Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Изюм из булки. Том 1

ModernLib.Net / Юмористическая проза / Виктор Шендерович / Изюм из булки. Том 1 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Виктор Шендерович
Жанр: Юмористическая проза

 

 


Виктор Шендерович

Изюм из булки. Том 1

© Виктор Шендерович, 2013

© «Время», 2013


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

«Рассказывают, что…»

(Апология жанра)

Записные книжки я вел с молодых лет. Не дневники, а так, от раза к разу: случаи, характеры, диалоги…

Иногда все это пышно называется «творческая лаборатория писателя», но никакого писательства в ту пору, разумеется, не было в помине (проза начинается с личного опыта). Просто нравилось марать бумагу.

Полжизни спустя эти записные книжки пригодились: издатель Игорь Захаров предложил мне, не дожидаясь маразма или кончины, приступить к жизнеописанию. Он сумел убедить меня, что прижизненный мемуар не является разновидностью завещания и не обязательно свидетельствует о желании автора проползти в пантеон и заранее пристроиться там среди гробниц почище…

Я прекрасно отдаю себе отчет в банальности затеи; но банальность почти синоним необходимости. Нет ничего банальнее хлеба, воды и воспоминаний. Всякий, кто не поленится пройтись вдоль этой линии прибоя, разглядит и подберет десятки обточенных историй, в которых окаменело время, характеры… Жизнь!

На этих историях осталась соль эпохи.

Веселые или печальные, они бесценны, если внятно и со вкусом изложены, и нет для меня ничего заманчивее анекдотов в пушкинском значении слова: его table-talk стоит пяти диссертаций. «Как-то раз…», «рассказывают, что…» – именно так и должен начинаться хороший текст!

Что же до подробностей автобиографии – все это, конечно, очень дорого сердцу, но только сердцу автора. Не стоит грузить чужих людей тестом своей жизни – в этой булке можно смело ковырять пальцем в поисках изюма. Сюжет, сюжет прежде всего! Сюжет – и характеры. Глядишь, станут яснее обычаи времени; тогда можно обойтись и без морали.

Но как разделить пережитое и услышанное? Стоит ли, во имя кошерности жанра, жертвовать роскошными свидетельствами современников? Зря я, что ли, полжизни ходил с расставленными ушами и все записывал?

Ну уж нет.

Вы слышали эту историю рассказаной по-другому? Ну что же: даже Евангелие существует в четырех вариантах… Бог с ней, с реальностью, – мы тут с вами не в судебном процессе, а в литературно-историческом, – здесь иные понятия об истине! Возьмите те же пушкинские анекдоты о Екатерине Великой: по отдельности, полагаю, страшное вранье, а все вместе – безусловно, правда…

Как минимум, правда авторского взгляда на эпоху.

Сюжеты и лица, собранные в этой книге, расскажут о временах, в которых мы жили, о людях, милых моему сердцу и милых не очень, – и стране, громко признаваться в любви к которой мешает память о шекспировской Корделии.

Предуведомление

Да, в этой книге встречается ненормативная лексика.

Радость ее своевременного употребления принадлежит не автору, который скромно и с огромным достоинством отходит в тень, – а героям этих историй и русскому языку в целом.

Языку, в котором два-три нехитрых корня лежат в основе доброй сотни глаголов, прилагательных, причастий и междометий, вмещающих всю гамму чувств, оценок и понятий, для выражения которых менее развитые народы вынуждены пользоваться разрозненными и плохо запоминающимися словами, – этому языку не мне указывать, и не мне заменять его великие буквы стыдливой азбукой Морзе!

А кому не нравится русский язык, тот пускай идет по любому из адресов, на этот случай в нем специально предусмотренных.

…………………………

Хорошо придуманной истории незачем походить на действительную жизнь;

жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю.

Исаак Бабель.«Мой первый гонорар»

Автобио-граффити (часть первая)

Мне кажется, что со временем (…) писатели, если только они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни…

Лев Толстой – из письмаАлександру Гольденвейзеру

Коврик

На пятом десятке собственной жизни я обнаружил у родителей маленький (метр на полтора) коврик с восточным орнаментом – и вдруг ясно вспомнил: в детстве я играл на таком же, только очень большом ковре. Я спросил у мамы: это отрез от того ковра? А где он сам?

Мама засмеялась и сказала: так это он и есть.

О господи. Такой большой был ковер!

Историческая родина

Когда мой дед Семен Маркович раздражался и становился резким и грубым, бабушка Лидия Абрамовна, сделанная совсем из других материалов, говорила ему только одно слово: «Городищ-ще!».

Так называлось белорусское местечко неподалеку от Мозыря – родина деда.

Особому политесу взяться там было, действительно, неоткуда: мой прадед был биндюжником, ломовым извозчиком, и деда в детстве многократно пороли чересседельником; хорошо помня характер Семена Марковича, могу предположить, что перепадало по мягкому месту и моему отцу – так сказать, по наследству…

Мой старший брат и я – первые непоротые в нашей фамилии.

Городище я искал и не нашел, когда ездил по Белоруссии в поисках своей исторической родины. Двадцатый век безжалостно прошелся по этим краям. Местечек уцелело всего два; уцелели, впрочем, только дома. Евреев там нет в помине – кто в России, кто в Америке, кто на земле обетованной, кто просто в земле: в Белоруссии Гитлеру удалось решить еврейский вопрос практически полностью.

Для Городища не потребовалось и Гитлера: к двадцать девятому году на месте еврейского кладбища устроили артиллерийское стрельбище. Это было актуальнее.

Дед Семен к тому времени тоже успел немало. Центростремительная сила революции сорвала его в Москву, и к окончанию института он был убежденным троцкистом.

Троцкого попросили для начала проехать в Алма-Ату, деда – тоже для начала – в Архангельск…

Семеном Марковичем он в ту пору не был – был Шломо Мордуховичем. В Сёму его переделали однокурсники в химико-технологическом институте, – чтобы не ломать язык. О конспирации еврейства в двадцатые годы думать уже (еще) не приходилось.

Деформация имени-отчества спасла деду жизнь, когда его искали для того, чтобы стереть уже в порошок: искали-то Шломо, а не Семена, на что один из нашедших впоследствии (на допросе) прямо деду и посетовал… А спасение состояло в том, что искали деда в конце тридцатых, а нашли в конце сороковых.

Эта история стоит того, чтобы ее рассказать.

Письмо

В 1927 году московский студент Сёма-Шлёма написал письмо своей жене, будущей моей бабушке, в Вологду, куда направила ее партия.

Дед писал из самой гущи исторического процесса, рассказывал о московских фракционных боях и в числе прочего черкнул несколько слов о Сталине. Процитировав, в частности, из Ленина: мол, этот восточный повар любит острые блюда…

Дед предположил, что от Кобы будет еще много крови.

А бабушка Лидия Абрамовна была партийная безо всяких отклонений. Когда, уже в старости, они с дедом ругались, то, перед тем как окончательно перейти на идиш (чтобы внуки перестали понимать текст), – бабушка восклицала:

– Ай, Сёма, ты всегда был троцкистом!

Но в 1927 году бабушка сама пустила письмо мужа по рукам товарищей в вологодской партячейке – еще бы, столько свежих новостей из Москвы! Письмо куда-то пропало, и бабушка не придала этому значения. Времена были, по слову Ахматовой, относительно вегетарианские…

Письмо всплыло через двадцать один год, в 1948-м. Его предъявили деду на Лубянке и поинтересовались: ваше? Через пару дней Сёме-Шлёме, отцу троих детей, дали восемь лет лагерей – на осознание своей юношеской неправоты в оценке вождя.

Или – в подтверждение этой правоты?

Сидевший с дедом в одной камере бывший комендант Кремля Мальков, узнав о дедовых восьми годах, сказал ему:

– Молодой человек, это вообще не срок!

(Мальков только что отбыл «десятку» и тут же получил вторую.)

Это – половина истории, вполне типовая.

Вторая ее половина вполне уникальна.

Прошло еще тридцать лет. В свет вышел роман Василия Белова «Кануны», и в тексте романа мой отец обнаружил удивительное письмо.

Автором письма был очень неприятный персонаж – московский студент, троцкист, с явным местечковым акцентом. Фантазия писателя Белова воспроизвела коллизию с поразительной точностью: персонаж писал в двадцать седьмом году, из Москвы в Вологду, жене! Было в романном письме и про столичную жизнь, и про партийные склоки… Начиналось оно словами «Здравствуй, Эйдля!», а заканчивалось – «Поцелуй Надюшку».

Эйдля – было имя моей бабушки (аналогичным образом превращенное товарками по рабфаку в «Лидию»). А Надей звали старшую сестру отца, родившуюся как раз в 1927 году.

Ко времени публикации романа и дед, и бабушка были еще живы.

После их смерти – в начале восьмидесятых – отец написал Василию Белову. Не вдаваясь в моральные оценки, он сообщил писателю, что в романе «Кануны» использовано реальное письмо его отца к его матери; поинтересовался, каким образом оно попало в роман, и попросил, если это возможно, вернуть в наш дом семейную реликвию…

Что удивительно, Белов ответил. Он признал, что письмо в «Канунах» – реальное; сообщил, что подлинника у него нет, а использовал он копию, найденную в архиве Вологодского обкома партии…

В ответе была слышна некоторая растерянность. Белов не мог и предположить, что троцкист, такое писавший о Сталине в 1927 году и попавшийся органам (а архив обкома КПСС – это, как вы понимаете, эвфемизм), мог дожить до начала восьмидесятых…

Писатель Белов перекатывал чужое частное письмо, не потрудившись даже изменить имена. Он думал, что стягивает сапоги – с мертвого.

Дед Евсей

А вот другое семейное предание – сюжет, годящийся для «Графа Монте-Кристо», но уже с совсем печальным исходом.

Мой дед по материнской линии, Евсей Дозорцев, к началу войны был начальником отдела ПВО Наркомата угольной промышленности. И вот в сентябре 41-го некий сослуживец деда завел прилюдный разговор на русскую народную тему «евреи умеют устраиваться».

В тот же день Евсей положил свою «бронь» на стол и ушел на фронт. Когда я говорю «в тот же день», это следует понимать буквально: дед не простился с бабушкой, передав письмо через ее сестру.

Наверное, дед боялся, что бабушка его отговорит.

Старший лейтенант Дозорцев погиб в октябре 41-го под Ленинградом. Я сейчас уже гораздо старше его…

А в середине 60-х годов, когда мне не было десяти, в коммунальной квартире на Чистых прудах, где мы жили впятером в одной комнате, попросту расползся потолок, и через гнилые доски полилась дождевая вода. И тогда бабушка пошла по инстанциям: ей, вдове погибшего на Великой Отечественной, полагалось по такому случаю некоторое ускорение в очереди на квартиру. В одной средней советской инстанции, высидев очередь, она добилась приема у начальника, вершившего квартирные дела…

Это был тот самый сослуживец деда, знаток еврейского вопроса.

Он благополучно пересидел войну – и теперь от имени советской власти решал, давать ли моей бабушке квартиру.

Увы, дальнейший ход сюжета уводит нас от аналогии с романом Дюма: никто не убил этого человека и даже не опозорил его. Бабушка Ревекка Абрамовна на ватных ногах вернулась домой, всю ночь плакала и пила валерьяновые капли…

Мы жили впятером в комнате в коммуналке, потолок держался на деревянных подпорках, вода лилась в тазы…

Спустя год нам дали новую квартиру на «Речном вокзале».

Евреи умеют устраиваться!

