблазнил, что ли, мальчишку, для начала играми попроще его завлекая — ну там в очко, ведьму, или шашки, или домино. А заодно шахматам учил. Скоро они только за шахматной доской и сидели. И только и разговоров было, что про всякие шахматные ловушки да комбинации, какие уж тысячу лет всем известны.

Например: «Ты этот дебют знаешь?» — «Нельзя сюда, ладья под боем». — «Ферзя жертвую, не проворонь». — «Еще чего, я же тогда мат получу».

Мальчишка этот был Уолтер Ф.Старбек. Ему нравилось таким вот странным образом проводить свои детские и юношеские годы по одной простой причине: Александр Гамильтон Маккоун обещал, что когда-нибудь пошлет его в Гарвард.

К.В.

Помоги слабым, которые меня оплакивают, помоги преследуемым и жертвам, потому что лучше друзей у тебя не будет, они соратники, которые борются и погибают, как боролись и вчера погибли за радость свободы для всех несчастных рабочих твой отец и Бартоло. В этой борьбе ради жизни найдешь ты настоящую любовь, и тебя полюбят тоже.

Никола Сакко (1891-1927) — из предсмертного письма своему тринадцатилетнему сыну Данте, написанного 18 августа 1927, за три дня до казни в Чарлзтаунской тюрьме, Бостон, штат Массачусетс. Бартоло — это Бартоломео Ванцетти (1888-1927), казненный в ту же ночь, на том же электрическом стуле — изобретении одного дантиста. Тогда же и тем же способом казнили совсем уж теперь забытого Селестино Мадейроса (1894-1927), признавшегося, что это он совершил преступление, в котором обвиняли Сакко и Ванцетти, когда приговор самому Мадейросу, осужденному по обвинению в другом убийстве, рассматривал апелляционный суд. Мадейрос был уголовник, снискавший дурную славу, но перед смертью он вел себя благородно.

Глава 1

Идет жизнь помаленьку, идет, а дураку скоро становится не за что себя уважать, распрощался он с гордостью своей, распрощался и не встретится, пожалуй что, до самого Судного дня. Прошу вас, обращайте внимание на даты, потому что в этой книжке, которая, в общем-то, представляет собой историю моей жизни, даты такие же герои, как люди. Год тысяча девятьсот двадцать девятый сокрушил американскую экономику. Год тысяча девятьсот тридцать первый сделал меня гарвардским студентом. А год тысяча девятьсот тридцать восьмой принес первую должность в правительственном учреждении. Сорок шестой одарил супругой. Сорок шестой — неблагодарным сыном. Пятьдесят третий выставил из правительственного учреждения на улицу.

Понятно, отчего я к датам точно к живым лицам отношусь.

Тысяча девятьсот семидесятый дал мне работу в Белом доме, где был Никсон. Тысяча девятьсот семьдесят пятый послал в тюрьму за личные мои — какой абсурд! — преступления, которые способствовали американскому политическому скандалу, известному под собирательным именем Уотергейт.

Тысяча девятьсот семьдесят седьмой — три года назад, выходит, это было — вроде как обещал выпустить меня на свободу. Я тогда себя чувствовал так, словно на помойке очутился. Таскал комбинезон линючего зеленоватого цвета, роба у нас была такая. Одеяло, две простыни, подушку вместе с робой этой верну правительству, все у меня на коленях горкой сложено. А поверх горки руки сцепил старые, все в пятнышках. Сижу, тупо стену разглядываю, а камера моя на третьем этаже, в тюремном бараке, который на задах авиабазы Финлеттер, тридцать пять миль от Атланты, штат Джорджия, — Федеральная исправительная колония обычного режима для совершеннолетних, вот как это место называется. Жду конвоира, который меня в административный корпус отведет, а там бумагу выдадут об освобождении и костюмчик мой цивильный вернут. Как выйду, никто за воротами встречать не будет. В целом мире ни души не найдется, чтобы приголубила меня да за все простила, и не покормит никто бесплатно, не приютит на денек-другой.

Заглянули бы ко мне в глазок, увидели бы: примерно раз в пять минут я какие-то совсем непонятные движения произвожу. Выражение-то все то же самое, тупое выражение, но руки вдруг от бельишка сложенного вверх и — хлоп! хлоп! хлоп! Объясню потом, с чего это я и зачем.

Девять утра было, двадцать первое апреля. Конвоир уж час назад явиться бы должен. С ближайшей полосы взмыл истребитель, израсходовав энергию, какой сто квартир тысячу лет отапливать бы хватило, небо в клочья разорвал. А я хоть бы шевельнулся. Кто на авиабазе Финлеттер давно служит или успел посидеть в этом бараке, к таким штукам привык, не замечает. Каждый день одно и то же.

Почти всех заключенных — тут по ерундовым делам сидят, сплошь чистая публика, никого не резали, так, малость провинились — с утра увозили на красных школьных автобусах, работенка для них всякая на базе имеется. А в бараке оставляли только тех, кому доверено убирать помещение, подмести, окна вымыть. Ну, еще такие есть, кто от работы освобожден, не могут они физическим трудом заниматься, больные, значит, сердце пошаливает, а еще чаще — спина болит. Будь день как день, меня бы в прачечную при госпитале для летчиков погнали, отжимным катком орудовать. Здоровье у меня, они так считают, на зависть.

