Мне-то со стороны даже забавно за этим наблюдать. Хотя я отнюдь не поклонник этих простецких мужчин. И тем более не поклонник этих столь надменных с виду женщин. Но что-то в этих сомнительных, липких знакомствах мне претит. Агамеда это чувствует. Тут мы с ней схожи. Как бы там ни было, а скоро тайной славе Медеи-целительницы придет конец. Кто же пойдет к женщине, которая убила собственного брата. Иной раз приходится делать и то, что самому не по нутру.
Вначале она мне доверяла, и в этом, безусловно, были свои большие прелести. Мне было странно видеть наш город ее глазами. «Почему, — могла она спросить, — почему у вас будто два разных Креонта? Один, словно каменный, на троне, второй, такой раскованный, за столом, когда вокруг только свои». Мне и в голову не могло прийти, что может быть как-то иначе. Дело в том, что в ту пору Креонт трапезовал вместе с Ясоном, Медеей и со мной, чувствовал себя в нашем обществе прекрасно и позволял себе расслабиться. Иногда с нами бывала и бедняжка Глаука, питавшая к Медее нервическое обожание. Отец-то, государь, ее и не замечал почти. Ходят слухи, что Медея тайком лечит Глауку от падучей, и, похоже, девочке и вправду стало лучше, жаль, что мне придется это пресечь. В ответ на ее наивные расспросы пришлось растолковать Медее, что в качестве царя Креонт вовсе не Креонт и не кто-либо еще, вообще не частное лицо и не личность, а инстанция, то есть государь. «Бедняга», — сказала она на это. И лишь недавно Агамеда мне сказала, что при этом Медея, наверно, думает о своем отце, царе Колхиды. Чудачка.
Я уступил превратным побуждениям и разъяснил Медее, как строится управление в Коринфе, в связи с чем неизбежно обязан был постепенно дать ей понять, каким образом осуществляется моя власть, суть которой в том, что она незрима и все вокруг, в особенности же царь, твердо убеждены, что именно он, Креонт, и есть единственный правитель Коринфа. Я не устоял перед щекоткой соблазна нарушить обет одиночества и молчания, на который, казалось, обречен пожизненно, и сделать эту женщину, которая в буквальном смысле не от мира сего, поверенной своих секретов; а то, что она не смогла оценить мой подарок, приняв его просто как должное, меня даже развеселило. Это было время, когда мы еще разрешали себе подобные вольности с чужеземцами. Мы были уверены в себе и в нашем городе, главный царский астроном мог позволить себе роскошь разъяснить приезжей особе, которая, казалось, никогда и ни при каких обстоятельствах не будет представлять для нас опасность, на чем зиждутся блеск и богатство нашего города. Ибо все зависит от того, чего ты на самом деле хочешь и что считаешь полезным, то есть хорошим и правильным. Это предложение Медея целиком не оспаривала, она только возражала против важной связки «то есть» в его середине. То, что полезно, совсем не обязательно хорошо. О боги! Как же она меня, а прежде всего саму себя мучила этим словечком «хорошо». Она пыталась растолковать мне, какой смысл якобы вкладывался в это слово у них в Колхиде. Хорошим считалось все, что способствует раскрытию всего живого.
— И плодородие тоже, — ответила Медея и принялась рассказывать о неких силах, которые связуют нас, людей, со всеми другими живыми существами и должны иметь свободное русло, чтобы жизнь не заглохла.
Я понял. И у нас в Коринфе есть горстка своих чудачек, которые ведут схожие речи, но стремиться к чему-то подобному всерьез, возразил я ей, означало бы сделать для человека, каким он устроен, невозможным всякое существование в людском сообществе.
Она задумалась.
— Это зависит… — произнесла она задумчиво.
— От чего, Медея?
— Погоди, — сказала она, — что-то брезжит, но я не могу пока этого выразить.