Несчастье

Все это не имеет никакого значения ни для кого, кроме меня. Но, кажется, это мое первое личное воспоминание, и не записать его я не могу.

Мы идем по железнодорожной платформе «Лианозово» – я, мама и старший брат Сережа. Меня везут в мои первые летние ясли-сад. Еще немного – и отдадут чужим людям. У меня в ладошке – спичечный коробок со светлячком. Мы с ним будем жить совсем одни среди чужих людей.

Иногда я останавливаюсь и заглядываю в коробок.

Мы приходим в ясли, мама начинает разговаривать с воспитательницей, а я отхожу в сторонку, чтобы еще раз открыть коробок, сложить ладошки домиком, сделать темно и посмотреть на светлячка.

Светлячка в коробке нет. Я становлюсь на коленки и обползываю все вокруг. Светлячка нет. Мама разговаривает с воспитательницей. Я понимаю, что выронил его по дороге, может быть, еще на станции. Понимаю, что уже никогда его не увижу; что сейчас мама уйдет – и я останусь один на один с огромным чужим миром.

Я стараюсь не заплакать, ведь я мальчик, мне нельзя плакать, но слезы душат, и я прячусь в деревянный маленький домик на площадке – там меня и находит мама, чтобы попрощаться. Она улыбается, она не понимает, как все ужасно.

Я пытаюсь сдержаться, но не могу. Я реву в голос. Я абсолютно, непоправимо, безутешно несчастен…

Полотенца

Как почти всякого еврейского ребенка, меня мучили музыкой.

Хорошо помню эту каторгу – Черни, Гедике, Майкопар… Высиживать перед клавиатурой по два часа в день не позволял темперамент. Даже играя Баха, я немного пританцовывал. В один ужасный день, по просьбе педагога, ноги мне связали полотенцами…

Это – одно из самых ужасных воспоминаний моего детства. Я заплакал. Это был первый опыт несвободы. Я понимал, что полотенца – для моего же блага, но не хотел никакого блага такой ценой.

Предмет гордости

Однажды в нашу музыкальную, имени Игумнова, школу № 5 пришел композитор Кабалевский. Самого этого прихода я не помню – помню последствия в виде фотографии: в окружении девочек в белых парадных фартучках сидит этот Кабалевский, а рядом с Кабалевским сижу я.

Эта фотография некоторое время была предметом моей тайной гордости. Шутка ли! – автор всенародно любимой песни «То березка, то рябина…», добрый высокий седой дедушка…

Много лет спустя я узнал, что этот добрый дедушка травил Шостаковича, доносительствовал, чинил расправы в Союзе композиторов… Потом я услышал «Испанский танец» Сарасате и ясно различил в нем тему песни «То березка, то рябина…».

Нельзя оставлять детей без присмотра! Посадят с кем ни попадя, вздрагивай потом…

«Простая песня»

А еще на хоре в «музыкалке» мы пели песню, слова которой недавно всплыли вдруг в моей памяти, в комплекте с мелодией. Мелодия была скорбно-торжественная, а слова такие:

Барабаны, молчите, и фанфары, молчите,

Не мешайте заветным, задушевным словам.

Наш великий вожатый, самый главный Учитель,

Эта песня простая посвящается вам…

Кому именно посвящалась эта «простая песня» – черт его знает! Руководительница хора ничего нам не объясняла, – а может, и объясняла, но мне было в ту пору шесть лет, и я ничего не помню. Впрочем, при таком тексте, вариантов в стране Советов было, воистину, раз-два и обчелся…

Граждане, может, кто-нибудь в курсе: про которого из людоедов мне велели скорбеть шести лет от роду?

Занимательная топонимика

В Алма-Ате в советское время имелась школа эстетического воспитания имени Маншук Мамедовой.

Маншук Мамедова была пулеметчицей.

Несколько моих знакомых родились в роддомах имени бездетной Крупской.

Издевались над нами, что ли?

Как моя мама спасла советский футбол

К моим детским годам мама преподавала в станкоинструментальном техникуме при знаменитом Заводе имени Лихачева. Начав с установления дисциплины, она подала на отчисление список самых злостных прогульщиков.

Через день ее вызвал директор и задал странный вопрос.

– Инесса Евсеевна, вы замужем?

– Да.

– Муж – болельщик?

Удивившись повороту разговора, мама подтвердила и это.

– Не буду вам ничего объяснять, – сказал директор. – Просто передайте мужу, что вы хотели выгнать Виктора Шустикова. Муж вам всё объяснит.

Муж, разумеется, объяснил: Шустиков был капитаном «Торпедо» и сборной СССР по футболу! Но профессионального спорта в СССР как бы не было – и Шустиков как бы учился в техникуме…

Портить кровь капитану советской сборной перед чемпионатом мира – это попахивало политической близорукостью, но мама пошла на принцип и потребовала от торпедовца, чтобы тот хотя бы пришел в техникум.

Чисто посмотреть, где учится.

Шустиков явился не один, а с красавицей женой, которая и пообещала:

– После чемпионата мы всё сдадим!

Семейное предание утверждает, что слово свое семья Шустиковых сдержала.

Этим немыслимым блатом (знакомством жены с Виктором Шустиковым) мой отец, не утерпев, однажды воспользовался, и капитан сборной вручил маме два билета на товарищеский матч СССР – Бразилия.

Тот самый, 1965 года, в Лужниках!

Это был первый в моей жизни поход на стадион; знакомство с футболом я начал с Пеле! Может быть, поэтому российский чемпионат дается мне сегодня с таким трудом…

Болельщики

Мы снимали веранду в доме у пары старых латышей – думаю, на двоих им было полтора века. Их сыну, моему тезке, было под пятьдесят. В доме имелся телевизор, но смотреть чемпионат мира по футболу 1966 года мы с дедушкой ходили за тридевять земель, в пожарную часть. Нас пускали в служебную комнатку с крохотным телевизором.

Там, под каланчой, я и переживал за Игоря Численко и К°.

Я не понимал, почему нельзя попросить хозяев дома пустить нас на время матча к ним в комнату – у них же был телевизор! Вместе бы поболели за наших!

Но болеть вместе нам было – не судьба: старики латыши болели за ФРГ. Это мне было объявлено однажды без лишних пояснений, и поразило меня, восьмилетнего, довольно сильно.

Я спросил у дедушки, почему они болеют за немцев, но внятного ответа не получил. Я спросил у бабушки – бабушка почему-то разозлилась.

Это было ужасно и совершенно необъяснимо. Советские люди должны болеть за СССР! И мы с дедом ходили на каланчу.

Первое предательство

Как же его звали, канадского фигуриста-одиночника, который внес в мою неокрепшую советскую душу первый космополитический разлад?

Этот канадец мог отнять «золото» у нашего Волкова! В империи если не зла, то, как минимум, ущемленного самосознания, – это был повод почти для ненависти. Нет, кроме шуток! – фигуристов, брата и сестру Бук из ФРГ, я бы, в моем десятилетнем возрасте, укусил лично. Они воплощали для меня заговор империализма против всего нашего, советского…

Впрочем, Пахомова и Горшков окрашивали патриотическое чувство в эстетические тона. Их «Кумпарсита»… – ах, молодежи не объяснить, а мы не забудем никогда!

Но на противостоянии Волкова с канадцем мои чувства разошлись, как в море корабли. Техническую программу канадец проваливал, – не царское дело, но наступало время произвольной, и он взлетал надо льдом – легкий, точный, вдохновенный! И однажды я понял, что болею за канадца.

Я даже испугался немного, не зная, сказать ли родителям.

Что-то в этом было от государственной измены.

Много лет спустя, уже не такой пугливый, я обнаружил, что не могу болеть за сборную России по футболу – это оказалось страшным насилием над духом игры; ей-богу, для этого надо совсем не любить футбол!

С некоторым тайным ужасом я ждал, что вот сейчас наши забьют дурной гол и выйдут в четвертьфинал, а там – бразильцы! И, значит, из патриотических чувств я должен буду желать, чтобы защитник Ковтун покалечил не одного какого-нибудь рональдо, а пятерых-семерых, потому что других путей к победе природа нам не дала.

Но я ждал этого чемпионата четыре года! Я хочу посмотреть, как Бразилия будет играть с Англией, с Голландией, с Францией! Я люблю Россию, но не хочу Ковтуна, – что же мне делать? Дай ответ, патриот!

Не дает ответа.

А если дает, то лучше бы помолчал.

А началось все с того канадца…

Спасибо Гуглу с Яндексом: его звали – Толлер Крэнстон!

Саулкрасты

Свою футбольную карьеру я начал лет в пять: дедушка вставал между двух сосен, а я лупил мячом…

Незадолго до моего рождения дед вернулся из лагерей. Восемь лет разнообразных (земляных и лесоповальных в том числе) работ в Дубровлаге, вкупе с седьмым десятком жизни, не прибавили Семену Марковичу футбольного мастерства, и к пяти своим годам я деда обыгрывал.

После обеда дед выносил под те же сосны раскладушку и засыпал.

Дело было в Саулкрастах – так называется поселок под Ригой, где прошло мое детство. Саулкрасты – это десять летних лет с бабушкой Ривой, бабушкой Лидой и дедушкой Сёмой…

К тем годам (думаю, мне было лет двенадцать) относится мой первый – и последний из удавшихся! – опыт в области бизнеса.

В летнем кинотеатре в тот вечер шло что-то такое, чего пропустить душа моя не могла, а находился кинотеатр довольно далеко от дома, и я понимал, что никто из моих стареньких родичей в те края со мною не доберется. Поэтому я дождался, когда дед выйдет под сосны с раскладушкой, а потом подождал еще немного… Когда дед уже пребывал в надежных объятиях Морфея, я легонько тронул его за плечо и спросил:

– Деда, можно, я пойду в кино?

– Ухмх… – ответил дед, не открывая глаз.

Дедушка, стало быть, не возражал.

Не заходя домой, чтобы не попасться на глаза бабушке, я втихую почапал в сторону кинотеатра. Я был очень хитрый мальчик. Тридцати копеек на билет не было, но тяга к искусству преодолела все преграды: я подобрал под скамейками несколько бутылок, сдал их и пошел в кино.

Что было за кино, не помню.

Когда я вернулся домой…

А это было уже очень поздно вечером…

В общем, конечно, я удивляюсь, что дедушка меня не убил.

Улитка

Мы – папа и мама и я – шли по лесной дорожке к морю, а поперек, слева направо, старательно ползла улитка. Чтобы никто улитку не раздавил, мама аккуратно взяла ее за домик и отнесла подальше от дорожки. И мягко бросила на мшистую горку под сосной – туда, откуда, собственно, улитка и ползла…

Папа устоил страшный бенц.

– Ты что, не понимаешь, что ей надо было – на ту сторону дороги!

С маминой точки зрения, мох и сосны справа от дорожки ничем не отличались от тех, что были слева. Отец хватался за голову:

– Но она же ползла направо!

– Зачем?

– Какое твое дело, зачем?

…Прошло почти полвека, но всякий раз, когда я наблюдаю попытку спасти или осчастливить кого-либо против его собственной воли, я вспоминаю ту улитку.

Ей так хотелось направо!

Штандер

Играли так: мяч бросался вверх, и все бежали врассыпную. Водящий, поймав мяч, диким голосом кричал:

– Штандер!

И все должны были застыть там, где их заставал этот крик.

«Штандер» – «stand hier» – «стой здесь»… Игра-то, видать, была немецкая!