Вы думаете, раз я в Гарварде учился, ко мне, как сел, по-особенному отнеслись, с уважением? А вот и нет, чихать им было — Гарвард, не Гарвард. Я человек семь гарвардских знаю, кого встречал, про других слышал. Кстати, только меня выпустили, койку мою занял Верджил Грейтхаус, бывший министр здравоохранения, просвещения и социальных пособий, он тоже из гарвардцев. По части образования я среди тех, кого в Финлеттер упекли, стоял довольно низко, подумаешь, всего-то диплом университетский. Даже без отличия. А у нас человек двадцать набралось бы, которые с отличием кончили, да с десяток врачей патентованных, если не поболе, и дантистов не меньше, и один ветеринар, и еще доктор богословия был, и доктор экономики, и доктор философии или там химии, не помню, а уж юристов, у которых лицензию отобрали, — пруд пруди. Столько их там сидело, что мы, когда новенькие появлялись, даже предупреждали друг друга: «Язык-то с ним не распускай, пока насчет специальности не выяснил. Который в школе права не учился, точно говорю, из администрации подосланный».

Дипломчик мой жалкий — по гуманитарным дисциплинам: история, экономика. Я, когда в Гарвард поступил, надумал государственным служащим сделаться, из тех, которые на жалованье, а не на выборной должности. Я так рассуждал: раз у нас демократия, значит, выше нет призвания, чем всю жизнь проработать на правительство. Не угадаешь ведь, что за контора тебя наймет, может, Госдепартамент, или там Бюро по делам индейцев, или еще какая, вот я и решил образование получить такое, чтобы везде пригодиться мог. Потому и подался на гуманитарное отделение.

Талдычу вот: я надумал, я рассуждал — а по правде-то, мне тогда все в диковинку было, хорошо еще, думал за меня и рассуждал человек намного старше годами, а я только под его рассуждения подстраивался. Звали этого человека Александр Гамильтон Маккоун, миллионер из Кливленда, в тысяча восемьсот девяносто четвертом Гарвард кончил. Был он сын Дэниела Маккоуна, сильно заикался и общества избегал. А Дэниел Маккоун из шотландцев родом, инженер он, по металлам специалист, — талантливый человек, но грубый, и принадлежала ему им же основанная компания «Кайахога. Сталь и мосты», крупнейший он был промышленник-работодатель в Кливленде, когда я родился. Нет, подумать только, как давно это было! Я ведь родился в тысяча девятьсот тринадцатом. Усомнятся ли нынешние молодые, если я, глазом не моргнув, сообщу им, что в те времена неба над штатом Огайо видно не было, когда пролетали стаи ухающих птеродактилей, а бронтозавры весом в сорок тонн нежились да посапывали в тихих заводях речки Кайахога? И не подумают усомниться.

Александру Гамильтону Маккоуну было сорок один год, когда я родился в его особняке на авеню Евклида. Его жена Элис, в девичестве Рокфеллер, была даже богаче, чем он сам, и время большей частью проводила, скитаясь по Европе в обществе единственного их ребенка, девочки по имени Клара. Ясное дело, и мать, и дочку смущало, что мистер Маккоун так жутко заикается, а еще больше — что он ничего от жизни не хочет, только сидеть у себя на диване да книжки весь день читать, — вот они и старались домой как можно реже заглядывать. А развод в ту пору был дело немыслимое.

Клара, ах, Клара, жива ли ты еще? Как же она меня ненавидела! Были еще другие, которые меня ненавидели. Были и сейчас есть.

Такова жизнь.

А до меня-то мистеру Маккоуну что за дело было, хоть я и родился в его особняке, где царили тишина и несчастье? Мать моя, Анна Кайрис, уроженка Литвы, которая в России, служила у него кухаркой. А мой отец, Станислав Станкевич его звали, уроженец Польши, которая в России, состоял при нем шофером и телохранителем. Оба они мистера Маккоуна по-настоящему любили.

Он для них, и для меня тоже, на втором этаже своего каретного сарая устроил очень миленькую квартирку. И когда я подрос, стал я для него партнером по разным играм, в которые дома играют. Он меня научил в очко играть, в ведьму, шашки, домино — и в шахматы. Скоро только в шахматы мы с ним и играли — ни во что больше. Он играл не очень-то. Почти все партии за мной оставались — может, оттого, что он пил потихоньку. Похоже, выиграть он особо и не старался, я по крайней мере так думаю. Короче, совсем я еще был мал, а он уже родителям моим да и мне самому сообщает, что я, мол, гений — хотя куда там! — и что он меня в Гарвард пошлет. Тысячу раз, не меньше, он маме с папой повторял все эти годы: «Вот увидите, сын у вас настоящим гарвардским джентльменом будет».

Вот затем-то и заставил он нас, когда мне было десять лет, переменить фамилию: из Станкевичей мы Старбеками сделались. В Гарварде у меня все еще лучше получится, говорил, если фамилию взять на английский лад. И так вот вышло, что зовусь я Уолтер Ф.Старбек.