Говорить с ней всегда увлекательно. Но я понимаю, что иным людям она способна действовать на нервы. Креонту — само собой, оно и понятно, он не светоч мысли, чуть что — и уже загнан в тупик, уже озирается, чтобы я его выручил, а я тогда позволил себе удовольствие не заметить его бедственных сигналов и прикинулся дурачком.
— Уж больно хитра, да и дерзкая, — пробурчал царь недовольно. Главное же, ему было не по себе в ее присутствии. Она была, как бы это поточнее выразиться, слишком женщиной, и это окрашивало все ее мышление. Она, например, считала — но почему, собственно, я все время говорю о ней в прошедшем времени, — она считает, что мысли образовались из чувств и не должны терять связь с чувствами. Устарелая точка зрения, конечно, вчерашний день.
— Животная сумятица, — изрек я.
— Нет, творческий исток, — парировала она.
Ночи напролет простаивала она подле меня на террасе моей подзорной башни, объясняя мне звездную науку колхидцев, основанную на фазах луны, а от меня хотела знать наши названия созвездий, описание их движений и выводы относительно людских судеб, которые я делаю из их расположения, из их констелляции. Мы слушали музыку сфер, их хрустальный звон, к которому не приспособлен человеческий слух и который, однако, в мгновения высшего напряжения чувств человеку иногда дано услышать. Медея была первой женщиной, распознавшей эти звуки в ту же секунду, что и я.
— Словно гигантский смычок тронул дрожащую струну, — сказала она.
Так оно и было. В ту ночь, не скрою, переживание небесной музыки потрясло меня сильнее обычного и каким-то иным образом.
Меня обижало, что она не хочет следовать предсказаниям, которые я читал для нее в звездном небе. В конце концов, у нас в Коринфе древняя школа толкования звезд, череда моих предшественников, имена которых с почтением передаются из поколенья в поколенье, уходит далеко в прошлое, и если я иной раз и позволяю себе той или иной мыслью отойти от канонических предначертаний, то это вовсе не упраздняет моего желания когда-нибудь к этой славной череде примкнуть и так продолжить свою жизнь в памяти моих земляков.
— Зачем? — спросила она.
Пришлось мне ей сказать, что в своих расспросах она иногда приближается к сфере, доступ в которую не дозволен никому. Я мог бы еще добавить: ее расспросы дали мне почувствовать, что подобная сфера, оказывается, существует, и снова пробудили в памяти мучительные и постыдные поводы, заставившие меня прибегнуть к такой защите. На миг я даже позабыл всякую учтивость.
— Зачем, зачем? — вскричал я. — Зачем людям хочется жить как можно дольше?
Тут не о чем спрашивать!
Она промолчала, но так, что молчанием своим лучше всяких слов дала мне понять: она с этим не согласна.
— Ну, в чем еще дело? — продолжал кипятиться я. — Разве ты не хочешь жить в памяти твоих людей, или что?
Она об этом еще не думала. Пусть рассказывает об этом кому угодно, только не мне. Опять это молчание. Оно начало вызывать во мне нечто вроде ярости или какое-то иное побуждение, от которого я, посчитав его недостойным, давно себя отучил. А она — много позже и совсем в другой связи — могла вдруг заметить: — Знаешь, у нас ведь всех предков почитают.
Иной раз ее нельзя слушать без смеха.
Конечно, коринфяне наши разглядывали новоприбывших, словно диковинных зверей — не то чтобы враждебно, но и не сказать чтобы приветливо. У нас тогда как раз выдалось несколько хороших лет, это всегда лишь задним числом понимаешь, и мы, видя изумление колхидцев, тем больше наслаждались нашим благополучием. Как это бывает: несколько урожайных годин подряд, закрома битком, цены на продовольствие низкие, тут и даровая кормежка для бедняков иной раз не расход, и зависимость от хеттов почти не ощущается. И что для меня ничуть не менее важно: злосчастная история с Ифиноей наконец-то стала забываться, в том числе и мной самим, почти. Никто больше не вопрошал, вправду ли ее похитили чужеземные мореходы, чтобы с почестями выдать замуж за молодого заморского царя. И даже более того: люди, во что я лично ни за что не мог поверить, смирились с мыслью, что Меропа, столь любимая ими царица, надолго заболела, живет в уединении в отдаленном крыле дворца и, кроме двух своих жутких старух, никого, без всяких исключений, никого к себе не допускает. Даже я толком не знаю, был ли на сей счет государев приказ, и в таком случае ее затворничество оказывалось ссылкой, или это она сама после несчастья с Ифиноей бежала от всего, что относится к царскому дворцу, как от чумы. Со временем я перестал задаваться этим вопросом.