Выбрав ближайшую жертву, водящий имел право сделать в ее сторону три прыжка – и с этого места пытался попасть мячом. Причем жертва двигаться с места права не имела, а могла только извиваться. Я был небольших размеров и очень быстренький, что давало преимущество в тактике.

Канула в Лету эта игра вместе с диафильмами про кукурузу-царицу-полей и подстаканниками со спутником, летящим вокруг Земли. Кукурузы не жаль, подстаканников не жаль – штандера жаль. Хорошая была игра.

Ночь

Мы живем впятером в одной комнате, мое место – за шкафом. Шкаф сзади обклеен зажелтевшими обоями. Потом поверх них появилось расписание уроков. А до того – ничто не отвлекало от жизни. Пока засыпаешь, смотришь на обойный рисунок, и через какое-то время оттуда начинают выглядывать какие-то лица, пейзажи…

Из-за шкафа шуршит радиоприемник ВЭФ. У него зеленый изменчивый глаз; на передней панели, лесенкой – названия заманчивых городов… Перед радиоприемником, почти прижавшись к нему ухом, полночи сидит отец и слушает голос, перекрываемый то шуршанием, то гудением. В Америке убили президента Кеннеди! Ух ты! Вот было бы здорово не лежать, а посидеть ночью рядом с папой и послушать про убийство. Но если я встану, убьют уже меня…

Непонятно только, почему ночью так плохо слышно? – утром снова ни гула, ни хрипов.

– Вы слушаете «Пионерскую зорьку»!

Ненавистный, нечеловечески бодрый голос. Надо вставать.

– Музыкальное сопровождение – пианист Родионов!

Утренняя гимнастика. «Переходите к водными процедурам». Ужас-ужас…

Единственное опасение

Гены разбегаются иногда удивительным образом: мой родной старший брат Сережа был рыжий, веснушчатый, флегматичный мальчик. Очень собранный и трудолюбивый. Когда он был совсем маленький, а маме с папой надо было отлучиться, Сереже в манежик клали стопку газет. И пока он не дорывал все до мелкого клочка, ни звука из манежика не раздавалось: Сережа работал.

Он отлично закончил начальную школу и пошел в четвертый класс, а тут как раз подоспел к начальному образованию я – с гладиолусами в руке, в сером мышастом костюмчике…

Меня привели в ту же триста десятую школу, к той же учительнице, которая до того три года учила Сережу – старенькой Лидии Моисеевне Кацен. Мама решила подготовить учительницу к разнице братских темпераментов: знаете, сказала она, Витя совсем другой – непоседливый, шумный, несобранный…

Старенькая учительница ответила маме великой педагогической фразой:

– Инночка, – сказала она, – я ведь только дураков боюсь, а больше я никого не боюсь…

Мой рыжий Опекушин

Брат Сережа всегда был реалистом.

В шесть лет, придя из кружка лепки, он поделился с мамой эволюцией своих творческих планов:

– Сначала я хотел слепить памятник Пушкину. Потом – маршрутное такси. А потом подумал и решил слепить дождевого червя…

Училка

В школе я учился хорошо – думаю, что с перепугу: боялся огорчить родителей. Каждая тройка, даже по самым отвратительным предметам вроде химии, была драмой.

Одну такую драму помню очень хорошо.

Дело было на биологии. Биологичка Прасковья Федоровна вызвала меня к доске отвечать, чем однодольные растения отличаются от двудольных. Заморенный хорошист, я все ей как на духу рассказал: у этих корни стержневые, а у этих – мочковатые, у тех то, у этих – се…

Когда я закончил перечисление отличий, Прасковья Федоровна спросила:

– А еще?

Я сказал:

– Всё.

– Нет, не всё, – сказала Прасковья. – Подумай.

Я подумал и сказал:

– Всё.

– Ты забыл самое главное отличие! – торжественно сообщила биологичка. – У однодольных – одна доля, а у двудольных – две.

И поставила мне тройку.

Правильные ответы

Тупизна – вещь наследственная. Это обнаружилось много лет спустя, когда у меня подросла дочка. Жена повела ее в подготовительный класс, на проверку развития, и в порядке проверки развития у дочки спросили:

– Чем волк отличается от собаки?

Девочка рассмеялась простоте вопроса (как-никак, ей было целых шесть лет) – и, отсмеявшись, ответила:

– Собаку называют другом человека, а волка другом человека назвать никак нельзя.

И снова рассмеялась.

– Понятно, – сказала училка и нарисовала в графе оценки минус.

Моя бдительная жена это заметила и поинтересовалась: почему минус-то? Тестирующая ответила:

– Потому что ответ неправильный.

Жена поинтересовалась правильным ответом. Ответ был написан на карточке, лежавшей перед училкой: «Собака – домашнее животное, волк – дикое». Жена спросила:

– Вам не кажется, что она именно это и сказала?

Тестирующая снова сверилась с карточкой и сказала: не кажется.

Жена взяла за руку нашу шестилетнюю, отставшую в развитии, девочку и повела домой, подальше от этого центра одаренности.

Через год в соседнее пристанище для вундеркиндов привели своего сына наши приятели, и специально обученная тетя попросила шестилетнего Андрюшу рассказать ей, чем автобус отличается от троллейбуса.

Андрюша ничего скрывать от тети не стал и честно доложил ей, что автобус работает на двигателе внутреннего сгорания, а троллейбус – на силе тока.

Оказалось: ничего подобного! Просто троллейбус – с рогами, а автобус – без рогов.

Самостоятельное мышление

Шло методическое совещание. В зале сидели учителя средних школ, на трибуне стояла главная методистка страны, статная советская дама.

Она сказала:

– Учитель должен уметь самостоятельно – что?

И учителя хором сказали:

– Ду-умать!

Золотая осень

А одну выдающуюся училку, примерно в те же годы, я встретил в парке возле Института культуры. Училка конвоировала первоклашек. Стоял роскошный сентябрь, жизнь была прекрасна, первоклашки скакали по парку, шурша листвой. Одна девочка, распираемая счастьем, подскочила к педагогше и в восторге выкрикнула:

– Марь Степанна, это – золотая осень?

И Марь Степанна, налившись силой, отчеканила (дословно):

– Золотая осень – это время, когда листья на деревьях становятся красного и желтого цветов!

Парк немедленно померк, и небеса потускнели.

А лет за двадцать до той золотой осени…

Всегда готов

Я учился в четвертом классе, готовясь к приему в пионеры. Я хотел быть достойным этой чести и страшно боялся, что в решительный момент забуду текст клятвы.

Пожалуй, я боялся этого чересчур, потому что сегодня мне шестой десяток, склероз уже вовсю пробивает лысеющую башку, и я забываю любимые строки Пушкина и Пастернака, но разбуди меня среди ночи и спроси клятву юного пионера – оттарабаню без запинки!

Этот текст приговорен к пожизненному заключению в моем черепе.

За хорошее знание текста в тот торжественный день нас угостили чаем с пирожными, но перед этим дали посмотреть на трупик. Я знал о предстоящем испытании и готовил себя к походу в Мавзолей. Меня можно понять: первый мертвец в жизни, и сразу Ленин! Я готовился страдать и жалеть, но у меня не получилось.

Когда мы вошли в подземелье, где лежало на сохранении главное тело страны, меня одолевало любопытство; когда вышли – оставалось одно недоумение.

Я ожидал от трупика большего.

Страшные слова

Слово «жид» я услышал впервые в четвертом классе от одноклассника Саши Мальцева. В его голосе была слышна брезгливость. Я даже не понял, в чем дело, – понял только, что во мне есть какой-то природный изъян, мешающий хорошему отношению ко мне нормальных людей вроде Саши Мальцева.

И сразу понял, что это совершенно непоправимо.

А мне хотелось, чтобы меня любили все. Для четвертого класса – вполне простительное чувство. Полная несбыточность этого желания ранит меня до сих пор…

Вздрагивать и холодеть при слове «еврей» я перестал только на четвертом десятке. В детстве, в семейном застолье, при этом слове понижали голос. Впрочем, вслух его произносили очень редко: тема была не то чтобы запретной, а именно что – непристойной. Как упоминание о некоем семейном проклятье, вынесенном из черты оседлости. Только под самый конец советской власти выяснилось, что «еврей» – это не ругательство, а просто такая национальность…

Еще одно страшное слово я прочел в «Литературной газете».

Дело было летом, на Рижском взморье; я уже перешел в шестой класс и читал все, что попадалось под руку, но этого слова не понял и спросил, что это такое. Вместо ответа мои тетки, сестры отца, подняли страшный крик, выясняя, кто не убрал от ребенка газету с этой гадостью.

Слово было – «секс».

Так до сих пор никто мне ничего и не объяснил.

Препараты

Прообразы рабства разбросаны по детству.

Шестой, кажется, класс. Химичка назначает меня и еще какого-то несчастного ехать с собою после уроков куда-то на край света – покупать препараты для химии.

Я ненавижу химию, я в гробу видел эти колбочки и горелки, от присутствия химички меня мутит, но меня назначили, и я покорно волокусь на Песчаные улицы, в магазин «Школьный коллектор», и жду на жаре, когда ее отоварят какой-то дрянью, чтобы вместе с нею и моим товарищем по несчастью отвезти это в школу.

День погибает на моих глазах. Я чувствую, как уходит жизнь…

А ведь я мог ей сказать: «Я не поеду», а на вопрос «Почему?» ответить: «Я не хочу». Это же так просто! Но я не мог.

Я учился произносить слово «нет»; я учился этому десятилетия напролет и продолжаю обучение…

Фамилия

Когда, в конце пятидесятых годов, отец ненадолго соприкоснулся с советской печатью, его фельетоны публиковались под псевдонимом «Семенов». Появиться на полосе с природной фамилией можно было только в разделе «Из зала суда».

Однажды в «Литгазете» папин текст подписали загадочным словом «Шендеров». Это было лингвистическим обрезанием с обратным знаком: обрезанный как бы переставал быть евреем.

Гиены пера

Отец издавал газету «Кто виноват?» («орган квартиры № 127») – лист ватмана, обклеенный текстами и фотографиями, оформленный рисунками. Это была настоящая газета – с интервью, рубриками типа «Письма читателей» и «Ответ редакции».

Печатать листочки на пишмашинке «Эрика» и клеить их на лист ватмана – это было настоящее, беспримесное счастье!

Отец был фотолюбитель, пару раз даже получал какие-то премии. Публиковались в советской прессе и его фельетоны, но это было совсем короткое время, в ранней оттепели… К началу семидесятых отец переключился на издание газеты «Кто виноват?», орган квартиры № 127.

Фотолаборатория была в ванной. Красный фонарь, щипчики в кювете с проявителем, утром – листы фотографий на диване, постепенно скручивавшиеся, как листья деревьев…

Образовательный процесс

А еще у нас был магнитофон «Астра-4» – неуклюжий, с огромными бобинами. Впрочем, работал он исправно, потому что отец постоянно протирал детали ватой, намотанной на спичку и смоченной в спирте. Записывал он на эту «Астру» лучшие кусочки из воскресной программы «С добрым утром!»: песни и мелодии, Райкин, Карцев – Ильченко…

Но главное было – Высоцкий! Записи появлялись регулярно, чаще всего – плоховатого качества, с концертов. Разобрав текст, отец своим отличным почерком переписывал слова в отдельную тетрадку. В неясных местах ставил в скобках принятые в научной литературе вопросительные знаки.

Тетрадка шла по рукам во время дружеских застолий – на нового Высоцкого приходили специально!