У него-то самого в Гарварде дела шли неважно, он еле до окончания дотянул. К тому же товарищи его презирали, и не только из-за этого заикания его, а за то, что был он непристойно богатенький иммигрантский сынок. В общем, ему бы Гарвард этот ненавидеть, все у него основания были, только с годами, вижу, такие он сантименты развел, так романтически про Гарвард вспоминает, ну поклоняется, да и только: когда я в школе учился, он уж до того дошел, что почитал гарвардских профессоров первыми мудрецами, каких знала история. Америка в рай бы превратилась, надо только, чтобы гарвардские выпускники заняли все главные посты в правительстве.

И получилось так, что к тому времени, когда я при Франклине Делано Рузвельте начал работать в Министерстве сельского хозяйства, оценившем мои таланты, все больше и больше таких постов действительно занимали питомцы Гарварда. Мне тогда казалось: прекрасно, что они. А теперь немного даже смешным кажется. Ведь даже в тюрьме, я уже говорил, к гарвардцам относятся, как ко всем прочим.

Пока я был студентом, случалось мне тешиться туманными надеждами: вот кончу университет, и выяснится, что я получше других умею растолковывать разные важные материи тем, кто слабовато соображает. Ничего из этих надежд не вышло, увы.

Стало быть, семьдесят седьмой, сижу я у себя в камере, жду, когда конвоир за мною явится. Мне-то без разницы, что он уж на целый час опаздывает. Спешить мне ну совершенно некуда, потому как совершенно некуда пойти, когда выпустят. Конвоира того Клайд Картер звали. Он был одним из немногих, с кем я подружился, пока сидел. Сблизило нас главным образом вот что: есть такая фабрика дипломов в Чикаго, заочное обучение, и мы с Клайдом на один и тот же курс записались, барменами решили сделаться при помощи этого Иллинойсского института инструкторов, подразделение корпорации РАМДЖЕК. В один и тот же день, одной почтой то есть, дипломы свои получили, что нам присвоена степень доктора миксерологии. Правда, Клайд к этому времени обойти меня успел, он еще курс по кондиционерам осваивает. Клайд — он троюродным братом президенту Соединенных Штатов приходится, Джимми Картеру. Хоть на пять лет моложе он, а все равно ну прямо копия президентская — и похож как две капли воды, и держится так же. Тоже обходительный такой, приятный, и улыбка такая же, все зубы видны.

Вот отчего руки-то я от барахлишка своего вверх и — хлоп! хлоп! хлоп!

Тут еще один истребитель сорвался с ближайшей полосы и небо в клочья разодрал. «Ладно, — думаю, — зато я курить бросил!» Правду говорю, бросил. Нет, подумать только! Я же по четыре пачки «Пэлл-Мэлл» без фильтра за день высаживал, а теперь все, никакой я не раб Его Величества Никотина. Вот сейчас кое-что напомнит мне, как я одну за другой смолил, ведь небось уж вытащили из конторки костюмчик мой серый в полоску, троечку эту от «Братьев Брукс», а на ней всюду дыры да пятна табачные. Помнится, дырища с четвертак величиной прямо на ширинке. Есть снимок газетный, где меня после приговора увозят, на заднем сиденье я в седане полицейском. Сколько всего понаписали: глядите, дескать, от стыда не знает куда деться, сквозь землю провалиться готов, ужас его скрутил, стыдно людям в глаза посмотреть. А на самом деле у меня как раз штаны загорелись, вот она история-то какая.

Подумалось мне о Сакко и Ванцетти. Я, когда молодой был, верил: их страдания ну просто мир встрепенуться заставят, всеми овладеет неодолимая, маниакальная жажда справедливости, чтобы простой человек мог правды добиться. Теперь кому про них ведомо, кому не все равно?

Да никому.

Я вспомнил Бойню на Кайахоге, самое кровавое столкновение забастовщиков и предпринимателей за всю историю американского рабочего движения. Она в Кливленде происходила, эта Бойня, прямо перед проходной завода компании «Кайахога. Сталь и мосты», и было это утром на Рождество в тысяча восемьсот девяносто четвертом году. Задолго до того, как мне родиться. Родители мои тогда еще детьми были и оставались у себя в Российской империи. А человек, который послал меня в Гарвард, Александр Гамильтон Маккоун, вместе с отцом и с Джоном, братом своим старшим, эту Бойню своими глазами видел — они на башне находились: была там, на заводе, башня такая с часами. И вот тогда он не просто заикаться начал, он с тех пор просто мычит да мекает, ни слова не разобрать, хоть бы вовсе его не волновало, про что идет разговор.

Кстати, компания «Кайахога. Сталь и мосты» давно уже одним историкам рабочего движения известна, а так про нее никто и не помнит. После второй мировой войны ее трест «Янгстаунсталь» к себе присоединил, а теперь сама «Янгстаунсталь» сделалась подразделением корпорации РАМДЖЕК.

Бог с нею.

Да, так, значит, руки мои старые от узелка оторвались, вверх и — хлоп! хлоп! хлоп! Тут вот какое дело, как ни глупо вам покажется: песенка есть одна непристойная — никогда она мне не нравилась, да и не вспоминал я ее уж лет тридцать, — так там под конец три раза в ладоши хлопнуть нужно. Понимаете, я старался ни о чем не думать, ну вообще ни о чем, потому как в прошлом все было так погано, а будущее и представить себе страшно. До того много врагов у меня всюду, не уверен, что хоть барменом удастся где пристроиться. Похоже, думаю, так вот мне и суждено до лохмотьев обноситься да грязью зарасти, денег-то ни единого шанса нет подзаработать. И кончится тем, рассуждал я, что по каким-нибудь придется ошиваться заплеванным кабакам да сивухой накачиваться, чтоб не замерзнуть, хотя мне ведь никогда пить не нравилось.