Я был молод, когда все это случилось. Мы жили в беспокойное время, народы вокруг нашего Средиземного моря были охвачены брожением, тревожно было и в нашем городе, где назревали междоусобные распри. В совете противоборствовали две партии, одна была предана Креонту, вторая же стояла за царицей Меропой, которая имела тогда большой вес, поскольку, согласно древнему, давно уже утратившему всякий смысл обычаю, считалось, что царь получил корону от царицы лишь взаймы, а престол наследовался по материнской линии. А тут вдруг эти старые, давно забытые законы снова почему-то должны были обрести силу, и обе партии из-за этого яростно спорили. Дело в том, что как раз тогда представилась возможность союза с соседним городом, что обеспечивало Коринфу военную неуязвимость, но с одним условием: Ифиное надлежало выйти замуж за молодого царя этого города, а со временем сменить Креонта на царстве. Многие члены совета, среди них и Меропа, считали эти предложения разумными, а вероятность обезопасить Коринф от окружения могущественных и грозных соседей весьма желательной. Но Креонт был против. А без него или против его воли совет ничего предпринять не мог. Меропа была в ярости, она понимала — отказ царя направлен против нее. Я стоял на стороне Креонта. Какой прок, признался он мне в минуту откровенности, тратить столько тяжких усилий, хитрости, терпения и упорства на то, чтобы постепенно удалить Меропу от влияния и власти, если теперь надежда на новое бабье господство возродится и укрепится в лице Ифинои и окружающих ее женщин. Не то чтобы он что-то имел против женщин, вовсе нет, история народов, проживающих по берегам нашего моря, дает достаточно примеров могущественных и вполне успешных женских династий. И движет им не своекорыстие, а лишь забота о будущности Коринфа. Ибо кто умеет понимать знамения времени, тот не может не видеть, что вокруг в пучинах битв и кровопролитий образовались новые государства, тягаться с которыми по старинке управляемый женщинами Коринф просто не в силах. Противиться ходу времени бессмысленно. Остается одно — пытаться своевременно разгадать, куда оно движется, и идти туда же, пока тебя не затоптали. Правда, цена, которую за это приходится платить, бывает почти непомерной.
Нашей ценой была Ифиноя.
— Весь Коринф пошел бы прахом, не принеси мы ее в жертву, — сказал я Медее.
— Откуда у тебя такая уверенность? — спросила она, и я знал, что она это спросит.
У меня буквально волосы на голове дыбом встали, когда эта налившаяся ненавистью Агамеда и этот неописуемый Пресбон явились ко мне с доносом и когда я начал понимать, что Медее все известно. Что она теперь в западне. И притом по своей собственной вине, что меня еще больше бесило. Откуда у меня такая уверенность, вскричал я, и об этом она спрашивает меня, того, кто все эти события пережил и, да, я вправе так сказать, выстрадал? Пусть лучше она еще раз как следует подумает, ей ли поучать кого бы то ни было истинному отношению к родине и к своему царскому дому. Это мое замечание странным образом нисколько ее не задело. Ее отношения с Колхидой и ее бегство оттуда пусть меня не волнуют, с этим она как-нибудь разберется сама; но я же должен понимать, что все эти науськивания людей против нее, построенные на заведомо ложном обвинении, совершенно излишни. У нее и в мыслях не было рассказывать о том, что она нашла в пещере, и о том, что в связи с этим разузнала. И она умеет молчать, уж это-то я должен знать. Но для самой себя ей нужна была ясность. Или мы даже молчаливого знания не в силах ей простить.