Вот дантист-надомник Рудик,

У него приемник «Грюндиг»,

Он его ночами крутит,

Ловит, контра, ФРГ…

Борьба с советской властью в нашей семье носила не политический, а общеобразовательный характер. За неимением нормальных книг в магазинах, отец делал их самостоятельно: первые сборники Окуджавы и Ахмадулиной, которые я держал в руках, были отпечатаны отцом на приснопамятной «Эрике» – лично разрезаны, сброшюрованы и аккуратно переплетены.

Переплетал отец и лучшее из журналов: этой рукотворной библиотеки у нас в доме было больше двухсот томов – «Новый мир», «Иностранка», «Юность»… И Солженицын, и Булгаков, и бог знает что еще, гениальное вперемешку с канувшим в Лету…

Номерок каждого тома был вырезан из желтой бумаги и наклеен на торец переплета. Отец изменил бы своему характеру, если бы у этой самодельной библиотеки не было каталога с алфавитным указателем…

Деталь

Когда отец учился в седьмом классе, родители подарили ему записную книжку.

– Писать было нечего, а рука чесалась, – рассказывал отец. – И я написал: «Шестое апреля. Первый день без пальто».

Рассказывая это, отец усмехался и разводил руками: такая, мол, ерунда…

Вовсе не ерунда! Пойманный солнечный зайчик, деталька в ускользающем пейзаже. Вот: отец рассказал это, и теперь я знаю, что в 1944 году в Москве потеплело шестого апреля…

«Хэлло, Долли!»

Шел «Голубой огонек». Со смешным поролоновым тигром в руках (плоская гитара в тигровых лапах) два артиста-кукольника веселили передовиков труда, сидевших за столиками, и советский народ у телеэкранов.

Это было что-то вроде пародии на западную эстраду; «их нравы»…

Поролоновый тигр бил по нарисованным струнам и смешно разевал пасть; хриплый неотразимый голос в фонограмме тянул согласные и пробивал сердце насквозь.

Так я впервые услышал Луи Армстронга.

Ходжа Насреддин и другие

Однажды я сильно заболел, и мне из вечера в вечер читали вслух книгу в обложке морковного цвета: две повести о Ходже Насреддине. Это было такое блаженство, что не хотелось выздоравливать! В двенадцать-тринадцать лет я знал две соловьевские повести, наверное, близко к тексту.

Много позже я узнал, что автор «Насреддина» сидел в сталинском лагере вместе с моим дедом. И даже более того: был его начальником! Дед, «присевший» чуть раньше, бригадирствовал в небольшой «шарашке», когда к нему в барак определили только что посаженного Соловьева. Дед видел, что новенький, работавший в бане санитаром, что-то пишет по ночам и прячет под матрац…

Дед его не заложил, и это – наш главный фамильный вклад в русскую литературу! Писал Соловьев как раз «Очарованного принца», вторую часть книги про Насреддина…

Только «Правда»…

В Рейкьявике идет матч за шахматную корону: Спасский – Фишер! Иногда мы с отцом разбираем партии. Я люблю шахматы, на скучных уроках играю сам с собой на тетрадном листке в клеточку. Делается это так: в тетради шариковой ручкой рисуется доска, а карандашом, поверху, «ставятся» фигуры. Ход делается в два приема: фигура стирается ластиком и рисуется на новом месте.

Но я отвлекся, а в Рейкьявике: Спасский – Фишер!

Какое-то время этот матч – чуть ли не главное событие в советской прессе: через день публикуются партии с пространными комментариями… Потом, по мере катастрофы, комментарии помаленьку скукоживаются, потом исчезают тексты партий… А потом я читаю (петитом в уголке газеты): вчера в Рейкьявике состоялась такая-то партия матча на первенство мира. На 42-м ходу победили черные.

А кто играл черными? И кого они победили? И что там вообще происходит, в Рейкьявике?..

Так впервые я был озадачен советской прессой.

О, это умение сказать и не сказать! Уже много лет спустя, в андроповские времена, всей стране поставило мозги раком сообщение ТАСС о сбитом южнокорейском лайнере: «на подаваемые сигналы и предупреждения советских истребителей не реагировал и продолжал полет в сторону Японского моря».

Как это: продолжал полет в сторону Японского моря? По горизонтали или по вертикали? Стреляли по нему или нет? Военный был самолет или все-таки пассажирский? Понимай, как хочешь.

А еще лучше: не понимай. Напрягись вместе со всем советским народом – и не пойми!

В поисках эпитета

Август, Рижское взморье. Наша московская «колония» сибаритствует, расположившись у речки Петерупе. Друзья родителей – юристы, скрипачи, биологи, историки, математики, физики… Дядя Стасик, тетя Наташа, тетя Регина, дядя Леша…

А по «Голосу Америки» третий день передают о смерти Шостаковича: биография, рассказы современников, музыка… На советских волнах – тишина.

Трое суток в кремлевских кабинетах продолжается согласование прилагательного, положенного покойному в свете его заслуг и провинностей перед партией.

Великий он был, выдающийся – или всего лишь известный? По какому разряду хоронить? Вопрос серьезный, политический, и до его решения о смерти Шостаковича просто не сообщают!

Карта

Дома у одноклассницы Жанны Гриншпун висела карта Израиля…

Это было совершенно немыслимо! Как юный баран перед запрещенными воротами, я стоял в коридоре чужой квартиры, рассматривая нечто, чего как бы не было в природе…

Моря, горы, дороги, города… Я умел читать карту, и с фантазией все было в порядке. Внезапная мысль о том, что по этим дорогам в эти города можно приехать – не эмигрировать, боже упаси! я же советский пионер! просто приехать и посмотреть… – вдруг тайно оборвала сердцебиение, наполнив душу сладкой тоской.

Мне было тринадцать лет, и вместо бармицвы я готовился к вступлению в ВЛКСМ.

Сестры Берри

С национальным самосознанием у меня не сложилось с детства.

Девятиклассником я бывал в одном доме – там жила девушка, которая мне нравилась, и ее мама, которой нравился я. Они уезжали в Штаты, хотя считали себя сионистами.

А я был комсомолец с пионерским прошлым.

Мама девушки, желая меня вовлечь (а может, и увлечь), ставила на радиолу диск сестер Берри.

– Нравится?

– Очень, – честно отвечал я.

– Ты чувствуешь себя евреем? – спрашивала она.

– Чувствую, – честно отвечал я.

Мама девушки, которая мне нравилась, была мною довольна.

Вскоре они уехали.

Но до сих пор, когда я слышу песни сестер Берри, я чувствую себя евреем.

А когда слышу спиричуэлсы – чувствую себя негром.

«Король бельгийцев Бодуэн и королева Фабиола

…однажды к нам попали в плен во время матча по футболу!»

Этот жуткий случай датируется семидесятыми годами прошлого века.

Дело было так. Мой отец увлекся генеалогией. Специалист по сетевому планированию, он скрестил системное мышление с гуманитарными наклонностями и начал на досуге составлять таблицы родственных связей царствующих домов Европы – от Эшториала до Зимнего дворца и от царя Гороха до наших дней.

В просторечии таблица эта называлась «Кто кому Вася» (так или иначе, все царствующие особы оказались родственниками).

Компьютеров еще не было в помине – отец вручную исчерчивал ватманские листы и склеивал их в длиннющие простыни. Иногда внесение в таблицу очередного персонажа сопровождалось безответственной рифмовкой, вроде той, что вынесена в заголовок.

Рифма входит в голову гвоздем – и когда тридцать лет спустя, в Брюсселе, мне показали королевский дворец, имена его обитателей выскочили наружу в ту же секунду, и я страшно поразил окружающих своей эрудицией.

Король бельгийцев Бодуэн и королева Фабиола!

Про их страдания в плену у советских футболистов я из скромности умолчал.

Первомай-75

…мы с мамой встречали в Одессе.

Гуляли по Пушкинской улице – я, мама и мамина знакомая. Параллельным курсом двигалась первомайская демонстрация. Демонстрация притормозила на перекрестке; какой-то дядя, со словами «мальчик, подержи, я сейчас», всучил мне в руки огромный портрет – и ушел.

Ни «сейчас», ни потом дядя не появился. Когда мама, отвлекшаяся на разговор с подругой, спохватилась, я был уже не один. Чей был портрет, не помню – из глубин памяти лох-несским чудовищем выплывает словосочетание «товарищ Долгих», но я не поручусь.

Демонстрация тронулась с места, и мы пошли вместе с ней. Я – с товарищем Долгих на руках. Мама призывала трудящихся поиметь совесть, я что-то жалобно подвякивал снизу, но дурного изображения никто у меня не забирал, и все страшно веселились.

Наконец, решившись, мама вынула эту живопись из моих скрюченных ручек, аккуратно прислонила товарища Долгих к стеночке, и мы пошли от греха подальше…

Лоток

Это называлось – обмен учащейся молодежью. Я был учащейся молодежью, и меня обменяли.

Я шел по Праге – с разинутым ртом и отцовским фотоаппаратом ФЭД[1] на шее. Я щелкал Карлов мост, Яна Гуса, часы на Староместской… – прекрасные дежурные достопримечательности.

Один кадр из той старой пленки спустя много лет поразил меня самим фактом своего существования: летом 1974 года я, советский старшеклассник, сфотографировал крупным планом – лоток у фруктовой лавки.

Апельсины и персики свободно лежали в том лотке, и улица вокруг была пустынна, и ажиотажа не наблюдалось… А еще в лотке лежало – что-то. Только спустя десятилетия я узнал, что это что-то называется: манго и авокадо…

К Табакову

Весной того года я случайно узнал, что Олег Табаков набирает театральную студию, и пошел на прослушивание. Мне нравилось кривляться, и я думал, что это актерские способности.

Помню чеховскую «Хирургию», разыгранную в шестом классе в вышеупомянутых Саулкрастах, на пару с приятелем Лешей, на лужайке перед домом, при большом стечении теть, бабушек и дедушек. Был большой успех. Дедушка трясся от хохота.

Я не знаю, как я должен был сыграть, чтобы дедушке не понравилось…

Потом я занимался в театральном кружке Городского Дворца пионеров, где, по случаю дефицита мальчиков, играл чуть ли не купцов из Островского. Там меня и настигла весть о наборе в табаковскую студию.

В здание «Современника» на площади Маяковского набилось старшеклассников, как сельдей в бочку. Помню закоулки, в которых я с удовольствием заблудился, помню собственный сладкий ужас от причастности к театру, который я заранее обожал.

Читал я стихотворение Александра Яшина о пропавшей собаке – ужасно жалостливое. Грузил я этой собакой артиста Сморчкова, вскоре прославившегося ролью положительного простака Коли из фильма «Москва слезам не верит».

Сморчков моим гуманистическим репертуаром не проникся, и я нагло протырился на прослушивание в соседнюю комнату, чтобы одарить собакой Константина Райкина.

Косте в ту пору было уже двадцать четыре года, но вести он себя не умел: когда, ближе к кульминации, я взвыл и дал слезу в голосе, Райкин откровенно хрюкнул от смеха. Хорошо помню рядом с его гуттаперчевым лицом озадаченное лицо Марины Нееловой. Может быть, именно размеры моего дарования уберегли Марину Мстиславовну от театральной педагогики…

Отхрюкав, Райкин передал меня вместе с собакой самому Табакову.

От волнения я плакал чуть ли не по-настоящему. Табаков был серьезен, потребовал прозу. Я начал читать из Джерома, но рассмешить Олега Павловича историей про банку ананасного сока мне не удалось. Было велено прийти осенью на третий тур, выучив монолог короля Лира. Оценить глубину этого театрального проекта может только тот, кто видел меня в девятом классе…

С чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, – потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью! Все лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе вызубрил так, что до сих пор помню его от корки до корки… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!..»

