На своей шкуре
ModernLib.Net / Вольф Криста / На своей шкуре - Чтение
(стр. 4)
Еще и озноб! - Эвелин опять исчезает, зато пулей прибегает сестра Кристина, сдергивает с пустой соседней койки одеяло, набрасывает на меня, подтыкает со всех сторон и за плечи прижимает меня к постели, а я дрожу, меня колотит озноб, корчит, швыряет из стороны в сторону, ничего хуже этого я здесь не испытывала, и рана, которая нуждается в покое, снова болит сильнее, и самообладание, которым я обычно так дорожу, исчезло, и телом своим я не владею. В нормальном состоянии она бы никогда себя так не повела, так безудержно и разнузданно, так дерзко и нелепо, даже говорить разборчиво она уже не способна, органы речи тоже объяты дрожью и тряской, озноб передается даже сестре Кристине, которая пытается ее удерживать; сестра Кристина трясется вместе с нею, однако ничего смешного в этом зрелище, видимо, нет, ведь ординатор, спешно приведенный сестрой Эвелин, остается совершенно серьезен, спрашивает, давно ли это началось, сестра Кристина знает лишь про последние десять минут, а она, трясущаяся в ознобе, не ощущает времени, ей вообще не до того; сестра Эвелин - кто бы мог подумать, что она способна развить такую скорость! - быстро притаскивает кислородный баллон, ординатор ловко нахлобучивает маску на лицо трясущейся, велит ей дышать, задает ритм, и тряска в самом деле постепенно уменьшается, дрожь слабеет, сестра Кристина наконец отпускает ее, сует ей в рот термометр, показания которого, совершенно невообразимые, заставляют ординатора - кстати, его зовут доктор Кнабе - воскликнуть: Вот тебе и на! А она теперь окончательно избавилась от всякой ответственности, или кто-то ее избавил, ну да это все равно. Если завотделением полагает, что еще может растревожить ее, и потому неуверенно и осторожно - кстати, он по-прежнему в зеленом операционном обмундировании - готовит ее к очередным процедурам, то он ошибается. Нужна повторная томография? Ему требуется вполне надежная информация о том, не возник ли новый абсцесс, и если да, то где? Что ж так робко-то? Смелей. Меня охватывает жуткая бесшабашность. В мозгу мелькает: кто-то покушается на мою жизнь. Я забываю эту мысль, как забываю в последнее время все шальные мысли. Для работы проку маловато, думаю я. Кто-то во мне ухмыляется. Никогда бы я не стала преподносить заведующему отделением этакие повороты мыслей, мы же не в детективном романе. Даже от тебя я бы не потребовала таких фраз, дорогой мой, от тебя в самую последнюю очередь. От тебя я жду теперь главным образом опять-таки фраз о погоде, солнечных и дождливых фраз, ведь я и со своей койки вижу красивые причудливые облака, вижу и как они рассыпают полосы дождя над землей, а значит, и над озерами, ты ведь проезжаешь мимо этих озер, в одном месте даже через дамбу, разделяющую озеро пополам; и я охотно верю, что странно смотреть, как над правой половиной озера идет дождь, а над левой сияет солнце. Какие краски, говоришь ты. Что ж, я могла бы их себе представить, если бы захотела. Или если бы могла. Кстати, лязг опять возобновился, побоища и мучения на внутренней моей арене опять идут полным ходом, и я вынуждена сказать себе, что была недостаточно благодарна и не насладилась как подобает дарованной передышкой, когда все прекратилось. В моем безвременье я, правда, не могу вообразить себе прекращение, но в следующий раз, если это опять прекратится и будет следующий раз, благодарно предамся покою и тишине. Ясное дело, о таких феноменах с заведующим отделением тоже говорить нельзя. Если что и ясно, так именно то, что о важных вещах речи вообще быть не может. Надеюсь, ты, наконец, возьмешь это на заметку, надеюсь, сделаешь выводы из этого непреложного практического опыта, надеюсь, больше не забудешь, как должен называться последний вывод, вернее, что он означает. Ведь "называться" он не