А всего хуже, думаю, если я вдруг где-нибудь в Бауэри[7] прямо на тротуаре засну, и наткнутся на меня, спящего, подростки эти — там всякой шпаны полно, а грязные старики очень их раздражают, — ну, из канистры и плеснут. Вымажут всего бензином, а потом разбудят: вставай, дедушка. А уж самое-то жуткое, думаю, как глаза от пламени лопаться будут.

Теперь понятно, почему я старался ни о чем не думать?

Только мне плохо это удавалось — так, отвлечешься на минутку, и все. Сижу себе на койке, и еще хорошо, если хоть малость удается успокоиться, про что-нибудь такое поразмышлять, что мне не страшно, — про дело Сакко и Ванцетти, допустим, или про Бойню на Кайахоге, про то, как мы со стариком Александром Гамильтоном Маккоуном в шахматы играли, и прочее такое.

Если и удавалось так сделать, чтобы совсем была пустая голова, то ненадолго — всего-то секунд на десять, а потом песня эта в башку лезет, какой-то незнакомый голос орет во всю мочь, каждое словечко слышно, а я — хлоп! хлоп! хлоп! Слова, между прочим, жутко грубыми мне показались, когда я эту песню первый раз услышал на вечеринке в Гарварде — ребята наши с первого курса ее устроили, ох, и надрались же мы тогда! При дамах такое не больно-то запоешь. Думаю, никто из дам песню эту отродясь не слышал, хоть нравы уже довольно свободные были. У сочинившего текст намерения ясно какие были: пусть, мол, ребята попоют от души, пусть загрубеют как следует, чтобы уж больше ни в жизнь рассуждениям этим не поверить, которым мы верили всем сердцем, — что женщина существо духовное, изысканное, высокое, не чета нам, мужланам.

А я и сейчас так про женщин думаю. Смешно, правда? За всю жизнь я только четырех женщин любил: мать свою, да покойную жену, и еще женщину, которая когда-то моей невестой была, и еще одну. Расскажу потом про всех них. Пока же знайте: они, все четыре, по-моему, в смысле морали стояли куда выше, чем я, и выдержки у них больше было, а уж насчет понимания тайн жизни — не мне с ними тягаться.

Ладно, чего уж там, узнаете сейчас слова мерзкой этой песенки. Все во мне противится, небось до меня и в голову никому такое не пришло — на бумагу их переносить, хотя, занимая последнее время соответствующую правительственную должность, я-то, собственно, и нес ответственность за то, что были напечатаны кое-какие книжки, где женщин осыпают немыслимыми поношениями. Пелась эта песенка, кстати, на старый, всем знакомый мотивчик, мне она известна под названием «Руби! Ах, Руби!» Но, конечно, у нее и другие названия есть.

Прошу вас, вы не забывайте, что слова эти не какие-нибудь там работяги заматерелые распевали, а студенты-первокурсники, дети в общем-то, да что поделать, Депрессия никак не кончалась, и вторая мировая война близко была, а главное, очень уж этим студентикам досаждала собственная невинность, вот из-за всего этого решительно им стало наплевать, чего от них тогдашние женщины ожидают, чего требуют. Тогдашние женщины ждали и требовали, чтобы студентики, когда окончат курс, хорошие деньги стали зарабатывать, а как их заработаешь, если экономика совсем разваливается. И еще женщины ждали и требовали, чтобы студентики проявили себя храбрыми солдатами, а очень даже было похоже, что на войне их просто в клочья разорвет шрапнелью да пулями, вот и все дела. Кому же наперед известно, как он сумеет держаться под шрапнелью и пулями? Да плюс огнеметы там и газы отравляющие. Грохот жуткий, взрывы. Стоял вот рядом с тобой приятель, бац! — и голову ему оторвало, из шеи кровь фонтаном хлещет.

И еще женщины, становясь этим студентикам женами, ждали, чтобы те даже в брачную ночь оказались любовниками хоть куда, нежными, умелыми, грубоватыми, когда требуется, а когда надо — само преклонение, голову чтобы терять умели, потому как такое тоже возбуждает, и чтобы про органы размножения знали абсолютно все, словно вчера из Гарвардской медицинской школы.

Вспоминаю споры, возбужденные статьей, которая как раз тогда появилась в одном вызывающем журнальчике. Там подсчитывалось, сколько раз за неделю американские мужчины в постели делом занимаются, — по разным профессиональным категориям подсчеты велись. И оказалось, что тут никому не угнаться за пожарными, те по десять раз еженедельно. А хуже всех университетские преподаватели, эти хорошо если раз в месяц раскачаются. Посмотрел статейку один мой однокурсник — его, беднягу, потом на второй мировой войне ухлопали, — покачал грустно головой и говорит: «Черт, да я бы все отдал, чтоб поскорей преподавателем стать».

Короче говоря, песенка та грубоватая, возможно, всего-то и придумана была, чтобы воздать должное женской силе и приглушить вызываемые ею страхи. Ну, вроде тех песенок, где львов высмеивают, — их распевают охотники перед тем, как идти в джунгли.