К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на исполнении. То ли бурей, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича – и я был принят в «режиссерскую группу» студии.

Груши и цыплята

С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани – имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью.

Мир за пределами студии потерял всякое значение, съежился и исчез.

Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых тоже было немало. Табаков пообещал:

– Будете отпадать, как груши!

И мы отпадали.

Исключение из студии было настоящей драмой – с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез – опять-таки, на всю жизнь.

Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но больше мы напоминали саранчу. Неся как штандарт табаковское имя, мы прорывались в театр «Современник» – и выкурить нас из-за кулис было невозможно. Да и как в шестнадцать лет уйти оттуда, где обитают и проходят мимо тебя по узкому закулисному коридору Даль, Неелова, Богатырев или Евстигнеев?

«На дне» я смотрел, наверное, раз пять, «Двенадцатую ночь» – не меньше двенадцати уж точно…

Одно из потрясений юности – «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным – потому что я находился в возрасте рощинских персонажей и все это было мне безумно близко. А печальным – вот почему…

После спектакля я помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Я отловил его на выходе и что-то говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.

– Пока, Костя! – на ходу бросила она.

– Пока, – ответил Костя совершенно бытовым образом.

А пять минут назад они стояли на сцене вместе – да так вместе, что представить их врозь было невозможно! И художественный обман показался мне обманом человеческим…

«Ничего не может случиться…»

За укрепление дисциплины педагоги студии начали бороться за восемь лет до Андропова.

«Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», – сформулировал добрейший Андрей Борисович Дрознин.

Педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.

– Я знаю его восемь лет, – говорил Владимир Петрович. – Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!

– Но ведь человек может заболеть, – сказал кто-то.

– Актеры не болеют, – парировал Поглазов.

– Но ведь может что-нибудь случиться!

– Ничего не может случиться, – назидательно ответил Владимир Петрович.

Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка, Лена Антоненко.

Вошла и сказала:

– Райкин сломал ногу.

…Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.

Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике, на лестничной клетке в больнице Склифосовского; рядом – Марина Неелова и Юрий Богатырев…

Володин

Год на дворе – 1975-й.

Шахматная секция Дворца пионеров оккупирована для читки пьесы Володина «Две стрелы». Читает нам ее Олег Табаков.

Через час я пробит этими стрелами насквозь; целый год сердце бешено колотится при одном упоминании персонажей. Фамилия автора пьесы мне ничего не говорит, но я хорошо представляю себе лицо человека, написавшего такое: Леонардо, Софокл…

Проходит два года, мы уже студенты; место действия – подвал на улице Чаплыгина. Репетируем «Стрелы».

Однажды в наш двор приходит старичок с носом-баклажаном.

– Саша, – говорит старичку Табаков, – проходи…

Это – Володин? Я страшно разочарован.

С тех пор время от времени драматург сидит на наших репетициях, в уголке. Иногда Табаков просит его что-то дописать: он своими словами обозначает контур диалога, и Володин тут же начинает диктовать, а мы записываем.

Каким-то до сих пор непостижимым для меня образом диктуемое сразу оказывается частью пьесы – без швов, с характерами и даже с репризами. Герои жили в Володине, и надо было только позволить им выйти наружу…

Там же, в чаплыгинском дворе, Володин рассказывал мне своими словами еще не снятый Данелией «Осенний марафон». Я пристал к нему со своим школярским любопытством – что вы сейчас пишете? – и он обрадовался случайным ушам и начал подробно и взволнованно рассказывать эту, теперь уже классическую, историю.

Он рассказывал ее, как жалуются на жизнь. Не на свою, а – вообще… На жизнь как источник несуразицы, несвободы, несчастья… И я очень хорошо помню, что в володинском изложении история эта была не про Бузыкина, а про его несчастливых женщин.

Он вообще умел жалеть и любить. Других – больше чем себя: ведь Бузыкиным был он сам. Бузыкиным в кубе! Его неумение сказать «нет» приводило в отчаяние…

Спустя много лет после тех встреч в чаплыгинском дворе я пару раз был вынужден брать на себя роль человека по имени «нет». Однажды Александра Моисеевича, уже совсем старого и насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого петербургского театра: должно было прийти начальство, и решался вопрос о дотациях… Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, могло решить вопрос положительно.

Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не умел.

Тянули жилы минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.

– А что, хороший театр? – спросил я.

– Отвратительный! – крикнул Володин. – Они меня так мучают…

Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.

– Я скажу, что вы мне запретили, ладно? – обрадовался Володин.

И сказал!

Но это было уже двадцать лет спустя. А в середине семидесятых…

«Серьезная профессия»

Сначала я пошел на поступать в ГИТИС, к легендарной Марии Осиповне Кнебель. Я прочел ей, чтобы мало не показалось, монолог Сальери (после Короля Лира, разученного в девятом классе, поставить себе планку ниже я не мог).

Читал секунд двадцать – Марии Осиповне хватило для диагноза.

Когда Кнебель спасла от меня советскую режиссуру, я в тоске побрел на станцию «Левобережная» и отдался Институту культуры (бывший Библиотечный, сокращенно «Кулёк»).

У выпускника этой альма-матери Фазиля Искандера по тому же поводу было сказано: «Я чувствовал, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу».

Славное заведение это выпускало будущих культпросветработников. Получить какую-либо профессию здесь было невозможно, но весело скоротать молодость – запросто! Для этого, в первую очередь, следовало избегать идеологических дисциплин: одно их название могло испортить настроение на всю жизнь.

Один партийный старичок-боровичок читал нам, помню, предмет под названием «История культпросветработы и клубного дела». Требовалось знать количество изб-читален после Гражданской войны и биографию Крупской. До сих пор не знаю, что мне делать с этим интеллектуальным богатством…

Художественным руководителем нашего курса был крупный (в прямом смысле) пожилой красавец; как говорили, ученик Леонидова.

Его первое явление нам было незабываемо. Бордовый вельветовый костюм, стать былого героя-любовника… Он обвел аудиторию цепким взглядом. Прищурясь, остановил его на каждом из нас, будто провидя наши судьбы сквозь мглу времен… Мы сидели полукругом и смотрели ему в рот.

Наконец, он сказал.

– Режиссура, – сказал он…

У него был бархатный глубокий голос.

– Режиссура, – повторил он и задумался, подперев подбородок костяшкой среднего пальца. Будто ища некое заветное слово. Словно уже зная его, но раздумывая, как лучше донести это знание до наших некрепких мозгов.

И я понял, что сейчас, вот прямо сейчас мне откроется истина!

Профессор взял мхатовскую паузу – и, наконец, сказал свое петушиное слово:

– …это серьезная профессия.

Дурак бывает зимний и летний. Летний идет по улице, размахивая руками – и всякий видит: идет дурак! А зимний должен снять шапку и пальто, и только тогда все видят: дурак…

По следу шутки

В первом издании «Изюма из булки» автором шутки про дурака летнего и дурака зимнего был назван Михаил Светлов.

Вскоре после выхода книги Петр Вайль указал мне, неучу, на авторство Хемингуэя, отослав к диалогу в романе «По ком звонит колокол».

Проверка натолкнула меня на неожиданно примиряющую версию: типологию дураков у Хемингуэя производит советский журналист Карков, протитопом которого был, как известно, Кольцов, а уж от Кольцова до Светлова – рукой подать!

«Видимо, автор “Гренады” пересказывал шутку своего друга-тезки, расстрелянного вскоре после той испанской коммандировки», – писал я в предисловии ко второму изданию.

Но все оказалось еще интереснее: недавно очередной «зимний дурак» выпал на меня из повести Владимира (Зеева) Жаботинского «Пятеро»…

Будущий классик сионизма родился в Одессе – там же, надо полагать, родилась и эта блестящая шутка, докочевавшая до Киева, где родился Кольцов, а уже оттуда – до испанских окопов и, через Хемингуэя, по всему белу свету…

Бриллианты из «Кулька»

Рядом с вышеописанным мастером по режиссуре нам преподавала Ираида Александровна Мазур – чудеснейшая дама, получавшее свое образование в Оперной студии МХАТ, у Станиславского. Не столько профессии, сколько вкусу и достоинству можно и нужно было учиться у Ираиды Александровны…

А иногда из «Кулька», из пыльной системы советского культпросветобразования, на нас вываливались настоящие бриллианты.

Галина Викторовна Морозова преподавала сценическое движение и фехтование – единственная женщина-«фехтовальщик» в театральных училищах страны! Ее уроки оставляли послевкусие счастья, и дело было, конечно, не совсем в профессии: присутствие Галины Викторовны заставляло выпрямить спину не только в фехтовальной стойке.

В эту женщину нельзя было не влюбиться.

Галина Викторовна на долгие годы втянула меня в свой предмет, и сегодня я понимаю: меня просто примагнитило. Если бы Морозова преподавала вокал, я бы, наверное, запел.

Джульетта Леоновна Чавчанидзе («Иностранная литература»), Клара Максимовна Ким («Эстетика»)… Можно себе представить, в каких оксфордах они преподавали бы, если бы не «совок»; легко вообразить, какими судьбами оказались в «кульке».

Думаю, в элитные идеологические институты людей с их убеждениями и внутренней свободой просто не пускали на порог!

«Отечеством называют государство, когда надо проливать за него кровь», – посреди афганской войны цитировала Стриндберга будущим советским культпросветработникам Клара Максимовна Ким.

Спасибо, Клара Максимовна! Я запомнил – и передаю цитату следующим поколениям.

Другие версии

Доцент Гриненко преподавала «Научный атеизм».

– Историческим материализмом, – говорила Наталья Викторовна, – доказано, что Бога нет. Но есть другие версии – их мы и будем изучать на нашем предмете.

И рассказывала нам – в конце семидесятых годов, в СССР! – про ветви христианства, иудаизм, буддизм…

Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.

– Кто согласен на тройки – давайте зачетки, остальных буду спрашивать!

Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.

– Кто-нибудь претендует на пятерку? – вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна.

Несколько смельчаков подтверждали ее предположение.

Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся – и ставила им пятерки.

И каждый получал то, на что претендовал.

Перо к бумаге

Писательство свое я начал, как полагается, с поэзии. Кто ж не поэт в восемнадцать! Во мне бродили читательские соки, и я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова… Глубоко трагический я был поэт во время летних каникул в Павловске, после девятого класса! Самому нравилось – ну очень…

Окружающие оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и в поисках славы добрался до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил литконсультации Юрий Ряшенцев.

Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками в руках сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.

Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.

Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим, недлинным и очень обидным. Стихотворение, все такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов.

Случалось Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.

– Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии – и едете на ней без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему – помните? «Тоска по Родине – давно // Разоблаченная морока!»

Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.

– Но в конце! – увлекаясь, восторженно кричал Ряшенцев. – «…Но если у дороги куст // Встает, особенно – рябина…» А?

Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске понимая постепенно, что я, наверное, не поэт.

Впрочем, некоторый яд я накопил уже к тем годам, поэтому однажды не утерпел и спросил у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву членам Совписа, чьи пыльные вирши килограммами публикует журнал «Юность»?

– Ну, вы нахал! – воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.

Прошло почти сорок лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…

Мне повезло. Мои юношеские стихи нигде не опубликовали.

Галич

Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось в то купе.

А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка – полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали и забыли! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемежку: Высоцкий, да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…

Допелись до Галича. А что нам, молодым-бесстрашным!..