может, так как в том-то и состоит, чтобы избегать наименований, имен, слов: они фальшивы. Вот я и говорю себе, прямо в звенящий гром железа, прямо в жалобные стоны жертв: Если мне, в моей словесной одержимости, все же опять вздумается употреблять слова, я буду хотя бы знать и допускать, что они фальшивы. На сей раз он будет присутствовать, говорит завотделением, который успел появиться вновь, теперь в белом, и если он полагает, что это меня утешит, то, пожалуй, прав. Пить мне ничего не придется, уверяет он, даже контрастное вещество колоть не нужно. Я киваю, киваю. Ему незачем извиняться за процессы в моей брюшной полости, с которыми они пока не совладали, на худой конец я могла бы кое-что рассказать ему о хитрых уловках моего тела, желающего меня парализовать, ведь я догадываюсь - хоть и не знаю, не хочу знать самого последнего, - из каких обязательств меня нужно вызволить. Разрешаю себе оправдательную мысль: что ни говори, напоследок было многовато всего, вот в чем дело. Еретическая мысль - хорошо, несмотря ни на что, хорошо оказаться выброшенной из временной сетки, ведь другой возможности больше никому и ничего не быть должной на этой земле не существует. Время как будто бы поджимает теперь других, у сестры Маргот времени явно в обрез, быстро, второпях она меняет мне рубашку, опять насквозь мокрую; нет, в самом деле, говорит она, в вас уже небось никакой жидкости не осталось; быстро, второпях, но ловко она толкает мою койку по коридорам и в двери лифтов, она знает дорогу, ее не пугает грозное оранжевое сверканье компьютерных монстров, которые опять бесцельно снуют в нижнем мире, она решительно командует: Ну-ка, ведите себя прилично! - и те останавливаются. Она и мою историю болезни не забыла, книжка лежит в изножии, сестра Маргот - человек старательный, помогает даже переложить меня на ту платформу, на которой меня, с закинутыми далеко назад руками, сию минуту задвинут в тесную трубу томографа. Завотделением здесь, он сдержал слово и еще раз объясняет мне, что сейчас будут делать, рядом с ним стоит второй врач, хорошо подстриженный, волосы с проседью, одет в свинцовый фартук, подает мне руку, будто мы на званом приеме, он тоже заведующий отделением, только радиологическим, и останется возле меня. В кои-то веки хорошая новость. Я теперь вообще не пикну, буду старательно выполнять команды, опять звучащие из-за стекла, и голос, кажется, тот же, молодой женский голос, - дышите, задержите дыхание. Радиоактивная нагрузка в этой трубе значительно меньше, чем та, какую создают обычные рентгеновские аппараты, дозы облучения здесь вообще низкие, иначе бы врач, какова бы ни была свинцовая защита, ни под каким видом не остался в этом помещении, не взял бы меня на минуту за руки, ищущие опоры у другого конца трубы, и не принес бы кожаную подушку, на которой я могу их устроить. Так лучше? Намного, намного лучше. Теперь плечевые суставы не выворачиваются, теперь я могу дышать и не дышать почти с удовольствием. Думаю, на сей раз у меня получается хорошо, что выучено, то выучено, раньше, я имею в виду, когда была молода; ведь когда-то же она явно была молода, и ее тело сперва через короткие, потом через все более продолжительные промежутки времени подвергали облучению, "просвечивали" для контроля, как тогда говорили. Я воочию вижу дом, где этот контроль осуществлялся: старая, обветшалая постройка, в трещинах снаружи и внутри, каменные лестницы, грязная масляная краска на стенах, протертый линолеум. Раздвижное окошко в деревянной перегородке, отделявшей приемную от регистратуры, где по вызову разыскивали мою карточку, всюду огромные помещения, разделенные картонными переборками на клетушки - клетушки для ожидания, клетушки для раздевания, потом комната, где стояли сами аппараты, допотопные штуковины, к холодным пластинам которых нужно было прижиматься грудью, дышать, не