На своей шкуре
ModernLib.Net / Вольф Криста / На своей шкуре - Чтение
(стр. 3)
Во-первых, глаза у нее темно-темно-карие, каких я в жизни не видела, так я ей и говорю. Она улыбается, без смущения. Сидит на краю койки, кладет ладонь мне на лоб, материнским жестом, но ведь она намного моложе, годится мне в дочери. Говорит, что она анестезиолог. Завтра утром поможет ей хорошенько заснуть. И будет рядом, когда она проснется. В наркоз надо постараться войти с добрым настроем, ведь как войдешь, так и выйдешь. Она будет внимательно за нею присматривать, можно не сомневаться. И обращение "госпожа доктор" совершенно излишне, у нее нет ученой степени. Зовут ее Бахман, Кора Бахман. Имя, богатое ассоциациями. Она не понимает. Ей нужны кой-какие сведения, я сообщаю, что могу; конечно, говорит она, почти всё записано в моей истории болезни, но она предпочитает лично удостовериться, нет ли, например, аллергии к определенному наркотическому средству. Лично удостовериться, что пациенту оно подходит, хотя, говорит Кора, кто придумал называть подходящим яд, ведь любое наркотическое средство по сути своей есть яд. Странно. Даже о щекотливых темах она умеет сказать так, что защитный страх у меня не включается, - разве же средство, которое введет мне Кора, может быть хоть сколько-нибудь неподходящим? Стало быть, она поведет меня во тьму, в Гадес, она, мой провожатый, будет присматривать за мной, следить за моим сердцебиением, я облегченно вздыхаю. До чего же долги эти ночи, роняет она, и Кора соглашается: Да, ее ночи, хоть и по-другому, но тоже долги, когда у нее ночное дежурство, как сегодня. А завтра утречком сразу в операционную! - сочувствует пациентка; ах, говорит Кора, зато не теряешь форму, а часок-другой сна, по крайней мере, нынче удастся перехватить. Представляя себе Корину ночь, ревниво спрашивая себя, так же ли, как со мной, она приветлива с другими пациентами, которым завтра будет давать наркоз, возникает ли между ними такая же близость, я засыпаю. Фразу "Не покидай меня, темноволосая!" я услышала, наверно, уже во сне, вероятно, сама же ее и произнесла, сразу и радостно, и печально, а потом уговорила ее, Кору, прямо нынче ночью пройтись со мной по городу, точнее, полетать, потому что двигались мы с необычайной легкостью, в сантиметре над землей. Приказ, который мне отдавали так часто: Будь добра, спустись на землю! - был упразднен, мы легко выпорхнули из широкого окна нашей берлинской квартиры, слетели в темный ночной двор, куда падал лишь узкий луч света с шестого этажа левого флигеля, из кухни госпожи Балушек, которой в этот сонный ночной час вообще-то полагалось бы лежать в постели, ведь по поручению Городского жилищного управления она за мизерную плату моет лестницы в переднем доме и по собственному почину силится поддерживать спокойствие и порядок в нашем квартале, что, видит Бог, ох как непросто, публика-то, как она выражается, разноперая, особенно если вспомнить новых жильцов переднего дома, четвертый этаж направо, слов нет, что они вытворяют, этакому поведению есть только одно название, и госпожа Балушек смело его произносит: Ан-ти-об-щест-вен-но-е. Эти поганцы даже мусор в помойные баки бросить не могут, как все нормальные люди, непременно рядом вывалят. Скоро весь двор, где она с таким трудом поддерживает чистоту, будет усыпан отбросами. У них у всех шарики за ролики заезжают, сказал ты, когда во дворе грянула перепалка между госпожой Балушек и нашими новыми соседями сверху, и закрыл все окна, а у меня и в мыслях не было вступать в пререкания с этой женщиной, чье подспудно тлеющее недоверие к нам с тобой я мало-помалу сумела загасить с помощью кофе и сигарет из валютного "Интершопа" на первом этаже. Однако чистые или загаженные дворы - проблема не моя, во всяком случае сегодня ночью, мы, темноволосая женщина и я, парим в бледном сиянии луны, восходящей над эстрадным театром "Фридрихштадтпаласт", который берлинцы за архитектуру фасада прозвали "месть Хомейни", скользим мимо пустыря, оставшегося еще с войны, мимо гостиницы "Адрия", которая все больше смахивает на угрюмый сарай, непочтительно облетаем бронзового Брехта на скамейке перед "Берлинским ансамблем", он лукаво косится на нас, но прикидывается мертвым - стратегия, достойная подражания, однако доступная не каждому. Либо всё, либо ничего, говорю я Коре, она согласно кивает и утешной тенью об руку со мною приближается к Шпрее. Там, обнявшись, стоит пара. "Парочка" - слово неподходящее, эти двое не желторотые юнцы, на вид им лет по тридцать - тридцать пять. К стати, судя по одежде - приблизившись, я точно вижу, - они из другого, более давнего десятилетия, можно по шляпам догадаться. Тридцатые годы, говорю я Коре. Она тоже так считает. За спиной этой пары мы проплываем через мост Вайдендаммер-брюкке. Возле прусского орла они останавливаются, склоняются над чугунным парапетом и глядят вниз, на воды Шпрее. Я совсем рядом с весьма привлекательной молодой женщиной - что она не видит меня, странным образом разумеется само собой, - я смотрю ей в лицо и испуганно оборачиваюсь к моей спутнице: Но это же... - Кора прикладывает палец к губам. Лучше мне помолчать. Я молчу. Впадаю в глубокое смятение, потому что временные слои беспардонно переплетаются, но как это - беспардонно? Вместе с этими двумя людьми, которые мне как будто бы знакомы, однако называть их я не вправе, чтобы не подставить под удар, - вместе с этими двумя анонимами я приближаюсь к скверику на том берегу Шпрее, а скверик этот посажен вокруг запретного для непосвященных приземистого здания, которое они называют бункером слез, по-моему, да, так и есть, именно сюда они и направляются, хотят убежать, внезапно это мне совершенно ясно, хотят воспользоваться этим выходом и спастись, счастье, что он существует, надеюсь, визы у них не просрочены, надеюсь, еще не полночь, ведь в полночь пограничный пункт закрывается. И тут меня будто громом поражает: чего они ищут по ту сторону границы, он ведь еврей, и опасность грозит ему и здесь и там, где же они живут и где живу я, в какой эпохе. Кора! - кричу я, но ее нет, и я опять кричу: Не покидай меня! Нет-нет, говорит чей-то голос. Не Кора Бахман, не сестра Кристина, а совсем другое существо стоит в рассеянном утреннем свете посреди моей палаты, подходит к койке, подает мне широкую пухлую руку, напористо и чуточку шепеляво желает мне доброго утра, а затем, поворачиваясь вокруг своей оси, она - это существо в самом деле женского пола - пристально изучает каждый предмет в палате, в том числе и меня, одобрительно, как мне представляется. Я - Эльвира, говорит она, с грохотом извлекает из железного футляра пустое мусорное ведро, выносит его в коридор, чтобы опорожнить, быстро возвращается и, опять-таки с изрядным шумом, водворяет его на место, снова подходит к моей койке, снова подает мне руку: Всего доброго вам и до свиданьица! Я вижу деформацию в лице Эльвиры, чувствую вялое пожатие бесформенной руки, стремление к четкой форме не сумело пробить себе дорогу в ее теле и выразиться, но в чертах сквозит нечто вроде симпатии. Я говорю: Спасибо, Эльвира. И до свидания. - До скорого, да? - говорит Эльвира. Да, - отвечаю я.- До скорого. Сестра Кристина досадует, что не смогла помешать Эльвире заявиться ко мне в такую рань. Сказала ведь ей, чтобы не тревожила меня, дала поспать, только очень уж она любопытная, вот в чем дело, никакого удержу. Сестра Кристина намерена сама проверить обе капельницы, и проконтролировать дренажи, выведенные из раны на животе, и поменять мешки, в которых собирается жидкость. Затем она передает пациентку сестре Маргот, чуть толстоватой, чуть шумноватой и уже сейчас, ранним утром, пахнущей потом, запах чувствуется, когда она наклоняется умыть пациентку. И слишком громко говорит, обращаясь