Вот эта песенка, слушайте:

Просеивает Салли Золу перед крылечком,

И ногу отставляет, И — ой! ой! ой! — пердит.

И лопнули трусы на ней,

А сито изорвалось,

А жопа так и прыгает

— И тут поющие выбрасывают руки вверх — хлоп! хлоп! хлоп!

Глава 2

Официально моя должность в Белом доме при Никсоне — эту должность я занимал, когда меня арестовали за присвоение государственного имущества, лжесвидетельство под присягой и противодействие правосудию, — называлась так: специальный помощник президента по делам молодежи. Оклад был тридцать шесть тысяч долларов в год. Кабинет мне предоставили, хотя и без секретарши, и находился он в здании, занимаемом органами исполнительной власти, на цокольном этаже — потом выяснилось, что прямо надо мной была комната, где и разрабатывали планы кражи документов, а также прочих преступлений, которые предполагалось совершить для поддержания авторитета президента Никсона. Я слышал, как наверху расхаживают, а иногда начинали громко спорить. А у меня внизу ничего не было, только отопительные приборы да кондиционеры, и еще аппарат с кока— колой, про него, похоже, никто и не знал, кроме меня. Я единственный аппаратом этим пользовался.

Да, сидел я, значит, у себя в кабинете и всякие студенческие газетки почитывал, журнальчики там разные — «Роллинг стоун», и «Чокнутый папаша», и еще другие, которые, считалось, выражают мнение молодых. Мне надо было сделать перечень политических высказываний, встречающихся в популярных песнях. Поручили мне этим заниматься, думаю, прежде всего по той причине, что в Гарварде я сам был радикалом, с первого же курса начиная. И не каким-нибудь там болтуном, из тех, что в компании любят щегольнуть левизной. Я был сопредседателем гарвардской секции Коммунистической лиги молодежи. И соредактором радикального еженедельника «Массачусетский прогрессист». Короче, я был коммунистом с партийным билетом в кармане, не скрывал этого, гордился этим, пока Гитлер со Сталиным не подписали Акт о ненападении в тысяча девятьсот тридцать девятом. Я понял случившееся так: небо и ад объединяются против слабо защищенных повсюду на земле. И с тех пор снова, хотя и с оговорками, уверовал в капиталистическую демократию.

Было время, когда у нас в стране быть коммунистом настолько не считалось зазорным, что мне это не помешало поехать по стипендии Родза[8] после Гарварда в Оксфорд, а затем получить работу в рузвельтовском Министерстве сельского хозяйства. Ну что тут, в конце-то концов, такого уж отвратительного, тем более что была Депрессия и приближалась новая война за природные богатства да рынки. Что такого ужасного, если молодой человек верит: каждый пусть трудится, как способен, и каждого надо вознаграждать соответственно простым его потребностям, слабый он или сильный, старый или не очень, не обделен мужеством или робок, одарен или недалек? Кто бы стал утверждать, что я, мол, ничего не соображаю, когда лезу со своими разговорами про то, как мы могли бы обходиться без всяких войн, достаточно лишь, чтобы простые люди во всем мире взяли под свой контроль все богатства, распустили армии и забыли про государственные границы, — чтобы они почувствовали себя братьями, да, братьями и сестрами, а также отцами и матерями, равно как детьми трудового народа? И кого в это сообщество великодушных друзей нельзя допускать — так это тех, кто норовит больше заграбастать, чем им требуется.

Даже вот и сейчас, в свои шестьдесят шесть, когда уж мало что способно радовать, у меня сердце ходуном от радости начинает ходить, как увижу кого-нибудь, кто все еще считает возможным, чтобы со временем вся земля стала домом для одного огромного мирного семейства, для Семьи Человеческой. Да случись мне сегодня самого себя встретить, каким я был в тысяча девятьсот тридцать третьем, я бы от умиления, от восторга в обморок свалился.

Так что и в Белом доме при Никсоне мой идеализм еще не испарился, он даже в тюрьме не совсем увял, даже вот сейчас тлеет, когда я — самая последняя моя должность — стал вице— президентом компании звукозаписей «Музыка для дома», она в корпорацию РАМДЖЕК входит.

Я все еще верю, что мира, изобилия, счастья когда-нибудь можно будет достичь. По глупости верю.

Когда я с тысяча девятьсот семидесятого по семьдесят пятый состоял при Ричарде М.Никсоне специальным советником по делам молодежи и четыре пачки «Пэлл-Мэлл» без фильтра каждый день выкуривал, никто у меня не справлялся насчет фактов, мнений моих и прочего. Я бы мог на службу вовсе не являться, может, и правда лучше бы мне было сидеть дома да помогать бедной моей жене, у которой имелось свое небольшое дело — она дизайном занималась, уютно обустраивала квартиры, а контора ее была прямо у нас в крохотном таком, славненьком таком кирпичном бунгало, Чеви-Чейз, штат Мэриленд. Единственные посетители кабинета на цокольном этаже, где стены покрашены темно-зеленой краской и в пятнах от сигарет, — это президентские специальные грабители, у них офис прямо над моим. Раз я закашлялся сильно, и тут они сообразили, что внизу кто-то сидит, значит, может подслушать их разговоры. Так они опыты разные производить начали: один наверху орет, ногами топает, а второй прислушивается у меня в кабинете. Убедились, что ничего я слышать не могу, да и вообще безвредный старикашка, только и всего. Тот, который орал да топал, в прошлом служил оперативником в ЦРУ, а еще детективные романы сочинял — он окончил Браунский университет. А который у меня сидел, тот раньше был агентом ФБР, потом прокурором округа состоял — из университета Фордхэма он. Ну, а я, сказано уже, в Гарварде образование свое получил.