А бабка спит себе – глуховатая, слава богу, да и, мягко говоря, не городская. Спели мы «Облака», дошли до «Памятников». Пока допели, поезд как раз притормозил и остановился.

– И будут бить барабаны! Тра-та-та-та!

Бабка зашевелилась, приподнялась, мутно поглядела вокруг и сказала:

– А-а… Галич…

И снова легла.

Тут нам, молодым-бесстрашным, резко похужело. Бабка-то бабка, а в каком чине? Нехорошая настала тишина, подловатая… В этой тишине поезд лязгнул сочленениями, дернулся, и мимо окна проплыло название станции.

Станция называлась – Галич.

Визбор

Я учился на третьем курсе, когда приятель позвал меня в гости к Визбору.

Это было чистое нахальство: мало того, что приятель сам напросился к классику (взять интервью для какого-то студенческого листка), так еще и взял с собой меня – Визбора, полагаю, не спросивши.

Мы приперлись в чужую квартиру на Садовом кольце и часа два торчали на кухне у Юрия Иосифовича, испытывая его гостеприимство, – которое мне нынешнему кажется запредельным. Я бы выгнал таких нахалов очень быстро.

Пропорций я тогда не осознавал. Я был переполнен своей жизнью – студией, спектаклями, стихами… – и не очень понимал, у кого на кухне сижу. Та самая масштабная сетка еще не устоялась, и я, юная дурачина, трындел без умолку.

Кто бы дал мне сейчас поговорить пару часиков с Юрием Иосифовичем… Я бы, пожалуй, больше молчал.

Маугли и стая

В сентябре 1976 года студия Табакова стала курсом ГИТИСа. К девяти московским школьникам, уцелевшим после табаковских экзекуций, добавились приезжие таланты…

Ни режиссером, ни артистом я не стал, но юность, проведенную в «Табакерке», до сих пор считаю одним из главных везений своей жизни. Говоря точнее, я считаю это главным везением – после самого главного: того, что родился у собственных родителей, а не по соседству.

Тренеры учат прыгунов в высоту целиться выше планки: гравитация сделает свое черное дело сама. У нас были хорошие тренеры, и в шестнадцать-семнадцать лет мы хотели быть лучшими. Мы были влюблены друг в друга и в наш будущий театр, на студийных собраниях кипели шекспировские страсти… Смертей не зафиксировано, но обморок от переизбытка эмоций я видел своими глазами.

Планка была поставлена на мировой рекорд. А уж кто, как и докуда долетел – распорядилась судьба.

Среди «табаковцев» первого призыва сегодня есть и «народные», и просто хорошие артисты; кто-то выбыл из этой гонки, кто-то спился. Многие уже не живут на белом свете. А те, которые живут, делают это в Киеве, в Монреале, в Москве, Нью-Джерси… В страну басков уводят следы польской красавицы Марыси Шиманской (помните, ровеснички, блондинку из фильма «Берегите женщин»? – ну, то-то…)

А еще – на нашем курсе училась Лена Майорова…

Синеглазая Багира

Я бы слукавил, если бы сказал, что ее будущий взлет был виден в ту пору. Нет, – в ту пору видно было только, что в Ленке обитает огромный темперамент. Малоуправляемый, он даже немного пугал: в игру она включалась абсолютно, и поначалу больше восхищала самоотдачей, чем художественным результатом.

В дипломном спектакле по Николаю Островскому роли у Ленки не было вообще – одна реплика. Подавать ее студентка Майорова должна была фактически из-за кулис, просунутой в дверь головой.

Реплика была такая:

– Ребята, Ленин умер!

Студия находилась в подвале на улице Чаплыгина, – Ленка разгонялась от Большого Харитоньевского перулка. Вестник трагедии, по дороге умело роняя ведра, топотом немаленьких ног она оповещала зрителя о размерах грядущего ужаса. Какие отношения связывали Майорову с ленинизмом, я не знаю, но находиться в узком студийном коридорчике, по которому с горящими глазами неслась Ленка, было опасно для жизни.

Силу ее включенности в игру мне однажды довелось испытать на себе, чуть ли не физически.

В спектакле «Маугли» я бегал в массовке – в стае. Ближе к финалу эта стая, наущаемая тигром Шер-ханом, шла, как полагается, убивать человеческого детеныша. На защиту Маугли – Смолякова вставала Багира – Майорова.

И говорила она нам, волкам, нечто вроде того, что, мол, вы можете убить его, но прежде умрут многие из вас… И обводя стаю взглядом, завершала эту панораму на мне (будучи скромного роста, в массовых сценах я всегда располагался на переднем плане).

И вот однажды декорации встали неточно, и телами товарищей-волков я был выдавлен гораздо ближе к пантере-Майоровой, чем это предполагалось мизансценой. Обводя своими синими, подведенными черным, глазищами нашу стаю, Майорова уткнулась наконец взглядом в меня – сидящего не в трех метрах, а перед самым ее носом.

Будучи живой, как жизнь, Ленка удивилась чрезмерной наглости этого не слишком крупного волка, зафиксировала на мне очень отдельный, не предусмотренный режиссурой взгляд, и чуть подалась вперед.

Скулы ее свело, глаза потемнели, и безо всяких слов стало ясно, что первым умрет вот этот, и прямо сейчас.

От Ленкиного взгляда меня пробило какое-то и впрямь животное чувство; я заскулил и начал судорожно отгребать передними лапами назад, в стаю. В зале засмеялись. Потом мы пытались этот эпизод закрепить, да ничего не получилось: актер я никакой.

Но этот потемневший взгляд помню до сих пор. Ей-богу, это была уже не вполне Майорова – ее качало на теплых волнах хорошее актерское безумие…

«Все настоящее…»

А вот еще одна «табакерская» легенда, вполне кровавая уже в самом реальном смысле слова.

Наш подвальчик был хорош, но невысок. Второго этажа прорублено в ту пору еще не было, и свои дипломные спектакли мы играли там, где в нынешней «Табакерке» сидят зрители. До потолка, таким образом, было рукой подать.

Рукой – это, как оказалось, полбеды.

Ныне народный артист России, а в ту пору просто студент Андрей Смоляков, Маугли наш темпераментный, в эффектном прыжке, не рассчитав инерции, врезался головой в швеллер – чугунную балку под потолком, на которой крепились осветительные приборы.

По счастью (довольно относительному, но все же), дело было перед финалом спектакля. Сойдясь со швеллером, Андрей продолжал что-то яростно кричать волчьей стае, которая начала выть от ужаса уже самым всамделишным образом: соломенные Андрюшкины волосы быстро набухали кровью; через минуту она ручьями потекла по голому смоляковскому торсу…

Зал тревожно загудел.

Во время сцены прощания с Маугли партнерам пришлось обнимать его крепче обычного: выдавая текст «на автопилоте», Смоляков помаленьку отключался…

Последней вышла провожать своего Маугли Мать-Волчица, Аня Гуляренко. Что было делать Анне? Только по правде, как учили. И она начала вылизывать кровь со смоляковского тела. В зале начались легкие обмороки. Поддерживая общее настроение, Смоляков, едва добравшись до закулисья, опустился на пол и немедленно потерял сознание.

– Скажите, – с надеждой спросила после спектакля одна дама, – но кровь-то – бутафорская?

– У нас в театре все настоящее, – отрезал Андрей Дрознин, постановщик пластики, новатор, а впоследствии безоговорочный классик театральной педагогики.

На амбразуру

Вышеупомянутая Мать-Волчица, Аня Гуляренко, была ленинградкой и советские проблемы с пропиской задумала решить советским же способом: через фиктивный брак.

Дело неожиданно осложнилось тем, что Аня была девушка весьма привлекательная, и из желающих ей помочь в решении жилищного вопроса быстро образовалась небольшая очередь. Полагаю, конкурсанты надеялись, что фиктивность сожительства как-нибудь, сама собою, со временем рассосется…

Не скрою, готов был поучаствовать в этом конкурсе и я.

Предложил свою кандидатуру и Гриша Гурвич – впоследствии культовый режиссер, создатель театра «Летучая мышь», сверкавшего на московском театральном горизонте в девяностых, вплоть до трагической Гришиной кончины…

А начинал Гриша свое восхождение в нашем подвале, написав блестящие зонги к «Маугли».

Так вот: когда юный толстый Гурвич предложил свою кандидатуру на роль Аниного мужа, Аня отказалась – и, может быть, сделала это чересчур поспешно и категорично.

И Гриша сказал:

– Ну вот, я лег на амбразуру, а пулемет не работает…

Зонг волчьей стаи

Будь ты мал иль стар,

Будь ты сер иль сед,

Но закон всех стай —

Будь во всем, как все.

Будь хитер – как все!

Будь матер – как все!

Ты один из ста —

Вот закон всех стай.

Если лжив – как все,

Если тверд – как все,

Если жив – как все,

Если мертв – как все!

Этот злой наказ

Повтори сто раз:

Я – один из вас,

Я – один из вас,

Я какой-то один из вас…

Эти стихи к нашему спектаклю написал двадцатилетний Григорий Гурвич.

В семидесятых я думал – это про «совок». Сегодня понимаю: про любое время и любое место…

Спектакль «Холстомер»

…привезенный товстоноговским БДТ на московские гастроли летом 1977 года, лошадиной темой озадачивал заранее: у входа в сад «Аквариум» дежурила конная милиция!

Назвать происходившее ажиотажем – значит не сказать ничего. Отчаявшись стрельнуть билетик, московская интеллигенция шла на прорыв билетерских кордонов. Никакие корочки не действовали – по крайней мере, никакие из тех, которые я мог себе представить.

От безысходности ошалевали видавшие виды администраторы. При мне человек в окошке отшил какую-то бабушку с удостоверением. Бабушка оказалась Анастасией Платоновной Зуевой (см. стихотворение Пастернака). Администратора чуть не убили.

Нам, первокурсникам, ловить тут было нечего.

Потыкавшись на шармачка, мы заходили с тыла: пытались обаять у служебного входа актеров БДТ.

– Ничем не могу… – виновато улыбаясь, отвечал грузный Павел Панков, – ребятки, ничем не могу…

Но мы смогли сами!

В день следующего спектакля четверо смелых – Саша Марин, Витя Никитин, Игорек Нефедов и я – в два пополудни подстерегли на задворках театра, в Благовещенском переулке, грузовик с декорациями «Холстомера».

Шофер получил трешку, и через минуту мы были в кузове. А еще через две минуты – въехали во двор театра имени Моссовета, и нагловато покрикивая на рабочих сцены, начали подавать им из грузовика детали декораций.

С последними кусками декораций мы просочились на сцену и через зал ломанули в фойе, а оттуда на самый верх, в мужской туалет, – где и провели несколько часов в ожидании заслуженного чуда…

Петя и Шекспир

Однажды мой товарищ по табаковской студии – назовем его Петей – пришел на экзамен по предмету «зарубежный театр». А принимал экзамен профессор, один из крупнейших знатоков эпохи Возрождения. Назовем его – Алексей Вадимович Бартошевич (тем более что так оно и было).

И вытащил Петя билет, и достался Пете – Шекспир. А Петя про Шекспира знал примерно столько же, сколько Шекспир про Петю. То есть они были примерно на равных.

В отличие от Бартошевича, который про Шекспира знает чуть больше, чем Шекспир знал про себя сам.

И вот они сидят друг против друга (Петя и профессор Бартошевич) и мучаются. Петя – потому что дело идет к двойке, а Бартошевич – потому что, если он эту двойку поставит, Петя придет к нему снова. А он его уже видеть не может.