к ней во множественном числе: Сейчас-сейчас, мы быстро, приподнимем-ка ногу еще чуть-чуть, а? Нам ведь хочется выглядеть в операционной красиво, да? Наконец она открывает окно и уходит, а я с облегчением вдыхаю свежий утренний воздух. Так, говорит сестра Кристина, а теперь знаменитый укольчик, скоро все станет вам приятно-безразлично. Главное - думайте, что идете под нож последний раз. Она надевает пациентке марлевый чепчик, прячет под него волосы, которые в парикмахерской, к счастью, обкорнали совсем коротко, но в операционную ее везет, увы, опять сестра Эвелин, аккуратная, изящная, невзирая на ранний час, превосходно подкрашенная, и опять койка пересчитывает все углы. Вообще-то еще рано, ну да ничего. Все равно я первая на очереди. На самом деле это не повод чувствовать себя польщенной, очередность в операционной наверняка устанавливают не в зависимости от чинов и заслуг, а, к примеру, в зависимости от серьезности положения. Она успевает немножко поиграть некоторой двусмысленностью этой фразы, потом вся в зеленом, вся цвета темной морской волны входит операционная сестра. Так она представляется: Я - операционная сестра, - и начинает разговор, простыми, короткими фразами. Пациентка слышит свои немногословные ответы, слышит как бы издалека. Узнаёт - сквозь все более толстый слой ваты, - что эта сестра нынче впервые вновь вышла на дежурство. Что она не одну неделю бюллетенила, из-за гепатита, в операционной заразилась. Что у нее двое детей и муж-инженер. Пациентка говорит: Вот как? И: Да что вы? И: Как замечательно для вас, - и видит, как операционная сестра, стоя к ней спиной, что-то достает из стеклянного шкафа, набирает шприцы, ловко совершает какие-то манипуляции. Входит мужчина, через дверь с табличкой ОПЕРАЦИОННАЯ 1, он тоже в темно-зеленом, и на голове у него зеленая шапочка, из-под которой - сейчас это отчетливо видно - выглядывают седеющие на висках волосы. Он хочет поздороваться с нею, пока она не уснула, это завотделением, он пожимает ей руку, вопросительно смотрит на сестру, та говорит: Все в порядке. Я с ней разговаривала. Пациентка осознает, что разговор с нею - одна из обязанностей операционной сестры, но это ей не мешает. Отлично, говорит завотделением. Все будет хорошо. Ну конечно, говорит она и с легкой иронией думает: а как же иначе-то? Даже сюда, в операционную, добралось это словечко - "хороший". Вместе со своим вариантом - "добрый". Не оно ли было главной рифмой, которая задавала тон в детстве, - хороший, добрый, хороший? Хороший? Добрый? как-то раз наорал на меня Урбан, ты что, наивная простушка? Хороший, добрый - вообще самые что ни на есть мещанские слова. "Благороден будь, скор на помощь и добр"[6], эти рассуждения насчет человека - самая что ни на есть мещанская шарманка, катехизис мелкого обывателя, из которого слова "добрый", хороший" вырастят бесчеловечного монстра и сверхчеловека. Но к тому времени, возразила ему я, еще робко, к тому времени он все-таки давным-давно оставит словечки "хороший" и "добрый" позади. Как ты. Как мы, поправила я себя. А Урбан, поджав губы, отозвался: Думай, что говоришь. Темноволосая женщина, с ног до головы в зеленом. Мы все, говорит пациентка слегка заплетающимся языком, мы все будто в аквариуме, под водой. Может и так показаться, говорит Кора и спрашивает, все ли о'кей. Язык молодежи. Да, отвечает она, все о'кей. Кстати, я видела вас во сне. Бог ты мой, говорит Кора и смеется, но ее глаза, карие, блестящие, не смеются. Операционная сестра, завязывая у нее на затылке ленточки маски, докладывает и ей, что разговаривала с пациенткой. Темноволосая женщина кивает. Можно, говорит она. Рядом вдруг возникает еще одна зеленая фигура, мужчина, он толкает каталку сзади, женщины идут по бокам, привычный строй. Двери операционной отворяются. Большие яркие металлические лампы под потолком. Трое мужчин в зеленом, с поднятыми