Вы не поверите: гарвардский выпускник, а все равно — знает ведь, что писульки его порвут, не читая, и сунут в мусорные мешки, заготовленные в Белом доме для прорвы бумажной, — все равно каждую неделю заготовляет по двести штук отчетов, как молодежь настроена да чего говорит, и сноски там, библиография, примечания, прочее такое. Хотя выводы год за годом получались у меня до того одинаковые, что можно было просто каждую неделю одну и ту же телеграмму посылать, пока не посадили. Вот такую примерно:

"Молодежь по прежнему отказывается осознать невозможность всемирного разоружения и экономического равенства тчк неисключено всему виною Новый завет(см.)тчк

Уолтер Ф.Старбек, специальный помощник президента делам молодежи».

Закончив очередной свой бесплодный день в кабинете этом, я отправлялся домой, к жене, которая у меня всю жизнь была одна— единственная, к Рут то есть — она меня ждала в нашем крохотном таком кирпичном бунгало, Чеви-Чейз, штат Мэриленд. Она у меня еврейка (я — нет). Наш единственный сын — он книжки рецензирует в «Нью-Йорк таймс», — стало быть, наполовину еврей. В конфессиональные и расовые дела он внес дополнительную путаницу, женившись на певице-негритянке из ночного клуба, у которой двое детей от предыдущего мужа. Предыдущий муж тоже в ночных клубах выступал, он конферансье, а родом пуэрториканец и звать его Джерри Ча-Ча Ривера, — пристрелили его, подвернулся под руку, когда происходило ограбление принадлежащей корпорации РАМДЖЕК автомобильной мойки в Голливуде. Сын мой детей на себя записал, так что по закону они теперь мои внуки, единственные мои внуки.

Такова жизнь.

Покойная моя жена Рут, бабушка этих детей, родилась в Вене. У ее отца там антикварная книжная лавка была, пока нацисты не отобрали. Рут шестью годами меня моложе. Отец, мать, двое других детей из их семьи погибли в концлагерях. Саму ее одна христианская семья прятала, но потом раскрылось это, и в тысяча девятьсот сорок втором ее забрали вместе с главой этой семьи. И она тоже попала в концлагерь, который был под Мюнхеном, два последних года войны там провела, пока не пришли американцы и этот лагерь не освободили. Рут умерла в тысяча девятьсот семьдесят четвертом — у нее, когда она спала, разрыв сердца случился, это было за две недели до моего ареста. Меня куда жизнь ни кинет — бывало, и в совсем уж неподходящие места, — Рут туда же, со мною вместе, если только сможет. Иной раз не удержусь, удивляться этому начинаю, а она мне: «Как же по— другому? Мне-то что делать остается, ты как думаешь?»

А вообще ей бы переводчицей быть, прекрасно это у нее получалось. Языки она выучивала с невероятной легкостью, куда мне до нее. Я после второй мировой войны четыре года в Германии находился, но немецким так и не овладел. А Рут — не было такого европейского языка, на котором бы она не говорила, хоть немножко. В концлагере, к смерти приготовившись, все свое время проводила вот как: просит других заключенных научить ее их языку, если она его не знает. Так она по-цыгански начала свободно объясняться, выучила этот цыганский говор, и даже на языке басков несколько слов могла сказать — по их песенкам запомнила. А может, ей бы лучше живописью заняться, портреты рисовать? В лагере она и это дело освоила: пальцы сажей вымажет, которая нагорела на фонаре, и рисует сокамерников на стенке, старается, чтобы вышло похоже. Еще могла бы она стать отличным фотографом. В шестнадцать лет, за два года до того, как немцы Австрию аннексировали, она сняла фотоаппаратом сотню венских нищих, они все до одного были покалеченные ветераны первой мировой войны. Снимки эти потом продавали альбомчиком, я отыскал недавно один такой — где бы вы думали? — в нью-йоркском Музее современного искусства, от изумления у меня просто в сердце закололо. Ко всему прочему Рут и на пианино хорошо играла, а мне слон на ухо наступил. Я даже «Просеивает Салли» как следует напеть не сумею.

Короче говоря, по всем статьям я своей Рут уступал.

Когда в пятидесятые-шестидесятые дела у меня пошли совсем скверно, когда, несмотря на бывшие свои высокие посты в правительственных учреждениях, несмотря на все знакомства с важными людьми, мне не удавалось найти приличной работы, Рут — а кто же еще? — вытащила из пропасти наше маленькое и не слишком популярное в Чеви-Чейз, штат Мэриленд, семейство. У нее поначалу два раза не получилось: очень она было расстроилась, но потом над неудачами своими смеялась так, что слезы из глаз. Первая неудача вышла, когда она устроилась в коктейль-холле тапером. Хозяин этого заведения, когда ей расчет давал, говорит: уж больно хорошо она играет, не для такой публики это, «они ведь что поизящнее оценить не в состоянии». А второй раз не повезло, когда Рут взялась фотографировать на свадьбах. Снимки у нее мрачные какие-то выходили, словно завтра война, и ни один ретушер тут ничего не мог поделать. Впечатление такое, что вот веселятся, а завтра вместе с гостями в траншеях очутятся или в газовой камере.