Мы стояли друг против друга, как враги. И я не имел права показывать ей моего сожаления по этому поводу.
— Зачем же так надменно? Зачем столько самоуверенности, моя дорогая Медея? — сказал я ей. — Ты говоришь: «науськивания». А что, если твои земляки в один прекрасный день без всякой подначки с нашей стороны вдруг сами усомнились? Или, по-твоему, с их стороны так уж нелепо поинтересоваться, а не обманом ли, не искажением ли истинных обстоятельств побудили их в свое время покинуть родину? Не преследовался ли тут чей-нибудь сугубо личный интерес — смыться поскорее, покуда братоубийство не предано огласке?
Я ожидал вспышки ее пламенного гнева, но снискал только издевку. Нелепо? Еще как нелепо! После стольких-то лет, зато как удачно совпадает с нашими интересами. Которые, кстати, мы защищали бы куда умней, если бы так панически не боялись разоблачения. Потому что если все действительно так, как мы утверждаем, если без убийства Ифинои — она так и сказала: «убийства» — нельзя было сохранить Коринф, почему же в таком случае мы не решаемся сейчас, после стольких лет, рассказать обо всем нашим коринфянам — неужто они бы нас не поняли? Неужто у них не хватило бы ума сделать выбор между собственным выживанием и нынешним благополучием — и жизнью юной девушки? Или мы хотим и дальше изворачиваться и лгать, невзирая на все жертвы, которые это за собой повлечет. Ибо одно-то я уж должен понимать: добром эта ложь не кончится, в том числе и для нас.
Она знала, что говорит. У меня и в мыслях не было отвечать на подобные вопросы. От нее и без того, надо полагать, не укрылось, что благополучие моих дорогих коринфян прямо связано с их святым убеждением, что праведнее их нет народа на белом свете. И право же, смешно предполагать, будто людей можно сделать лучше, говоря им горькую правду. Такая правда только обескуражит их и озлобит, лишит почтения и веры, сделает неуправляемыми. В этом смысле я твердо убежден: правильным, единственно верным выходом было совершить жертвоприношение Ифинои втайне, поэтому и те, кто так распорядился, и те, кто это распоряжение выполнял, достойны всяческой похвалы, ибо они сняли с нас всех тяжкое бремя, переложив его на свои плечи. Меня там не было. Говорят, это было не слишком красиво. Да я же видел, как жертвуют на алтаре молодого бычка.
Алтарь соорудили в том самом подземелье, так что говорить об убийстве просто кощунственно. Девочка, милое дитя, я ведь ее знал, вела себя очень кротко. Меропу, ее мать, в том крыле дворца, где она поныне и обитает, пришлось силой держать четверым мужчинам, говорят, она кричала так, что потеряла голос и с тех пор считается немой. Креонт, отец девочки, в это время находился на корабле по пути к хеттам, куда направлялся заключать трудные соглашения, которые только злопыхатели способны были называть кабальными. Это сейчас, что правда, то правда, хетты, ссылаясь на оговорки и клаузулы, предусмотренные в заведомо невероятных, как тогда казалось, случаях, это сейчас они, используя изменения вокруг нашего Средиземного моря, норовят укрепить свое господство, наша зависимость от них усугубляется, положение у Креонта незавидное, настроения в Коринфе смутные. Медея сеет беспокойство в самое неблагоприятное время, так я ей и сказал. Возможно, ответила она, только благоприятных времен она впереди не видит. Ни для меня, ни для Коринфа. Да и для себя тоже.
— Тем более, что я тут всем чужая, — добавила она.
— Но ты могла бы стать нам своей, — сказал я.
Она мне на это:
— Ты в самом деле так думаешь, Акам?
Нет, я так не думаю.