руками. Это налёт. Они разговаривают о садах. Розы, говорит один, почти всё известные сорта. Это завотделением, ишь ты, розы. Никаких искусственных удобрений! - говорит второй, а третий восклицает: Сад? Никогда в жизни! И всё это с поднятыми руками, будто они вовсе не налетчики, а жертвы, абсолютно покорные жертвы. Завотделением, продолжая рассуждать о розах, внимательно наблюдает, как троица перегружает ее на операционный стол (так выразился медбрат: Давайте-ка ее перегрузим) и тем самым помещает в той зоне, где разговаривают уже не с нею, а только о ней: Она спокойна? - Спокойна. - Можно? - Можно. Пока сестра и медбрат закрепляют ремнями ее руки и ноги, она шепчет темноволосой: Я позабыла ваше имя. - Кора, шепчет та в ответ. - Да. Так тому и быть. - Сейчас я сделаю укольчик в левую руку, шепчет Кора, и вы уснете. Добрых вам снов. Жертвоприношение животных жертвоприношение людей безнравственно кощунственно. Может, в этот самый первый раз, а может, в ближайшие дни, когда будет и второй раз, и третий, и четвертый, я в образе симпатичного веселого молодого блондина вылезаю из окна нашей квартиры на Фридрихштрассе, которое тотчас накрепко за мной закрывается, и я, с развевающимися волосами, в джинсах и голубой рубашке, стою на узком, опоясывающем дом карнизе, моим пальцам почти не за что уцепиться, но я, сантиметр за сантиметром, продвигаюсь влево, к балкону врача-ортопеда, а балкон этот мне, висящему, или висящей, над грохочущей Фридрихштрассе и, похоже, не замеченному, или не замеченной ни одной живой душою, представляется единственно мыслимой, хотя и невероятной возможностью спасения. Внезапно картина исчезает. Тот, кто сейчас так громко зовет меня по имени, никак не может быть моим спасителем, хотя, пожалуй, он все же меня освободил, а теперь вот и разбудить сумел, конечно, я его слышу, кричит-то он достаточно громко, придется мне наперекор свинцовой тяжести поднять веки, меж тем как он не переставая кричит на меня, спрашивает, слышу ли я его. Да, черт побери, слышу. Наконец мне удается легонько кивнуть головой, и ему этого, кажется, достаточно. Теперь я его вижу. Это один из хирургов, тот, который начисто отвергал сады, - высокий, русоволосый, со светло-голубыми глазами. - Она проснулась. Давайте еще подождем. - Так мы ведь и ждем, это второй голос, от окна. Дежурный пост, догадываюсь я. Зона третьего лица. - Промокните ей лицо, будьте добры. И губы смочите. Капельницу менять не пора? Я, молодой блондин на наружном карнизе, не приблизилась к балкону ни на миллиметр. Сейчас мне необходимо либо вновь уснуть, чего мне очень хочется, либо выйти из своего тела. А они, кажется, решили между собой не давать мне уснуть, пока я не скажу хоть одно слово, лучше всего - слово "да". - Вы проснулись? Пожалуйста, ответьте. - Только я и тот молодой человек на карнизе, только мы знаем, как глубоко слово иной раз бывает зарыто в телесном, какие преграды должен одолеть звук, прежде чем минует гортань и вместе с дыханием покинет рот. С хрипом и кашлем я что-то выдавливаю, при большом желании можно истолковать это как "да". Ну да, да, я проснулась, но бодрствовать не желаю, и тут они наконец разрешают мне вновь заснуть. Я мигом отправляюсь обратно на карниз, словно отныне это мое самое любимое место на свете, и опять вишу там, судорожно цепляясь за стену, заточенная в молодом и красивом мужском теле, которое, если беспристрастно оценить мое положение, обречено смерть. Шансы у него нулевые, говорит мне чей-то голос, я спрашиваю: У кого, у Урбана? - и слышу: У кого же еще. - Это Рената. Когда она так говорила со мной? Наверное, когда глухим голосом сказала по телефону: Они его не найдут... - Может, хочешь приехать? - спросила я, с сомнением, мы столько лет не виделись, примечательно, как люди в этой маленькой стране умеют обходить друг друга стороной. Она приехала. Отчужденность между