Тогда Рут дизайном занялась, рисовала акварелью красиво обставленные комнаты и возможных клиентов приманивала: хотите, у вас такие же будут, уж постараюсь. Я-то всего лишь ей пособлял неумело, драпировки развешивал, демонстрировал на стене образцы обоев, записывал, что клиенты по телефону передадут, бегал по разным поручениям, подбирая ткани по лавкам, и так далее. Раз как-то спалил рулон бархата на обивку, больше тысячи он стоил. Понятно теперь, почему наш сын никогда ко мне уважения не испытывал.

Да и с какой, собственно, стати?

Бог ты мой, мать-то из сил выбивается, чтобы семья удержалась на плаву, каждый цент считает. А папаша, безработный, вечно всем только мешает, сам ничего не умеет, да еще из-за этого его курения рулон обивочной ткани сгорел, который стоит целое состояние.

Он, видите ли, в Гарварде обучался! Больно оно нужно, гарвардское образование, спасибо за честь!

Рут, кстати, маленького роста была, миниатюрная такая, кожа с медным отливом, волосы черные, прямые, на лице скулы выпирающие, а глаза запавшие, глубоко посажены. Когда я ее впервые увидел — в Нюрнберге это случилось, в тысяча девятьсот сорок пятом году, — она была в армейских штанах и гимнастерке, сидевших на ней мешком, и принял я ее за цыганенка. Мне тридцать два в тот год стукнуло, я на армию работал, но сам был штатский. Все еще неженатый. Штатским я оставался всю войну, но власти у меня, случалось, побольше было, чем у генералов с адмиралами. И вот попал я в Нюрнберг, первый раз увидел, как война все раскурочила, — глазам не поверишь. Меня командировали проследить за размещением и питанием делегаций союзников — американцев, англичан, французов, русских, когда трибунал начнет судить военных преступников. До этого я на разных курортах в Соединенных Штатах устраивал восстановительные центры для наших солдат, понаторел в этих делах, с отелями связанных.

С немцами я как диктатор должен был держаться, когда дело касалось продуктов, напитков там и номеров в гостиницах. Был у меня служебный автомобиль, белый мерседес, для экскурсий предназначенный — с откидным верхом, четыре дверцы, по ветровому стеклу что спереди, что сзади. Сирена на нем установлена. А над передними колесами дырочки для флажков. Я, понятное дело, американский флажок закрепил. Молодые скажут: ну и машина, такая разве что во сне пригрезится, — а на самом деле ее к годовщине свадьбы в доброе мирное время подарил супруге Генрих Гиммлер, придумавший концлагеря. Куда ни поеду, шофер меня везет, он же охранник. Если не забыли, отец мой тоже шофером-охранником у миллионера был.

И вот катим мы как-то августовским полднем по главной улице, по Кенигштрассе. Трибунал, который военных преступников судит, в Берлине собрался, но переедет в Нюрнберг, как только я все что нужно тут приготовлю. Улица еще там-сям мусором всяким завалена. Пленные немцы расчищают полосу движения, а за ними американская военная полиция присматривает, да так строго — оказывается, негритянскому подразделению это дело поручено. Тогда в армии у нас еще сегрегация была. Либо сплошь черный полк, либо сплошь белый, это не считая офицеров, потому что офицеры все равно почти всегда одни белые. Не скажу, чтобы мне это тогда чем-то странным казалось. О черных я вообще ничего не знал. В особняке Маккоуна черной прислуги не было, и в школах моих кливлендских черных тоже не было. Даже когда я коммунистом стал, ни одного черного среди моих приятелей не появилось.

У церкви Святой Марты на Кенигштрассе — крыша снесена прямым попаданием бомбы — мой мерседес остановил патруль. Американская военная полиция, белые. Ищут таких, которые не там, где им полагается быть, — цивилизацию-то уже начали восстанавливать по кирпичику. Дезертиров ищут из всех армий, какие ни есть, включая американскую, а также еще не опознанных военных преступников, и свихнувшихся, и просто уголовный элемент, который поразбежался с приближением фронта, и граждан Советского Союза — кого немцы угнали, а кто сам к ним переметнулся, и теперь вот на родину возвращаться для них труба: посадят, а то и к стенке. Но все равно надо было, чтобы русские к себе в Россию вернулись, а поляки в Польшу, а мадьяры в Венгрию, и эстонцы в Эстонию, и так далее. В общем, каждый пусть домой собирается, неважно, что там да как.

Любопытно, подумал я, где же полиция переводчиков берет, мне— то вот никак не удается подыскать толковых. Особенно мне нужны были такие, которые по три языка знают, чтобы помимо немецкого и английского могли еще с французами объясняться или с русскими. Да к тому же воспитанные должны быть люди, приятные в обращении, и чтобы я на них мог положиться. Вышел я из мерседеса своего, решил взглянуть, как проводят опросы задержанных. И вижу — ну, дела! — всем мальчишка такой заправляет цыганистого вида. Ясное дело, это Рут была. Ей в санпропускнике голову обрили, чтобы вывести вшей. Штаны, гимнастерка на ней армейские, но ни погон нет, ни знаков различия. Любо-дорого было смотреть, как она с каким-то живым скелетом управляется, которого полицейские привели, — выпытывает, кто он и откуда. На семи языках, кажется, пробовала с ним заговорить, нет, на восьми, и до того легко с одного на другой переходит, совсем как пианист, который пробует разные тональности. И жестикуляция при этом меняется, руки словно другие.