И оба понимают, что надо напрячься, чтобы встреча стала последней. И Бартошевич говорит:

– Петя! Я сейчас задам вам вопрос на тройку. Постарайтесь ответить.

И спрашивает самое простое (по своему разумению):

– Как звали отца Гамлета?

Петя напрягает все свои душевные силы и в каком-то озарении отвечает:

– Клавдий!

Алексей Вадимович Бартошевич вздрогнул. Потом немного подумал. Потом удивился и сказал:

– Возможно.

И поставил Пете тройку.

Заметки фенолога

Дело было в Щукинском театральном училище.

На экзамен по изобразительному искусству к профессору Бродскому пришел студент Веселкин. Профессор не ожидал от Веселкина больших глубин. Он сразу попросил добром:

– Назовите одну картину Васнецова.

Веселкин ответил вопросом на вопрос:

– Грачи прилетели?

– Прилетели, – вздохнул Бродский и поставил ему тройку. – Идите.

Цахкадзор

– это горнолыжный курорт в Армении, куда мы с моим приятелем Мишкой попали по большому блату весной 1978-го. Кататься мы не умели, а я так и горных лыж не видел никогда!

Решили – научимся на месте.

Разница в методиках обнаружилась сразу: Мишка запасся самоучителем с картинками и, засев в номере, погрузился в теорию (помню оттуда слово «авельман», вполне созвучное Мишкиной фамилии).

А я взял в прокате лыжи и пошел на подъемник.

«На таланте-с!»

Начало катания мне очень понравилось. У выхода с подъемника, на самой вершине, вырастая из горного гребня, торчало кафе с названием типа «орлиное гнездо». Внутри наливали терпкий кофе, а снаружи, прямо от нагретой солнцем стены, уходил вдаль и вниз нечеловеческой красоты пейзаж…

Золотая советская молодежь, обитавшая на этих блатных склонах (Цахкадзор был олимпийской базой, и абы кому сюда было не попасть), добавляла в кофеек для сугреву бальзам или водочку – и, выйдя наружу, изящно нарезала траверсы в сторону долины…

Потом золотая молодежь возвращалась на подъемнике в гнездо и делилась пренебрежительными впечатлениями от трассы.

– Нет, ну не Альпы, конечно…

– Да и не Татры…

– Разве здесь катание?

Наслушавшись, я наконец решил приступить собственно к катанию, для чего выпил чашечку кофе с бальзамом, вышел наружу и прицепил к ногам лыжи. На этом мое следование теории завершилось.

Дальше пошло на таланте.

Я оттолкнулся и покатил вниз.

Несколько секунд весь склон смотрел на меня с огромным уважением, переходящим в ужас. Потом, на хорошей скорости, я въехал на каменную россыпь и, разбрасывая по пространству инвентарь, начал собирать на себя пейзаж…

Одну прокатную лыжу мне привезли с самого низу, за другой я, с трещиной в ноге, шел к началу гряды наверх – упорный, как альпинист из фильма «Вертикаль».

Через час я доковылял до номера, где друг Мишка, сидя на кровати с самоучителем, осваивал «авельман».

Наутро я снова приковылял к «гнезду» (уже без лыж) и, раздевшись по пояс, сел у нагретой солнцем стены с видом на Кавказский хребет. О кататься не шло и речи, но мне было девятнадцать лет, и мало что могло расстроить меня всерьез.

Я кайфовал, попивая кофе с бальзамом, который здесь наливали, невзирая на степень заслуг перед горнолыжным спортом, а золотая молодежь аккуратными траверсами спускалась в долину и возвращалась на подъемнике, скептически замечая:

– Неплохо, но…

И далее по тексту про Альпы.

И когда две девицы поинтересовались у меня, сидящего у стенки с вытянутыми треснутыми ногами, почему я не катаюсь, мой язык выдал формулировку «на автомате»:

– Да ну, – сказал я, – разве здесь катание?

И до конца каникул, как ящерица, неподвижно грелся на цахкадзорском солнце, и меня страшно уважали!

Из всех искусств…

важнейшим, конечно, являлось документальное кино!

Кинотеатр «Пушкинский» назывался в ту пору «Россия»; слева внизу располагался Малый зал, и в этом зале несколько недель напролет шел документальный фильм о жизни Ленина в Цюрихе в 1916 году.

Какое это было чудесное кино! Особенно если в девятнадцать лет, за десять копеек, сесть в последний ряд пустого зальчика не одному, а с девушкой, интересующейся биографией Ильича так же остро, как ты…

Лента шла минут двадцать пять. На мой вкус, коротковато. Лучше им было не зажигать свет вообще. Впрочем, почти тут же начинался новый сеанс, и гривенника на такое познавательное дело было не жаль…

В полном согласии с опытами академика Павлова, всякое упоминание о жизни Ильича в Цюрихе еще долгие годы вызывало у меня эрекцию.

Мандельштам

Фамилию я знал, и синий ущербный томик из «Библиотеки поэта» стоял на книжной полке, но до поры до времени все это словно проходило сквозь меня… Я услышал стихи Мандельштама – именно услышал! – в семьдесят седьмом году, от Константина Райкина, молодого актера театра «Современник» и педагога табаковской студии.

За гремучую доблесть грядущих веков… —

Костя читал нам это, совмещая репетиционный процесс с миссионерством. Он же, помню, поразил меня простым сравнением пушкинской судьбы и судьбы Мандельштама. И ханжество советской пушкинистики, с ее инвективами царскому режиму, травившему поэта… и далеко заводящие обобщения… и холодок в груди от постепенно приходящего понимания, в какой стране живешь… – все это случилось со мной в те годы.

Конспиративное прощание

Моя однокурсница по «Табакерке», Оля Топилина…

Она играла Валентину в лирическом отрывке из рощинской пьесы, и многие студенты (да, думаю, и педагоги) хотели бы оказаться на месте ее партнера: Оля была очень хороша. Сейчас это называется сексапильность, – мы этого слова не знали, а просто обмирали оптом и в розницу.

В восемнадцать лет наша обожаемая Топила вышла замуж за сына известного диссидента.

Говорят, за любовь надо платить. За любовь с отпрыском еврейского отказника русская девочка из Реутова, сирота и красавица, заплатила без скидок. В конце семидесятых она получила отказ в прописке на жилплощади законного мужа с исчерпывающей формулировкой: «на основании действующего положения».

Насчет «положения» советская власть попала в точку: Оля была на девятом месяце.

Отказ в прописке был предпоследним «прости» от Родины. Последним – стала весточка из ОВИРа, ждавшая ее по возвращении из роддома. Советская власть извещала Олю и ее мужа о том, что им разрешено выехать, но сделать это надо немедленно.

Им дали две недели, и они уехали – с семнадцатидневным ребенком, почти без вещей, без ничего.

На Олькины проводы мы собирались конспиративно, инструктируя друг друга, что идем прощаться с однокурсницей, а про мужа-диссидента ничего не знаем: репетировали допрос…

Многостаночник Табаков

От работы Олег Павлович отказываться не умел, и пересечение графиков остановить его не могло. Табаков играет в Праге, Табаков ставит в Хельсинки, Табаков преподает в Штатах, снимается у Михалкова, набирает курс, директорствует в «Современнике» – и все это одновременно!

В спектакле «Балалайкин и Ко» он играл заглавную роль, но появляться на сцене должен был только во втором акте. «Современник» находился в минуте лихой табаковской езды от Дворца пионеров… Табаков, разумеется, совмещал – и однажды досовмещался!

Сидим мы, стало быть, в переулке Стопани, Олег Павлович ведет занятие – этюд, разбор… Время от времени, не прерывая процесса, он набирает телефонный номер и тихо говорит в трубку:

– Это Табаков. Какой там текст?

Звонит он на вахту «Современника», и вахтерша повторяет ему то, что слышит из трансляции со сцены.

– Еще этюд, – говорит нам Табаков. И увлекается разбором…

Короче: в очередной раз Олег Павлович услышал из телефонной трубки нечто такое, отчего, не простившись, пулей вылетел в дверь. Если я не ошибаюсь, это была реплика на его выход.

Современная идиллия

Одноименный спектакль этот, по Салтыкову-Щедрину, с самого начала был предприятием рискованным: слишком много совпадений с эпохой имперского застоя вдруг обнаружилось у эпохи развитого социализма…

Но Георгий Товстоногов был опытный тактик и начал заранее обкладывать острые углы ватой.

Писать инсценировку позвали – Сергея Михалкова! Собственно, никаких литературных усилий от гимнописца не требовалось (инсценировку театр сделал своими силами) – требовалось от Сергея Владимировича дать свое краснознаменное имя в качестве охранного листа, с последующим получением авторских.

На это лауреат и подписался.

Как оказалось впоследствии, несколько опрометчиво.

На сдачу спектакля Михалков пришел, обвешанный наградами, – это было частью круговой обороны. Ко встрече с комиссией Товстоногов вообще подготовился основательно; над зеркалом сцены метровыми буквами было написано: «Без Салтыкова-Щедрина невозможно понять Россию второй половины ХIХ века. М. Горький».

И, значит, никаких вопросов к современности!

Но проверяющие были тертыми калачами и запах свободной мысли чуяли за версту. Вопросы у них возникли, и по ходу спектакля эти вопросы начали помаленьку переходить в ответы, если не в оргвыводы…

Просмотр завершился, в полупустом зале зажгли свет.

– Ну, – в напряженной тишине произнес наконец один из экзекуторов, – может быть, автор хочет что-нибудь сказать?

И, за неимением в зале Салтыкова-Щедрина, все повернулись к Михалкову.

Герой Социалистического труда, неожиданно для себя оказавшийся автором антисоветского произведения, сидел весь в орденах, но уже понимал, что звездочки могут и отвинтить…

– Сергей Владимирович, – вкрадчиво повторило начальство, – какие у вас впечатления от спектакля?

И Михалков сформулировал свои впечатления.

– Д-да-а… – сказал он. – Такой п-пощечины царизм еще не п-получал!

Вставай, проклятьем заклейменный…

В конце спектакля «Большевики» Совнарком в полном составе вставал и пел «Интернационал». Вставал и зрительный зал «Современника». А куда было деться?

Впрочем, я, молодой дурак, вставал, помню, совершенно искренне.

А отец моего друга, Владимира Кара-Мурзы, – не встал.

Спустя несколько минут, уже на площади Маяковского, к нему подошли двое и поинтересовались: чего это он не встал?

Кара-Мурза объяснил, и его арестовали.

Вот такая волшебная сила искусства…

Только спокойствие!

Не знаю как «Интернационал», а гимн СССР желающие могут сегодня найти на сайте рингтонов, звонков для мобильных телефонов…

В разделе «Спокойная музыка».

Где мак?

В станционном буфете, у стойки, стояла женщина и разглядывала кусочек, оставшийся от съеденной булочки.

– Где же мак-то? – наконец она спросила.

– Чево? – не поняла буфетчица.

– Я говорю: где же мак-то? Я уж почти всю булочку съела, а мака так и нету…

– Не знаю, – отрезала буфетчица. – У меня все булочки с маком!

– Так вот мака-то нету. Я-то ем, ем, все думаю: мак-то будет когда?

– А ты посмотри, может, он в конце там, – обнадежил кто-то из сочувствующих.

– Да чего ж смотреть, уж ничего не осталось! – в сердцах крикнула женщина. – Нету мака-то!

Этот диалог дословно записал мой отец. Год на дворе стоял – семьдесят девятый. Что мака не будет, было, в общем, уже понятно…

Так здоровее!