нами не исчезла, разговор получился тягостный, но я выяснила, что после институтского собрания, где Урбана резко критиковали, он с виду спокойно прошел на стоянку к своей машине и уехал. В разговоре Рената обронила: Шансы у него были нулевые. Я поняла, но ничего не сказала. За доли секунды я все поняла, обо всем догадалась и осознала, что это и был его последний шанс - пропасть, пропасть навсегда. Я почувствовала, как во мне ожила давняя симпатия к ней, а к Урбану - что-то вроде злобы: надо же, причинить ей такое! Много-много позже Рената рассказала мне, что после одной из этих моих операций ее брат, врач, сказал: Шансы у твоей подруги нулевые. А она, Рената, расплакалась и накричала на него: если при такой инфекции действительно выживает всего один процент пациентов, то именно я, ее подруга, и составлю этот процент. На что ее брат легонько пожал плечами: Думай как знаешь. Он, во всяком случае, совсем недавно видел, как пятнадцатилетний подросток умер от нагноения в брюшной полости, которое так ничем и не удалось остановить. После того как я узнала об этом подростке, меня заклинило, я постоянно думала о нем, словно что-то ему задолжала, чуть ли не жизнь, словно меня спасли вместо него. Я забежала вперед, в то время, когда слово "время" снова наполнится смыслом, когда время будет течь, сжиматься, расширяться, когда опять возникнут временные сетки, выигрыши времени и его потери, отрезки времени, его моменты и промежутки, замеры времени и договоренности о времени, периоды спортивных встреч и периоды упадка, когда опять будут До и После, будут дни, слагающиеся из утр и вечеров, будут одновременности и межвременья, когда я буду на время обособляться, потом опять возвращаясь в настоящее, приходить заблаговременно, вовремя (или невовремя), когда смогу с чем-нибудь повременить или, наоборот, пойму, что теперь самое время, когда смогу улучить время или вмешаться не ко времени, чувствовать себя пережитком древних времен, верить в новые времена или, напротив, считать, что настал конец времен, конец света. Однако ж теперь не существует ни доисторических, ни древних времен, ни доброго старого времени, ни тем паче трезвого настоящего, не существует ни нового времени, ни времени испытаний, ни хода времени. Все бренное, временнуе утонуло для меня в безвременье, мое время свернулось, претерпело коллапс - прямо из операционной она соскользнула во временной провал, наполненный бледным полусветом и видениями, но неподвластный исчислению времени, причем ни лица, которые поочередно возникают перед глазами, ни голоса, которые ей слышны, не способны упорядочить этот хаос. Нет больше ни своевременности, ни упущения, есть освобождение от хода времени, усомнится в этом лишь тот, кто пока не изведал такого, кому пока еще не доводилось из последних сил тащиться вперед по границе времен. Ведь балансирование на узком, очень узком стенном карнизе означает большое напряжение, уже сама невозможность сдвинуться хотя бы на миллиметр стоит огромных сил. Без сил, без решительности, без ответственности я выпала из временнуй сетки. Вне времени можно кое-что сказать: Да, я проснулась, да, мне больно, нет, вполне терпимо, - а вот рассказать вне времени ничего не расскажешь. Рассказывать мне теперь заказано, как заказано знать, спрашивать, оценивать, утверждать, поучать и понимать, обосновывать, делать выводы и открытия, измерять, сравнивать и действовать. Любить и ненавидеть. Только учиться ее телу не заказано, в этом блеклом промежуточном мире оно учится непрестанно и без ее вмешательства, учится дни и недели напролет неподвижно лежать на спине, учится не шевелить рукой, которая трубками соединена с капельницами, учится самую малость поворачивать голову, чтобы дать себе хоть чуточку роздыха, учится питаться жидкостями, которые в него вливают. Тело учится выживать в неблагоприятных обстоятельствах, а вот мозг - наверно, чтобы ему не препятствовать, - приостановил свою деятельность, отключился, целиком ориентировал себя на телесные сигналы, то есть почти целиком - память работает. По крайней мере, в рудиментарных формах. Произвольно я из памяти черпать не могу. Но мимо прочной льдины в море бессознательного, на которой я обретаюсь, проплывают осколки воспоминаний, незваные и беспорядочные. Например, свет в передней, когда она положила красную телефонную трубку, а в ушах еще звучали слова Ренаты: Ханнес пропал. Утренний свет, падавший в переднюю из открытой двери большой комнаты. Помню, я тогда подумала: вот и это они подслушали. А потом: да они и так знают. И наконец: может, и мне стоит его поискать? - Нет, решительно сказал ты. Непрестанно, каждую секунду, во мне явно идет борьба, мое тело обороняется от агрессоров, которых в лаборатории лихорадочно ищут, которых патолог назовет "особенно злокачественными", уже назвал, только не ей, и однажды в это нерасчлененное время завотделением говорит: Полагаю, теперь мы их знаем. Выходит, все-таки не зря девушки-лаборантки - рослая блондинка и темноволосая малышка - чуть не ежеминутно тыкали ей иголкой в мочку уха или в кончик пальца и выжимали, высасывали несколько капелек крови, а ординатор - тот, с черной каемкой бороды вокруг рта и подбородка, вытягивал целые пробирки крови из локтевых вен, укоризненно и все более тревожно приговаривая, что они "еще кое-как годятся". Если бы только старший врач, отвергающий сады, бледный, бесцветный верзила, которому она не сразу находит должное место во врачебной иерархии и в котором угадывает что-то вроде скептицизма, для нее отнюдь не приятного, даже пагубного, - если бы только он не обронил: Главное, чтобы лекарство доставили вовремя! Это вот вторжение в ее вневременье, в ее запретный срок она едва стерпела. Что означало "вовремя" и откуда должны были доставить лекарство? Ведь ординатор словоохотливо разъясняет, что их, этих возбудителей, нужно, знаете ли, заблокировать! А завотделением, который, как ей сдается, все чаще и чаще появляется у ее койки, не переставая твердит, он-де совершенно уверен, что они отыскали верное средство. Мне хочется взять на заметку, что они живут со мною не на одной земле. Что видят меня лежащей на койке, но не знают, даже не догадываются, где я на самом деле. Что стоят на Другом Берегу той реки, у которой нет имени, и голоса их доносятся до меня едва внятно, а мой голос до них уж точно не достигает. Что эта секунда, когда спадают все личины, отбрасывается всякое притворство и не остается ничего, кроме голой правды, которая зовется страданием, - эта секунда дарует мне крупицу удовлетворения: вот оно, значит, как. Что в голове у меня мелькает мысль: не затем ли меня прибило к этой границе, чтобы я именно об этом и могла узнать. Или пожелала узнать. Иными словами, что желать и мочь в истоках своих - одно и то же. Теперь я двигаюсь в сфере истоков, в сфере корней. То, что я теперь вижу, непреложно. И скоро изгладится из моей памяти. Люди под наркозом разговаривают? - спрашивает она у Коры, которая сидит на краю койки. Кора понимает, о чем она: выдают ли они себя. И отвечает: нет, она даже не уверена, видят ли они сны. Мы стараемся подбирать дозировку так, чтобы вы плавали как раз на пограничье, чтобы наркоз был не слишком глубоким, но безусловно и не слишком поверхностным. - Знаю, в свободном паренье, говорю я. - Она не помнит нашего ночного полета, твердит, что и в Берлине-то почти не бывала, а уж на Фридрихштрассе вообще ни разу, она, мол, типичная провинциалка. Кора исчезает, я едва успеваю спросить, наверно слишком тихо: Что есть человеческое счастье? - как вдруг, будто мой вопрос был паролем, из темноты всплывает лицо, молодое, прелестное, брызжущее весельем, и ведь оно мне знакомо, это женщина, которая стояла с мужчиной у Шпрее, а потом прошла через мост Вайдендаммер-брюкке, в