дышать, снова дышать. Всегда легкий страх, "остаточный" сказали бы теперь, и безрассудное облегчение, с каким она опять выходила на улицу, - ничего не нашли. Не после такого ли контрольного рентгена она как-то раз встретила Ренату? Та казалась растерянной, так мне сейчас вспоминается, по привычке спросила, как мои дела, хотя в действительности это ее не интересовало; по длинной неприглядной улице с ухабистой мостовой и разбитым тротуаром мы шли в сторону университета, я осторожно начала ее расспрашивать, и в конце концов она боязливо, точно оправдываясь, выложила: они с Урбаном теперь "по-настоящему вместе". Я невольно улыбнулась, в группе давно это обсуждали, но почему у нее такое несчастное лицо. Несчастное? - испуганно переспросила она, и вид у нее был уже не просто несчастный, но вдобавок и виноватый. Неброская и все же привлекательная, сама она ничего привлекательного в себе не находила, и у нее в голове не укладывалось, что именно Урбан, который мог выбрать чуть ли не любую девчонку, подъезжал к ней, да еще в странной своей манере, то бишь критикуя ее чаще прежнего и чаще всех остальных, и она, отроду неуверенная, робкая, от неуверенности совсем сникла, он же, когда она как-то раз чуть не плача убежала с группового собрания и я призвала его к ответу, только спросил, вежливо наклонив голову: а что такое, разве он вел себя некорректно по отношению к Ренате? Может, я нахожу, что он был к ней несправедлив? Или можно отделить личное от политического? Я этого не находила. И не нашла слов, чтобы выразить свое возмущение. Коротко говоря, Урбан счел своим долгом поставить группу в известность, что недавно в частной беседе Рената рассказала ему: она до сих пор привязана к своей родине, Силезии, хотя, разумеется, признаёт границу по Одеру-Нейсе. Чувства у нее не поспевают за разумом, это не позор, сказал Урбан, но Ренате невредно услышать, что она должна работать над собой. Рената не сказала ничего, а когда ее спросили, согласна ли она с такой оценкой, кивнула в ответ, хотя и побелела как полотно. Она ушла первая. Помнится, я тогда сказала Урбану: По-моему, тебе не мешало бы присмотреть за Ренатой. Само собой! - весело отозвался он. Безусловно! Э-эй, мы сбились с такта! Она и сама заметила. Дыхание сбилось с ритма. Ничего страшного, говорит доктор в свинцовом фартуке, снова дотрагиваясь до ее пальцев, через несколько минут все равно перерыв, мы уже изрядно продвинулись. Еще только перерыв? Не может быть. Она опять дышит неправильно, и в голосе молодой женщины за стеклом опять сквозит нетерпение. Еще раз! - говорит она. Внимание! Все получается, и после перерыва тоже, ее ненадолго выдвинули из трубы, велели пошевелить руками, сообщили, сколько еще приблизительно продлится процедура - еще столько же, пожалуй, трудновато представить себе такое, но человек выдерживает куда больше, чем думает, говорила моя бабушка и выдержала много больше, чем могла бы выдержать я. Кстати, вздумай я рассказывать о молодых годах Урбана, мне пришлось бы смотреть в оба, чтобы не переусердствовать в пылу праведного негодования: Ага, каналья, прищучили мы тебя! Не прищучили мы его, не ухватили - эта фраза имеет теперь фатально двойственный смысл. Мы вообще ни разу его не прищучили, он всегда уходил от нашего приговора, а вот в Ренату вцепился мертвой хваткой и больше ее не выпустил, она еще толком не разобралась, чего хочет и хочет ли вообще, от него, вместе с ним, а уже вдруг успела сказать "да". Сама не знаю как, сказала она мне, мы стояли на Брюле, в витринах выставили первые меха, мы стояли и смотрели на витрину, где нам спокойно могли бы продемонстрировать не дорогое меховое манто, а луну - эффект был бы тот же. Но ты ведь любишь его, беспомощно сказала я. А она обронила: Я вправду не знаю, - и выглядела ужасно усталой. Вообще-то Урбану делает честь, что он выбрал