Кормилица Ифинои до конца была с ней. «Должно же дитя в свой смертный час хоть одно близкое лицо видеть» — так, по рассказам, эта женщина сказала. И все время с девочкой разговаривала и пела ей ее любимые колыбельные. Держала ее за руку и вела по освещенному факелами подземному ходу — впереди жрецы, избранные совершить жертвоприношение, позади царские стряпчие, призванные его засвидетельствовать. Девочка, говорят, только однажды спросила: «Куда мы идем?» — на что кормилица успокаивающе погладила ее по руке; «Что они делают?» — спросила Ифиноя в самом конце, когда кто-то схватил ее за темя и прижал голову к алтарю, и дернуло же меня, несчастного, расспрашивать молодого стряпчего об этих подробностях, он-то был рад от них избавиться и вот перевалил на меня. Кормилица не выпускала ее руки, которая вздрогнула, когда нож глубоко вонзился в шею. «Воистину, даже старейшины Коринфа не упомнят, когда здесь приносили в жертву человека, — сказал верховный жрец, — и оправдать происшедшее можно лишь тем, что таким образом мы избавляем себя от других человеческих жертв, куда более страшных и многочисленных». Кормилица, конечно, лишилась рассудка; простоволосая, с безумными глазами, она целыми днями бродила по улицам Коринфа в окружении стражников, не допускавших, чтобы кто-либо к ней обращался. Видеть царицу она отказывалась, а в один прекрасный день ее размозженное тело обнаружили у подножия прибрежных скал. Не вынесла разлуки со своим молочным чадом — такое было распространено из дворца объяснение, то есть, правда, с той лишь оговоркой, что, как и многие другие правды, она основывалась на лживых предпосылках. Ибо прежде Коринфу была преподнесена весть о том, что юная Ифиноя похищена, с царским домом, который вознамерился взять ее замуж, ведутся переговоры, оснований для беспокойства нет.
Меня этот случай многому научил. В частности, тому, что нет такой — самой нелепой — лжи, которую люди не способны проглотить, ежели она отвечает их тайному желанию в эту ложь поверить. Я-то был убежден — исчезновение малютки Ифинои, которая могла одна ходить по улицам Коринфа, оберегаемая лучше всякой охраны волнами народной любви, трогательным восхищением людей при виде такого нежного и хрупкого создания, — я был убежден: исчезновение Ифинои вызовет беспорядки, поскольку небылица, которую на сей раз пытались скормить народу, ни в какие ворота не лезла. Ничего подобного. То есть если бы коринфяне считали, что девочка все еще где-то здесь, в городе, — они бы взяли приступом любое здание, в котором ее, по их мнению, прятали, включая дворец. Самоубийство кормилицы в этом смысле сослужило нам неоценимую службу: каждый поверил, что Ифинои в городе нет. А ради того, кого нет, нормальные люди жизнью рисковать не будут. Они предпочтут воображать себе дитя в счастливом браке, в цветущей стране, при молодом красивом царе, нежели мертвым гниющим тельцем в мрачном подземелье их родного города. Такова уж человеческая природа. Поелику возможно, человек старается себя щадить, таким его создали боги. Иначе его давно бы уже не было на этой земле. В народе появились песни, воспевающие Ифиною в образе юной красавицы невесты. Песни эти облегчали души коринфян, переплавляя самые мрачные их подозрения и чувство вины в сладкую скорбь. Не устану изумляться, не перестану восхищаться мудростью богов, которые устроили мир так, а не иначе. Это почти как наваждение — однажды распознав истинный ход вещей, затем наблюдать его снова и снова.