ту ночь, когда мы с Корой парили по-над Фридрихштрассе, - это лицо моей тети Лисбет, молодой тети Лисбет, пятьдесят лет назад, когда я была ребенком. Разве она не умерла? И почему идет к соседнему дому, разрушенному бомбой, но вдруг совершенно естественно вновь возникшему на том пустыре, где он стоял раньше. Я иду следом за тетей, которая поднимается по лестнице, почему эта лестница целая и невредимая, чистая, застланная красной ковровой дорожкой, а перила, резные деревянные перила поблескивают и искрятся, когда солнце заглядывает в окошко, где еще сохранился красивый цветной витраж начала века. Значит, войны еще не было. Я иду за молодой женщиной, за моей тетей, поднимаюсь с нею на четвертый этаж, где она останавливается перед дверью со скромной табличкой врача и нажимает кнопку звонка "Д-р мед. Альфонс Ляйтнер". Мужчина в белом халате открывает, я вижу, как они здороваются и как он учтиво ведет молодую женщину к себе в кабинет. У этого доктора нет помощницы. Он предлагает моей тете сесть и назвать причину визита, после чего выслушивает множество жалоб, в частности и на то, что ее врач, доктор Леви, как нарочно, в отпуске. Доктор Ляйтнер говорит, что несколько раз видел в окно, как она шла по улице. У него, похоже, много времени, если он успевает смотреть из своего эркерного окна на Фридрихштрассе. Он углядел главное - что она несчастна. Разве она не знает, говорит он теперь, что визиты к врачу-еврею чреваты для нее неприятностями, а она небрежно, мечтательно отвечает: подумаешь, прежний-то ее врач тоже еврей, только вот сейчас он в отпуске. И доктор Ляйтнер, молодой, он видится мне молодым, с тонкой усмешкой возражает: Доктор Леви не в отпуске, он больше не вернется. А Лисбет, ей всего чуть за тридцать, говорит: Вот как? Ну, тогда лечить меня будете вы, не так ли, господин доктор? И он, доктор Ляйтнер, вежливо: Если вам так угодно, сударыня. - Да, говорит Лисбет. Да, ей так угодно. Я же, наблюдая эту сцену, в подробностях известную мне от самого надежного источника, наблюдая этих влюбленных, которым грозит огромная опасность, - я имею теперь благовидно-неблаговидный повод облиться потом, от страха, ведь на одном этаже с евреем доктором Ляйтнером, более не имеющим права лечить арийцев, проживает та самая соседка, которая, специально подкараулив его, сообщает, что по улицам вот только что водили еврея с табличкой на груди "Я развратничал с немецкой женщиной", знает ли он об этом, и доктор Ляйтнер, неизменно учтивый, отвечает, что вполне может представить себе такое. Да, но... - говорю ему я, спустя десятки лет, и он отзывается: тогда он уже перестал дорожить жизнью. А вот Лисбет, моя тетя Лисбет, попросту пропускала мимо ушей все предостережения. Вы знаете, она была так счастлива. Едва ли не смущенная улыбка у него на лице. Кстати говоря, та соседка на них не донесла. И я, вся в поту, - неужели опять ночь? я спала? сплю сейчас? - я невольно представляю себе: Лисбет в бельэтаже. Доктор Ляйтнер в том же доме на четвертом этаже. И она снует по лестницам, туда-сюда, ведь нужно отнести ему поесть, в том числе и пирога, как я слышу. Меня охватывает ужас. Снова завотделением, что-то зачастил он сюда, пришел заверить ее, что теперь, как он думает, они устранили "очаг", во всяком случае, температура поднялась уже не так сильно, она кивает в ответ на каждую его фразу, соглашается, говорит, что чувствует себя "неплохо". Завотделением, кажется, с этим не согласен, но кивает и уходит. Между прочим, она могла бы использовать появления Эльвиры (та появляется лишь раз в день, рано утром) как паузы в своем безвременном настоящем, но не помнит, сколько раз после пробуждения от наркоза успела увидеть Эльвиру, которая поворачивалась вокруг собственной оси и при каждом повороте пристально изучала каждый предмет, не помнит даже, в самый ли первый раз или позже - вчера? сегодня? - Эльвира