И вдруг, вижу, скелет этот в лад ей начинает шевелить руками, и звуки издает похожие, как будто они друг с другом в рифму заговорили. Рут потом рассказывала: македонец он оказался, крестьянин югославский. А разговор у них по-болгарски шел. Его немцы угнали в Германию, хоть он на фронте вовсе и не был, и заставили работать так, словно он раб какой, — линию Зигфрида укреплять надо было. По-немецки он так и не выучился. И теперь хочет в Америку — так он Рут сказал, — чтобы стать там богатым человеком. Думаю, отправили его назад, в Македонию эту.

Рут было тогда двадцать шесть, только последние лет семь до того она скверно питалась — все турнепс да картошка, — что выглядела как засохший кустик, и не поймешь: мужчина? женщина? Оказывается, она патрулю этому случайно на глаза попалась всего— то час назад, и ее взяли, потому что она знала столько языков. Сержанта их патруля спрашиваю: сколько ж ей лет? — А он в ответ: пятнадцать, наверно. Он думал, мальчишка это, просто голос еще не поломался.

Усадил я ее к себе в мерседес, на заднее сиденье, расспрашиваю, кто она да что. Выяснилось, ее весной, месяца четыре назад, освободили из концлагеря, и с тех пор она так вот и бродит, боится обращаться в комиссии, которые ей могли бы помочь. А то бы отлеживалась сейчас в госпитале для перемещенных лиц. Но как-то не хотелось ей кому-нибудь чужому свою судьбу вверять, хватит уже. И решила, что станет просто скитаться по дорогам совсем одна, ну как юродивые скитаются, и так вот попробует просуществовать без крыши над головой. «Меня, — говорит, — никто пальцем не тронет, и я никого не обижу. Живу себе, как птички вольные живут. Ой, как хорошо было. Только Господь Бог да я, и больше никого».

Я вот что подумал, на нее глядя: она на Офелию похожа, та ведь, когда жизнь стала невыносимой, точно так же скукожилась и в лирику пустилась. У меня книжка с «Гамлетом» под рукой, посмотрим-ка, что Офелия распевала, когда уж не могла разумно объяснить, что с ней такое творится, — ерунду какую-то, помнится. Ага, вот:

А по чем я отличу Вашего дружка?

Плащ паломника на нем Странника клюка.

Помер, леди, помер он, Помер, только слег.

В головах зеленый дрок, Камушек у ног.[9]

И дальше в том же духе.

Рут, одна из миллионов Офелий, бродивших по Европе после второй мировой войны, потеряла сознание в моем мерседесе, на заднем сиденье.

Я ее доставил в официально еще не открывшийся госпиталь на двадцать коек в Кайзербурге, это роскошный такой замок. Госпиталь предназначался исключительно для работающих в трибунале. Главным врачом там состоял один мой гарвардский однокурсник, доктор Бен Шапиро, он в студенческие годы тоже коммунистом был. А теперь он подполковник медицинской службы. В Гарварде, когда я там учился, евреев по пальцам можно было пересчитать. Точно определенная квота существовала, причем небольшая: вот столько-то евреев принять каждый год, и ни одного больше.

— Ну что, Уолтер, какие проблемы? — спрашивает. А я Рут на руках вношу, она так в себя и не пришла. Весила она — платок носовой тяжелее.

— Видишь, — говорю, — девушка вот. Еще дышит. Послушал бы, как она на разных языках говорит. Обморок у нее, понимаешь. А больше ничего про нее не знаю.

У Бена целый штат был сиделок, поваров, техников и так далее, делать им нечего, а уж лекарства, продукты — все самое лучшее, что на армейских складах нашлось, пациенты-то высокопоставленные ожидались. Так что Рут такую медицинскую помощь получила, какой тогда нигде в мире нельзя было получить, причем бесплатно. А почему? Главным образом, думаю, потому, что мы с Беном в Гарварде на одном курсе учились.

Примерно год спустя, 15 октября тысяча девятьсот сорок шестого, Рут стала моей женой. Нюрнбергский процесс закончился. В тот день, когда мы поженились и, похоже, сделали своего единственного ребенка, рейхсмаршал Герман Геринг надул тех, кто его вешать собирался, — цианистый калий проглотил.

Витамины да соли разные Рут на ноги поставили, да еще белки, а главное, само собой, уход заботливый, с любовью. Всего три недели в госпитале провела, а вижу, становится настоящей интеллигенткой из Вены — остроумной, жизнерадостной. Взял я ее на службу в качестве своего личного переводчика, и всюду она со мною разъезжала. С помощью еще одного знакомого по Гарварду, незаметного полковника, который в Висбадене в службе тыла работал — уж наверняка на черном рынке промышлял, — удалось мне кое— какую одежку для нее раздобыть, за которую — ума не приложу, отчего, — не пришлось выложить ни доллара.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4