себе эту незаметную, однако же чуткую и преданную девушку, не способную никому причинить зло. Так, говорит врач в свинцовом фартуке - сейчас, когда он стоит возле самой ее головы, ей видно, что он немолод, седые волосы подстрижены коротеньким ежиком и придают ему моложавый вид, он загорелый, лето все ж таки, легко представить, как он на парусной яхте скользит по озеру, озер-то здесь великое множество; две глубокие складки бегут от крыльев носа к уголкам рта, но они ему даже к лицу, - та-ак, говорит он. На сегодня всё. Он помогает ей перебраться на койку, прощается, даже поклон отвешивает, званый прием окончен. Сейчас вам действительно нехорошо, говорит он напоследок, но это не навсегда. Лекарства есть, и мы наверняка их найдем. Совсем не эти фразы она хочет услышать и в состоянии выдержать, как же он не понимает! Что значит "нехорошо", что значит "не навсегда"? Они всегда много говорят, когда день выдается долгий, замечает сестра Маргот, но ведь неприятное ощущение в области желудка испытывает не она, и это ощущение отступает очень медленно, приемничек и тот не помогает, время старинной музыки еще не пришло, под вечер, когда у больных поднимается температура, все станции передают так называемые "информационные программы", которых она боится как чумы и которые после первых же обрывочных фраз, большей частью жутковатых, поспешно выключает. Стало быть, где затонул паром, она до поры до времени выяснять не будет, как не будет выяснять и число погибших при наводнении, еще от нее требуют представить себе Вену, где идут переговоры о ракетах с атомными боеголовками, но она не может, все города, где происходят переговоры по каким-то безумным вопросам или какие-то встречи "на высшем уровне", оборачиваются для нее неживыми абстракциями, по которым, скажем, фиакры разъезжать никак не могут. И какая у нее температура, она тоже знать не хочет, не спрашивает и не протестует, когда сестра Маргот приходит с "жаропонижающим" уколом, которого, как им обеим известно, она не переносит. Ведь еще больше ослабеть она не может, постоянное вливание "питательной жидкости" через капельницу в вену должно принести результат, может быть, уже принесло, разве завотделением не обещал "восстановить" ее организм, так, может быть, это восстановление идет в ее клетках полным ходом, только она не замечает? Восстанавливайте, стройте! - знакома ли ей эта песня, спрашиваю я у темноволосой женщины, она - кстати, я не знаю, в которой из многих реальностей, где я обретаюсь, на внутренней моей сцене или во внешнем мире, - снова сидит на краю моей койки и, как все врачи, старается скрыть тревогу, а владеет этим искусством не так хорошо, как завотделением или бледный долговязый старший врач, самый непроницаемый и безликий из всех моих докторов. Нет, Кора этой песни не знает и интереса к ней тоже не проявляет, она щупает мой лоб, считает пульс и говорит: Значит, опять! - но я ведь еще понятия не имею, что наутро ей снова предстоит меня усыплять, она боится и не может не сказать мне об этом, только завотделением ни в коем случае не должен заметить, что я уже все знаю, вообще-то поставить меня в известность - его задача, видимо, он где-то задержался. Неужели врачам никак не обойтись без этой табели о рангах - завотделением, старший врач, младший врач, неужели без этого нельзя? - спрашиваю я у нее и слышу в ответ короткий, рассеянный смешок. Но не могу удержаться и делюсь с нею проблемой, которая очень меня занимает: Возможно ли помыслить эту вот передрягу, в которую я угодила, как наказание? Кора приходит в ярость. За что?! возмущенно восклицает она. - Что это вы придумали?! - кричит Кора, и на моей внутренней сцене отдается гулкое эхо. Да, что я, собственно, придумала? И что себе думает завотделением, столь очевидно стараясь подбирать слова помягче, чтобы сообщить ей о необходимости новой