рассказывала ей о своем женихе, с которым делит комнату в интернате и после доброго ужина проводит вечера перед телевизором. А потом вдруг, всякий раз совершенно неожиданно, цап ее за руку: Ну, тогда до свиданьица, и всего вам доброго. Лишь после этого становится светло, хоть мы и держим курс на самый долгий день в году, по крайней мере так твердишь ты. По всей видимости, ты способен теперь говорить только о капризной погоде - уйма гроз по дороге! да об ущербе, который несет сельское хозяйство от недостатка или же избытка осадков, а всё потому, что ты снова, как я случайно узнаю, встречался с заведующим отделением, стало быть, не удивительно, что о моем состоянии вы оба говорите одними и теми же словами, и я, жаждущая гармонии, не могу не ощущать это созвучие как благотворное. Ты тоже становишься у окна и смотришь наружу, вид тебе нравится, а у меня пока и в мыслях нет, что когда-нибудь я смогу пройти эти несколько шагов и полюбоваться видом из окна. В следующий раз, увидев Эльвиру, я не знаю, уж не видение ли передо мною, примыкающее к другим видениям моей иллюзорной жизни, которая постоянно, вновь и вновь избирает местом действия нашу лестничную клетку, и вновь г-жа Балушек в ядовито-зеленом берете, "невообразимая", как ты говоришь, г-жа Балушек настойчиво зовет меня все-таки поглядеть на это свинство, я знаю, она имеет в виду большую вонючую лужу за входной дверью, которую ей, увы, придется убирать, а в этом я ей, честное слово, не завидую, хотя ее дезинфицирующее средство воняет еще противнее, чем лужа, а поскольку я не вполне разделяю ее уверенность, что в этих безобразиях наверняка повинны антиобщественные элементы с четвертого этажа, то осторожно замечаю, что использовать наш подъезд (по причине сломанной двери он не запирается) в качестве писсуара могут и пьянчуги из "Адрии". Мне совсем не хочется потерять ее расположение, которое я долго завоевывала лестью и подношениями. Кербер, адский пес, думаю я и не требую от нее объяснений, когда она прямо на лестнице спроваживает посетителей, направляющихся к нам: мол, нас нету дома! Втайне я думала, что в этой бесцеремонности, вероятно, есть и свой плюс, ведь среди тех, кого спроваживала г-жа Балушек, возможно, были и такие совершенно посторонние люди, которые норовили звонить в нашу дверь в любое время дня и чуть ли не в любое время ночи, чтобы совать мне толстенные рукописи или излагать проблемы, зачастую неразрешимые и до крайности меня удручавшие, хотя сей горький опыт не помешал мне однажды вечером пригласить в квартиру и ту юную пару, а после не в меру долго слушать худого, слегка кривобокого парня, который явился лишь затем, чтобы меня обругать, так как на письмо с сумбурным памфлетом, переданное его сестрой, я ответила чересчур сдержанно, а должна была призвать к выступлениям против государства. Поначалу я отвечала дружелюбно и сочувственно, он же упорно глядел в пол, злился, бычился и вообще держался хамовато, а юная сестра смотрела на него с восторгом. Уже резче, недружелюбнее, агрессивнее я в конце концов спросила, что же именно мне, по его мнению, следовало сделать: возглавить несуществующее движение, а потом вызволять людей, угодивших из-за этого в тюрьму, в том числе, вероятно, и их с сестрой? В ответ он, в оскорбительных выражениях, обвинил меня в трусости и тотчас едва ли не испуганно извинился, но я, умышленно подогревая в себе злость, воспользовалась ситуацией и выставила его за дверь, вместе со строптивой сестрой, - уникальный поступок, который преследует меня и здесь, в этой шахте, откуда я никак не могу выбраться и где стало до того холодно, что она вдруг начинает дрожать, потом трястись, так что койка дребезжит, а у нее самой стучат зубы и сестра Эвелин, наконец-то, после назойливых звонков, появившаяся на пороге, невольно восклицает: Господи!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|