Да, я распознал истинный ход вещей, это можно сказать. Но соблазн наблюдать за ним снова и снова давно прошел. До чего же мне уже сейчас тошно при мысли о том, что станется с Медеей! До чего тоскливо предвидеть каждую из отдельных ступеней ее безудержного падения в пропасть. Она потребовала от меня, чтобы я прилюдно заявил то, что мне прекрасно известно: она не убивала своего брата. Она все еще не поняла: это горная лавина, она уже пришла в движение и погребет под собой всякого, кто вздумает попытаться ее остановить. Хочу ли я попытаться? Странный вопрос. Ответа не знаю. Не я ли устроил лавину? По крайней мере, я был одним из первых, кто понял: ее необходимо устроить. Не всякому по душе то, что необходимо, однако я призван исполнять долг службы не по личной прихоти, а из высших соображений, это мое непреложное убеждение.
Этот тщеславный глупец Пресбон. Эта ослепленная ненавистью Агамеда. Отдаются своим влечениям почем зря. А я — с каким удовольствием я не только отклонил бы их донос, но и велел бы обоих за злостную клевету побить камнями! А эта особа, Агамеда, если бы она знала, какие сладострастно-жестокие картины разыгрываются в моем воображении, покуда я ее удовлетворяю. Однако я живу на свете не ради собственного удовольствия. Да, говорит Медея, я знаю. И в этом ваше несчастье.
Неужели она всегда была такая? Или стала такой несносной за то время, что жила у нас? И нет ли тут и моей вины, раз я столько всего ей спускал? Турон, мой молодой подручный, целеустремленно продвигающийся к статусу моего преемника, пользуясь при этом, правда, средствами, которые для меня, да и вообще для людей моего поколения, считались недопустимыми, — Турон именно так и полагает. Для этой молодежи нет ничего недозволенного, иногда я смотрю на них — и будто вижу молодых хищников, что шастают в дебрях, раздутыми ноздрями вынюхивая добычу. Подобные сентенции я высказываю Турону прямо в лицо. Он тогда корчит гримасу, словно от зубной боли, и абсолютно невозмутимо спрашивает меня: а что, разве жизнь в нашем дивном городе Коринфе не напоминает дебри? Может, я назову ему кого-нибудь, хоть одного, кто поднялся наверх, не следуя законам джунглей? Или и вправду решусь посоветовать молодому человеку, одаренному для стези общественного управления, но не имеющего родни в царском доме или покровителя в высших кругах, всерьез соблюдать все правила, законы и нравственные заповеди? И смотрит на меня всей своей бледной, наглой, не ведающей ни забот, ни сомнений физиономией. И я отворачиваюсь, чтобы по ней не врезать.
То, о чем мы и подумать не смели, они запросто произносят вслух. У них это называется честностью. Я говорил об этом с Леуконом, которого почти одновременно со мной еще почти мальчиком взяли в обучение к царскому звездочету, мы видимся все реже, я не слишком рвусь к этим встречам, по-моему, он втайне возомнил себя совестью Коринфа. «Честность? — повторил Леукон. — В этом случае честность неотличима от бесстыдства. У таких людей, как Турон, очень простая метода: средства, которые людьми старших поколений разработаны для совершенно иных целей, хладнокровно обратить против нас. А иной цели, кроме собственного продвижения наверх, они и не знают».
Это было очень любезно со стороны Леукона — то, что он сказал «нас» и тем самым меня тоже как бы к своим причислил. Хотя мы оба прекрасно знали: я давно уже не из тех, кого он имеет в виду. В жизни нельзя иметь все сразу — и главным астрономом государя состоять, и с таким, как Леукон, на приятельской ноге оставаться.
Когда вся эта история с Ифиноей произошла — вот тогда, уж никак не позже, надо было мне решаться. Леукон, само собой, принадлежал к той неугомонной группе коринфян, которые не переставали задавать вопросы об Ифиное. Возникло даже что-то вроде заговора, который был раскрыт и обезврежен, в этом я не участвовал. Леукон был придан тому кружку астрономов, которые всю свою жизнь проводят в наблюдении за звездами, дополняют и совершенствуют наши звездные карты, но от толкований, особливо же от политики, обязаны воздерживаться. Ему, похоже, эта участь пришлась по душе, там, у них, понятное дело, собрались самые талантливые, да и самые острые на язык, они дискутируют между собой на отвлеченные темы, тон самый непринужденный, товарищеский. Я, конечно, и намеком не даю почувствовать Леукону, как при виде его спокойной, только своим внутренним требованиям подчиненной жизни испытываю даже что-то вроде зависти. Нельзя иметь все сразу.