операции, судя по компьютерной томограмме, другого выхода нет, но теперь он совершенно точно знает, где расположен очаг, знает и как до него добраться, во время операции он может прикрепить перед собой компьютерный снимок и ориентироваться по нему, это же просто роскошь, вот какие слова он произносит. А она говорит "да", "да", только "да". Он огорчен, но принимает деловой вид и, уже на ходу, быстро накрывает ладонью ее руку и легонько пожимает, от этого у нее могут и слезы навернуться. Словом, как выражается сестра Маргот, "вся петрушка снова здорово". Наконец-то мне вспоминается слово, метко характеризующее нынешнюю ситуацию, думаю я. Я отравлена. И нуждаюсь в дезинтоксикации, очищении, чистилище. Эврика! Удивительно, что это открытие пришло так поздно. И оказалось таким мучительным. Мучительнее самого отравления. Заражение наверняка состоялось давно, инкубационный период, продолжавшийся не один десяток лет, закончился, теперь начинается исцеление - как тяжелая болезнь. Остается только дать ей название. Назвал - изгнал. Где я это слышала? Ночь после укола - сплошной кошмар, в палату поминутно кто-нибудь да заглядывает. В конце концов она засыпает. Всякий рассудок гибнет! - грозно и непререкаемо объявляют ей среди ночи, есть некий персонаж, произносящий такие вот фразы. Все остальное она уже знает: Эльвира, дребезжание ведер, вялое ее рукопожатие, безмерно утомительная процедура мытья, сестра Кристина с марлевым чепчиком и укол транквилизатора. Ну, еще разок сделаем им одолжение, но больше - ни-ни, ни под каким видом! Светлые кудряшки очень мило обрамляют ее лицо. Она сама везет пациентку в хирургию, в предоперационной на сей раз ждет другая сестра, Надежда, тоже пробует говорить с нею, но испытывает затруднения, потому что ее немецкий далек от совершенства, она родом из Ленинграда, замужем за здешним инженером. Надежда поворачивается к пациентке спиной, набирает шприцы, а та говорит: Хорошее имя - Надежда, по смыслу; сестру, кажется, радует, что она это знает. Завотделением приходит сообщить, что на сей раз подступит к очагу сбоку, то есть сделает второй разрез. Он кажется ей очень добросовестным человеком, и Кора Бахман, под своей маской, опять тихонько смеется, когда она говорит ей об этом, чуть заплетающимся, непослушным языком. Вы единственная, кто при мне иной раз смеется, говорит она Коре, та сразу делается серьезной. Трое хирургов в зеленом молча стоят с поднятыми руками у операционного стола. Почетный караул, насмешливо говорит она. Сегодня никого рассмешить не удается. Можно начинать, говорит старший врач. Это не погружение во тьму. Беспамятство объемлет меня не постепенно. Перехода нет. Только - здесь и уже не здесь. Что во мне происходит, спрашиваю я Кору, что разыгрывается, пока меня нет? - Мы не знаем, отвечает она. Правда не знаем. Разъединяем мозг и тело, не даем мозгу регистрировать восприятия, которые заявляют ему о себе. Больше мы не знаем ничего. А остаточный риск? - спрашиваю я. Она молчит. Некоторый остаточный риск, конечно, есть, говорит старший врач. Завотделением, нехотя: Минимальный. Кажется, он совершенно точно знает, что я хочу услышать. И умирает человек точно так же? - спрашиваю я. Теперь и завотделением поневоле признаёт: Мы не знаем. - С каким же мозгом вы разъединяете связь? - спрашиваю я у Коры. Наверняка ведь с высокоразвитым мозгом млекопитающего, но не с мозгом рептилии. А стало быть, вполне возможно, что этот последний продолжает воспринимать раздражения и беспрепятственно передает их в соответствующие регионы моего тела, а значит, я - я только как пример, говорю я Коре, у нее опять ночное дежурство и, похоже, есть немного времени, - познаю себя как рептилия, хотя, разумеется, ничто из этого опыта не переходит в мою сознательную жизнь, а впрочем, кто знает? Вдруг отчасти именно потому я все чаще и кажусь себе этаким