Кстати, у дверей его башни я недавно повстречал Медею. Не нравится мне это. Если она утешения у него ищет — всегда пожалуйста. Но если там зреет союз, дабы перечеркнуть меры, которые мы вскорости вынуждены будем принять, — тогда я и Леукона не смогу защитить, однако хочу надеяться, что до этого не дойдет. Невольно, но все чаще — со смесью гнева, удивления и стыда — я вспоминаю вопрос Медеи, который она мне задала на прощанье после нашей долгой беседы. Она спросила: — От какой напасти вы все бежите?
6
Он забрал все мои достояния.
Мой смех, мою нежность, мое умение радоваться,
мое сострадание и умение помочь, мою животность,
мою лучистость, он растоптал все это уже в ростках,
пока ни одного росточка не осталось.
Зачем такое могло понадобиться — ума не приложу.
Ингеборг Бахман. Франца. ФрагментГлаука
Это все моя вина. Я знала, будет мне кара, мне к карам не привыкать, кара начинает бесноваться во мне задолго до того, как я увижу ее в лицо, теперь вот я ее вижу и падаю ниц перед алтарем Гелиоса, и рву на себе одежды, и в кровь исцарапываю себе лицо, и молю божество отвести кару от моего города и наложить ее только на меня, которая одна во всем виновата.
Чума. Ох нет, это уж слишком. Какая же это должна быть вина, чтобы повлечь за собой чуму в виде кары, надо бы спросить Турона, который теперь не отходит от меня ни на шаг, Акам его приставил за мной присматривать, он моих примерно лет, бледный, невероятно тощий молодой человек со впалыми щеками, длинными костлявыми пальцами и липким взглядом, я должна быть признательна ему за его неотступную заботу, царь беспокоится обо мне, так и велел передать, государственные дела не отпускают его навестить меня лично, оно и понятно, да и если бы он вдруг пришел, я не смогла бы признаться ему, до чего мне жутко при виде липких костлявых рук Турона, которые он норовит положить мне то на руку, то на плечо, а то и вовсе на лоб, чтобы меня успокоить, так он говорит, и до чего мне омерзительна потная, прелая вонь, шибающая из его подмышек, ни один человек так не пахнет, напротив, бывают люди, чьим запахом невозможно насытиться, но об этом лучше не думать, только не об этой женщине, которая клала мне ладонь на лоб, нет, ее нужно забыть, я обязана ее забыть, все, кто мне так советуют, конечно, правы, особенно Креонт, отец прав, я должна вытравить имя этой женщины из своей памяти, я должна выбросить из головы эту особу, вырвать ее из своего сердца, пусть любой меня спросит, пусть я сама себя спрошу — как могло случиться, что я открыла ей свое сердце, ей, которая всегда останется нам чужой, Турон, вероятно, прав, называя ее предательницей, обвиняя ее в черной магии, но что говорит Турон, мне, собственно, безразлично, вернее, меня это не так волнует, как взволновало отчаяние отца, ибо безудержный гнев, который он на меня обрушил, конечно же, шел только от отчаяния, его никто еще в таком гневе не видел, я и припомнить не могу, тронул ли он меня прежде хоть пальцем, он избегал ко мне прикасаться, это я всегда понимала. Какой мужчина, пусть даже и отец, станет прикасаться к бледной, нечистой коже, к жидким, обвислым волосам или к неуклюжим рукам, пусть даже это кожа, волосы и руки дочери, верно ведь, ибо это самое первое мое знание: я безобразна; сколько бы та женщина, имя которой я больше не хочу произносить, меня ни высмеивала, сколько бы ни обучала всяким хитростям — как мне держаться, как ходить, чем мыть волосы и как их носить, — и я ведь на эту приманку попалась, почти ей поверила, уже почувствовала себя не хуже всякой другой девчонки, в этом и есть моя слабость — я верю тем, кто мне льстит, хотя вообще-то