динозавром? Кора опять улыбается - кстати, в ее улыбке нет и тени превосходства, свет она не включала, лишь квадратный ночник на плинтусе струит тусклое сияние. Оконная занавеска наполовину задернута, тени облаков плывут мимо почти круглого месяца. "Снова топишь глушь и даль"[7] - знаете? - спрашиваю я у Коры. В школе, говорит она, я стихов не учила, у нас была противная училка. Я вдруг понимаю, что не представляла себе Кору без стихов. Надо все продумать заново. Она опять все время клала свою руку на те места моего тела, которым это приносит облегчение, влажной салфеткой осторожно протерла мне лицо, подложила под пятки свернутое одеяло, ведь они наверняка болят. Да, болят, уже который день, но я думала, так и должно быть. Пусть Кора спокойно сидит и не убирает ладонь с моего плеча, я воображаю, что она вновь улыбается, и сонно говорю: Но вы ведь мне в дочери годитесь, а она в ответ: Почему "но"? - тут ее мобильный телефон начинает пищать, она тихонько роняет в трубку, что сейчас придет, а мне говорит, что ей пора. Ночь у меня будет спокойная. Кора, ночная и лунная женщина, хранительница моего сна, должна бы знать лунное стихотворение. "Отрешаешь вновь печаль / От души вполне". "Решать", "разрешать", "отрешать" - эти слова, насыщенные магическими силами, уносят меня на ту сторону и вниз. В глубину. В шахту. "Вот так спускается он в гору средь ночи темной, / с фонарем." Мое тело - гора, шахта. Огонек на каске рудокопа освещает путь впереди. Микроскопически маленький, он светит тускло, превращая каждую соматическую клетку в огромную пещеру, каждый сосуд - в речное русло, а кровь - в поток, который толчками расходится по широко разветвленной сети протоков, огонек же спускается по ней все глубже, ощупывает органы, причудливые горные массивы, болотистые равнины, дренажные системы, существующие сами по себе и сами для себя. Какое упоение сутью, после стольких лет, перегруженных значимостью, искромсанных воззваниями и антивоззваниями. Я отдаюсь на волю потока, но я ли это еще? Огонек сознания - здесь, внутри и внизу, его терпят лишь до поры до времени, пока он не становится помехой, - направляет меня дальше, через запруды, сети, противоборства, я с легкостью двигаюсь, плыву и скольжу в сфере уже почти бестелесного, призрачные, зримые процессы, не поддающиеся описанию, но все же приводящие меня к ошеломительному выводу, что есть некая сфера, или как ее там назвать, где различия меж духовным и телесным исчезают, где одно воздействует на другое, одно вытекает из другого. Одно есть другое. То бишь существует лишь Единое. Стало быть, здесь - обитель изначального, сущностного, и имеет смысл это узнать? Внезапно мы - выходит, я больше не одна? - оказываемся в точке конфликта, на арене битвы, в гуще схватки. Жуткая картина, мороз по коже идет. Если все так... Кто же остановит эти злодейские массы? Необозримые легионы тлетворных клеток, атакующих здоровую ткань. Но так ведь нельзя. Надо что-то делать. Я - то "я", что последовало за мною сюда, - решает вмешаться и собирает мои силы. Выясняется, что они мне послушны и со всех сторон спешат сюда. Командная власть в моих руках. Я думаю, со всей энергией, на какую только способна: уничтожьте их! Мои силы повинуются. У меня на глазах антитела храбро устремляются в бой и истребляют целые полчища мерзких тварей, даже преследуют отступающих. Отлично. Так держать. Но это утомительно. На большее мы нынче не способны. Я дергаю за веревку. Поднимаясь, сознание вновь обретает значимость и забывает глубинные сцены. Да, говорит ночной врач, раневая боль, могу себе представить. Если хотите, сделаем еще укол, вам он полагается. Она не хочет. Не хочет, чтобы опять разъединили связь между отдельными частями ее трехкомпонентного мозга. Действие наркоза еще не прекратилось. Как вам угодно, говорит ночной врач. По ее просьбе он отодвигает занавеску. Посреди большого окна в ясном небе сияет луна. "Называл ли я моим, / Что ценней всего". Если б могла, она бы рассмеялась - с такой точностью другой человек два столетия назад выразил ее ощущение. И что же? - однажды спросила я тебя. Что мы сделаем, когда то, что ценней всего, кончится, и кончится навсегда? Ты не любишь таких вопросов. Что значит "навсегда"? Откуда мне это известно. Между прочим, нельзя ведь просто взять и прекратить, потому только, что все уже не очень-то ценно. Почему же? - подумала я, но не сказала. Почему же, собственно, нельзя? "Лютой скорбью век томим, / Вечно жду его". Теперь я могу, и с благодарностью, уцепиться за слово "скорбь" и не обязана сама произносить его. Мы - безнадежные романтики, порой упрекал Урбан нас с Ренатой, никак не можем отделаться от идеализации авторов. Вместо того чтобы добиваться объективности. Мы вели с ним бесконечные дискуссии, помнишь, только ты один умел принять равнодушный вид и пожать плечами. Клейст? Это он-то - предтеча иррационализма? Неужели вы не видите, что Урбан понятия не имеет о литературе? Вот и всё. Но это было не "всё". По крайней мере, далеко не всё о нашем друге Урбане. А о литературе он понятие имел, и даже очень. Помнишь, что однажды сказала ему уважаемая всеми нами преподавательница? Иногда, дорогой Урбан, можно подумать, вы любите литературу. Помнишь, как он тогда смутился? Сна нет. Мне надо постараться отбросить на ночь кой-какие мысли. Еще до рассвета в голову приходит странная идея: незадолго до наступления возраста, когда, как я себе представляю, реальность блекнет, мне удалось еще раз испытать нечто реальное. И, между прочим, весьма невероятное. Чему я верить не вправе, ведь такая вера чертовски опасна. Однако же, думаю я в тот ясный час меж тремя и четырьмя утра, когда горячка сходит на нет, именно так обстоит с реальностью вообще: когда мы совершенно не можем в нее поверить, тогда-то она гуще всего. Ранним утром наконец на час приходит сон, приходит греза: моя мама на коленях у своей матери, обе вморожены в ледяную глыбу, а мой отец, склонясь над ними, тщетно пытается вызволить их из льда. Я, ребенок, на закорках у отца. Проснувшись, она чувствует, что замерзла. Перед нею стоит Эльвира, подает ей руку, осматривает, поворачиваясь, всю палату, потом дребезжит ведро. Сегодня она рассказывает, какие колбасы у них в интернате дают на ужин и что ее жених любит салями, а она сама ливерную колбасу, поэтому бутербродами всегда можно поменяться, луч счастья пробегает по ее лицу, и отблеск его достается мне. Я вспоминаю бутерброды с ливерной колбасой, которые пятнадцатилетней девочкой в спортзале школы имени Германа Геринга делала под конец войны для беженцев, искавших приюта в нашем городе, еще не оставленном обитателями. Может, с той поры во мне и единоборствуют тоска по безопасности и сознание, что ее не существует? Появляются другие, суетятся вокруг нее. Проверяют дренажи, меняют капельницы, моют, укладывают предмет, каким было для них мое тело. Такого я себе в жизни бы не пожелала, но в состоянии ли я сейчас пожелать, чтобы это незамедлительно прекратилось? Нет, не в состоянии. Отсюда следует, что пожелания требуют больше энергии, чем повествовательные фразы, энергии, которой у меня нет. Число диагнозов, какие я не могу высказать заведующему отделением, растет. Надеюсь, он утаивает от меня меньше, чем я от него. И тут он преподносит мне сюрприз. Спрашивает, испытующе глядя на меня и словно в самом деле ожидая ответа: Почему ваша иммунная система так слаба? Он, мой завотделением, бросает мне этот вопрос. Не знает разве, что я и без того мусолю его, пережевываю так и этак? Считает, что я уже достаточно восстановилась? Не видит другого способа вспугнуть меня, кроме подобных вопросов? Уже в зеленом халате и зеленой шапочке, он быстро осведомляется у сестры