это не лесть, что-то другое, гораздо тоньше и проникало глубже, затрагивало самое сокровенное у меня в душе, самое больное, до чего прежде только божество могло досягать, и отныне тоже только божество сможет этого коснуться, отныне и вовеки, какой страшный приговор, но я не должна так думать, она учила, что от этого у меня болезнь, нельзя снова и снова вызывать в себе картины, где видишь себя несчастной, убогой тварью, с чего бы это, сказала она и рассмеялась, как умеет смеяться только она, задорно и — тут Турон прав — немного дерзко, пусть в своих дремучих горах так смеется, говорит он, но с какой стати мы здесь должны терпеть этот ее непочтительный смех; зачем — говорила она мне, — зачем ты хочешь задушить всю свою жизнь в этом черном тряпье, и стягивала с меня мои черные платья, которые я ношу, сколько себя помню, она приводила Аринну, дочь Лиссы, у той были с собой ткани, какие только колхидские женщины умеют ткать, такие краски, глаз не оторвать, они прикладывали ко мне материю, подводили к зеркалу, но это все не для меня, сказала я, они только рассмеялись, ей нужен искристо-голубой, летящий, сказала Аринна, с золотой каймой вокруг шеи и понизу. Она шила мне платья, и им обеим приходилось еще долго меня уговаривать, чтобы я их носила, боясь поднять глаза, мчалась я по галереям, один из молоденьких поваров меня не узнал и присвистнул мне вслед, это же неслыханно, неслыханно и чудесно, ах, как чудесно, но это все как раз и была ее черная магия, она дала мне почувствовать что-то, чего на самом деле не было, не было и нет, почему-то мои конечности разом перестали быть неуклюжими, так мне, во всяком случае, казалось, но это все был обман, издевательство, говорит Турон и жалостливо гладит меня по голове и, конечно, имеет в виду — издевательство над убогой, несчастной, богами обиженной, а доказательством служит то, что с тех пор как меня вывели из-под ее порочного влияния и снова вернули мне темные платья, которые мне идут, — с тех пор и мои руки-ноги снова утратили свою прежнюю обманчивую ловкость, и теперь никакому глупому мальчишке-повару и в голову не придет мне вслед присвистнуть, что по отношению к царской дочери было бы в высшей степени неподобающим, кричал Креонт, когда наконец раскрыл козни этой женщины, когда ему донесли, что она меня регулярно и часто навещала, до чего мы докатились, кричал он, каждый творит что хочет, я эту бабу в дверь гоню, а моя родная дочь ее в окно впускает; Креонт схватил меня за плечи и тряс, мой отец ко мне прикоснулся, такого никогда еще не было, я испытала страх и радость вперемешку. Мне это удалось, я заставила его к себе прикоснуться; как жаль, что она этого не видит, подумала я, ей, той, кого я больше не должна видеть, ей, которая хотела избавить меня от страха перед отцом, ей я хотела показать, что теперь испытываю при виде отца только радость, а уж вместе с радостью страх. Я должна была испугаться, но не испугалась, вот в чем дело; я со всем согласна, я с ними не спорю, но я больше не боюсь — ни себя, ни ее, а еще я все время задаюсь вопросом, осознает ли она вообще, что как только она входит в помещение, люди тут же начинают вести себя иначе, и даже мой отец, государь, в ее присутствии никогда не позволил бы себе вспышку такого необузданного, да-да, необузданного гнева, даже он старается при ней сдерживать свои истинные чувства, потому что ему вдруг делается неловко, я сразу это заметила, ведь если я мало говорю, это еще не значит, что я ничего вокруг не замечаю и своих мыслей не имею, она мне, кстати, при первой же нашей встрече так прямо и сказала. Я каждое слово ее помню, с самого начала.