Кристины о моей температуре, я догадываюсь - не вижу, ведь он прекрасно владеет собой, - что он недоволен услышанным, не совсем доволен, он нипочем бы не вскинул из-за этого бровь, как позднее вскинет ее ординатор доктор Кнабе, завотделением только говорит: Ладно, будем считать терпимо, принимая во внимание проведенную операцию. Пока терпимо, скажет доктор Кнабе и снова опустит брови. О моем иммунитете больше не упоминают, только вот температура в течение дня опять поднимается, а это они, по-видимому, уже не могут и не хотят терпеть. Если это реакция на оперативное вмешательство, то слишком бурная, вдобавок не здоровая, не нормальная, а знак - они не говорят чего. Долговязый, бесцветный старший врач, видимо дежурящий во второй половине дня, когда остальные уходят, тоже немногословен. И ты, разумеется, опять здесь и, разумеется, успел, как всегда, поговорить с заведующим отделением, но и тот, видимо, мало что говорит. Температуру надо понизить, но укола я не хочу, мне потом будет плохо. Как ребенок, я хочу обертывания на икры. Завотделением, который снова заглядывает в палату, хотя его дежурство явно давно закончилось, говорит: Почему бы нет? Ему тоже как-то раз делали такой укол, и он тоже почувствовал себя плохо, так что он меня понимает. Теперь он произносит такие эмоциональные слова, как "понимать". Стало быть, сестра Теа, не сочтите за труд... Будьте добры. Сестра Теа кивает, я вижу ее впервые, она только сегодня вышла из отпуска. Маленькая, невзрачная. Завотделением удивляется, и я тоже удивляюсь, когда он находит на столике все необходимое для осмотра и перевязки моих операционных ран, ведь до сих пор такого не бывало почти ни разу. Даже пластиковые перчатки на месте, его размера, несколько пар, ведь одна-две вечно рвутся уже при надевании. На качество они повлиять не могут. Завотделением не чертыхается, ему это несвойственно, сегодня он вообще воздерживается от замечаний, невозмутимо бросает рваные перчатки на лоток, который у сестры Теа опять-таки под рукой, она ловко вскрывает новую упаковку, третья пара остается цела. Сестра Теа меж тем обнажила мои раны, она знает, сколько жидкости отошло через дренажи, может охарактеризовать консистенцию этой жидкости, знает наперед, что понадобится заведующему отделением в следующую минуту: пинцет, марлевая салфетка, дезинфицирующий раствор, приятный для кожи пластырь - у нас он есть? Конечно. Сестра Теа заранее приготовила полоски пластыря и теперь отцепляет их от края ночного столика, я почти не чувствую, как она закрепляет пластырем марлевые салфетки на ранах, вот и старую ночную рубашку - насквозь мокрую - уже с меня стянула и свежую уже надела. Завотделением все это время молча наблюдал за нею. Большое спасибо, сестра Теа, говорит он и уходит. Потом вы оба - сестра Теа и ты - приступаете к обертываниям. Первые полотенца быстро высыхают, но, по моему ощущению, она считает это вполне нормальным. Надо просто запастись терпением, почаще их менять, и этим занимаешься ты. Сестра Теа тоже предпочитает такое натуральное средство вечным уколам, что нас обнадеживает. Полотенца меняют вроде бы чуть пореже? Возможно, мне только так кажется, я не могу следить за временем, даю себе волю, соскальзываю вниз, но слышу, как ты, снова обертывая мне икры холодным компрессом, сообщаешь: Сеногной сегодня, и дождь лил как из ведра. Значит, жди мокрого лета. С зерновыми уже неприятности начались. Отсырело все. Солнца слишком мало. Вдобавок то и дело грозы, говорит сестра Теа, которая живет в деревне неподалеку, у родителей пока, но хотя бы уже не в одной комнате с братом, он сейчас в армии. Она щупает ладонью мой лоб. Говорит: Ну, пожалуй, можно. Меряет температуру. Так-с. Человек становится скромным. Не то чтобы блестяще, но все-таки температура спала. Несомненно.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|