В инструкции по проведению производственной гимнастики, в Радиотехническом институте, было сказано: «Во избежание обрушения лепнины вместо упражнения “бег на месте” производить упражнение “бег на месте без участия ног”».

Конец эпохи

Лепнина, однако, все равно отваливалась, и основы дрожали под ногами…

В театре «Современник» шел ночной просмотр фильма Анджея Вайды «Человек из мрамора». Зал, привыкший к аншлагам, был забит под завязку. История рабочего парня, обманутого и преданного Компартией, – в центре Москвы, пускай ночью и один раз, но абсолютно легально!

Год был, наверное, восемьдесят третий – во всяком случае, точно до Горбачева. Советская власть давала трещину прямо на глазах…

Как заголялась сталь

В начале восьмидесятых один студент ГИТИСа нанялся ночным сторожем в музей Николая Островского.

Студент был не дурак: работа не бей лежачего (чуть ли не в прямом смысле), зарплата – семьдесят целковых, внизу – ресторан Дома актера… Но, всей этой синекурой не ограничившись, студент на время своих посиделок в ресторане начал сдавать кровать Николая Островского проституткам с Тверской.

По трешке за сеанс.

Ту самую кровать, где было написано про жизнь, которая дается человеку один раз.

Студент хлопотал насчет приработка, а метафора сложилась сама.

Дом

Вышеупомянутый ресторан был частью родного для нас Дома актера. Дом этот сгорел в ужасном пожаре в 1988 году, но и сегодня, сквозь стеклянный куб торговой галереи, я вижу призраки тех коридоров и гостиных.

…Конец семидесятых; Давид Самойлов читает стихи – маленький, крепкий, в огромных лупах-очках. Просят что-нибудь из нового; он некоторое время копается в листках – вот это!

«Но зато – дуэт для скрипки и альта!»

Я слышал едва ли не первое исполнение этого классического стихотворения…

Легкость самойловского ума.

– Почему вы, москвич, живете в Пярну?

Секундная пауза.

– Давайте я вам лучше расскажу анекдот.

И Самойлов рассказывает анекдот про английского лорда, который каждый вечер приходил в гости к другому лорду. Они курили трубки, пили кофе… И так каждый день, двадцать лет подряд. И вот однажды – шесть вечера, а его нет. Семь вечера, восемь… В девятом часу встревоженный хозяин велит запрягать и едет узнать, что случилось.

Приятель сидит дома один – курит трубку, пьет кофе.

– Сэр! Почему вы не у нас? Что случилось?

– Знаете: надоело!

Смех в зале на это «надоело» – совсем не по английскому адресу…

Другой вечер, другой классик – Рита Райт-Ковалева. Переводчик – в ее случае слово недостаточное: сэлинджеровский Холден заговорил на таком поразительном, живом русском языке, которого еще не было и здесь!

Она рассказывает о тех, кого знала близко: Володя, Аня, Боря, Осип… – и дух захватывает от гула времени. Вот же оно, рядом, в одном касании!

На вопрос, кто ей нравится из пишущих сегодня:

– Русский поэт Иосиф Бродский, в настоящее время живущий в Швеции.

Рита Яковлевна ошиблась с географией: в Швеции Бродский гостил, а жил все-таки в США. Я узнал все это гораздо позже, а тогда – надо бы, думаю, запомнить: Иосиф Бродский!

Год на дворе – семьдесят восьмой.

Маршал Кориолан

В театры я проходил по студенческому билету, но на галерку не шел, а, дождавшись темноты, пробирался в партер, где всегда были свободные места из невыкупленной «брони».

Таким образом я оказался и в партере театра Моссовета, где ереванский театр играл шекспировского «Кориолана» – на армянском языке, с русским переводом. Я прополз по темному проходу, нащупал высмотренное заранее свободное кресло, сел и стал шарить руками в поиске наушников.

– Держите, – с легким акцентом сказал голос рядом.

– А вы? – шепнул я.

– Мне не надо.

И я надел наушники.

Хорен Абрамян был замечательным Кориоланом – огромным, страстным…

В антракте зажегся свет, и весь партер, по преимуществу, разумеется, состоявший из московских армян, вдруг повернулся в мою сторону и стал кланяться, улыбаться, воздевать руки и слать приветы.

Секунд пять я пытался вспомнить, чем мог заслужить такую любовь армянской общины, прежде чем догадался, что знаки внимания адресованы не мне, а человеку рядом со мной – тому, который отдал мне наушники.

Я обернулся. Это был маршал Баграмян.

Как я был палестинским беженцем

Это со мною случилось, кажется, в семьдесят седьмом году. Режиссер Колосов снимал телефильм про то, как его жена, народная артистка Касаткина, будучи советским корреспондентом, гибнет в Бейруте.

Бейрут нашли в Троицком переулке – там были такие развалины, что никаких бомбежек не надо. Подожгли пару дымовых шашек, вот тебе и Бейрут!

Палестинских беженцев подешевле набрали в Институте культуры, и в ясный весенний день, за три рубля, я несколько раз сбегал из дымящихся развалин на тротуар, а народная артистка Касаткина за моей спиной раз за разом принимала смерть от израильской военщины.

Израильской военщиной были несколько здоровенных грузин, найденных ассистентами режиссера там же, в Институте культуры. И в целом тоже – очень правдивое получилось кино…

Не стрелять!

К концу семидесятых табаковская студия была на первом пике популярности: барыги в подворотне продавали бумажки-пропуски на наши дипломные спектакли – по пять рублей!

Табаков мечтал сделать из курса театр, он нажимал на все рычаги, и в один прекрасный день в студийном подвале появился министр культуры Петр Нилович Демичев.

Его появлению предшествовали изменения в пейзаже. С утра все подъезды к улице Чаплыгина были перекрыты, а к обеду пожаловала демичевская охрана. (От кого, кроме Суслова с Андроповым, нужно было охранять Петра Ниловича – ума не приложу, но ему полагалось.)

Детинушки из «девятки» оккупировали наш подвал – залезали под стулья, копались в вентиляции, обшарили склад декораций… Их было человек, кажется, шесть или семь.

Один сразу прошел в комнату, отведенную для отдыха товарища Демичева, и начал доводить ее до кремлевских кондиций: протер зеркала, постелил белоснежную скатерть; ближе к вечеру в эту комнату доставили чемоданчик-холодильник с водой и фруктами; каждый персик был обернут в отдельную салфеточку. Я видел этот коммунизм своими глазами.

На случай, если товарищ Демичев, не выходя из подвала, пожелает поговорить с товарищами по строительству св. будущего, человек в штатском что-то сделал с нашим телефоном, и телефон начал разговаривать самостоятельно. А именно: когда студент Леша (ныне заслуженный артист России Алексей Якубов) снял трубку, чтобы позвонить домой, трубка неприязненным мужским голосом велела себя положить и больше не трогать.

Старшим среди охранников был здоровенный и, надо сказать, обаятельный дядька монголоидного типа. Его-то режиссер спектакля Константин Райкин и начал готовить к особенностям предстоящего зрелища (а играть мы должны были «Маугли»).

– Они побегут прямо на зал, и в этот момент начнет гаснуть свет, – предупреждал Райкин. – Не стреляйте в них, пожалуйста. Потом над головами пролетит полуголый на канате – это тоже не покушение…

Дядька кивал, улыбаясь.

Потом начали собираться зрители. Кроме Петра Ниловича и его партийной шарашки, случайных людей в тот вечер в зале не было – только мамы-папы, родственники и друзья. Дрознин, стоя в дверях, каждого входящего представлял дядьке-охраннику персонально. Дошло до драматурга Малягина, чью пьесу мы в ту пору репетировали.

– Это наш автор, – сказал Дрознин.

– Киплинг? Проходи.

Так и не понял: шутил охранник или нет?

Ближе к спектаклю люди в штатском активизировались и по очереди заглянули в женскую гримерную. Потом они разошлись по своим точкам: один остался во дворе, другой за кулисами, – а вот третий…

Этот Третий, со своим перешибленным носом и оловянными глазами, впечатление производил, прямо сказать, жутковатое. Сел он по центру в первом ряду, и я сразу понял, что он будет охранять товарища Демичева – от меня.

Я уже упоминал одно драматическое обстоятельство моей биографии: из-за скромного роста во всех массовых мизансценах я находился впереди. И вот, медленно подняв глаза, чтобы вместе с другими волками-студийцами через секунду рвануться на зрителей, я наткнулся на оловянные глаза бойца из «девятки». В них стояла полная боевая готовность.

Нас разделяло три метра. За спиной бойца сидел Демичев.

Я успел вспомнить, что Райкин предупреждал о «волчьей атаке» начальника охраны, но предупредил ли тот – этого? Я понял, что сейчас выясню это опытным путем. Я успел увидеть полные симметричного ужаса глаза Леши Якубова, и всей стаей мы рванули на члена Политбюро.

До сих пор не понимаю, как выжил.

На дворе стоял восьмидесятый год. Мы хотели славы и свободы, мы выли волками и скакали обезьянами. В темноте зрительного зала, в третьем ряду, поблескивали очки Петра Ниловича Демичева, министра культуры с химическим образованием.

Театр Табакову дали, но это случилось только через семь лет, уже совсем в другой эпохе…

Хьюм и Джессика

…А однажды в «Табакерку», и тоже на «Маугли», пришли Джессика Тенди и Хьюм Кронин, знаменитая бродвейская пара.

Ромео и Джульетту они играли чуть ли не до войны, а на гастроли в СССР приехали в 1980-м, и одно это уже выдавало в них некоторую оторванность от политических реалий.

Пожилым бродвейцам наш спектакль очень понравился. Маленькая Джессика, прослезившись, говорила, что хочет снова быть молодой и играть вместе с нами; Хьюм, высокий жилистый старикан, оказался человеком гораздо более практичным.

Он сказал, что все это покупает.

При этих словах г-н Кронин обвел пальцем пространство нашей студии – со всем реквизитом, студийцами и самим Табаковым.

Засим г-н Кронин конкретизировал предложение: переезд в Америку, год на Бродвее, тур по Европе… А на дворе стоял восьмидесятый год: «афган», бойкот Московской Олимпиады и советские ВВС уже готовятся сбивать корейские авиалайнеры…

Олег Табаков, человек, значительно менее оторванный от этих реалий, мягко заметил бродвейскому мечтателю, что предвидит сложности с выездом такого количества советских студентов на ПМЖ в Соединенные Штаты Америки…

Хьюм ответил:

– Никаких сложностей. С Госдепом я договорюсь!

Госдепартамент США, три ха-ха. Этот марсианин не знал, что такое «выездная комиссия»… Олег Табаков, как мог, ознакомил коллегу с обстановкой на шарике. Опечаленный политинформацией американец спросил, не может ли он сделать нам какой-нибудь подарок.

Табаков честно ответил: может.

Через несколько месяцев Олега Павловича пригласили в американское посольство и передали презент от г-на Кронина: роскошный звукооператорский пульт. Этот царский подарок служил студии многие годы.

Спустя почти двадцать лет Джессика получила «Оскара» за главную женскую роль в фильме «Шофер мисс Дейзи». Ей было уже за восемьдесят. Весть о ее смерти и смерти Хьюма (он умер совсем недавно, глубоким стариком) неожиданно сильно опечалила меня.

Хорошим людям жизнь к лицу…

Джинсы – быть!

Вместо года на Бродвее советская власть разрешила нам двухнедельные гастроли в Венгрии – низкий ей поклон!

В последних числах мая 1980 года я шагал по Будапешту – свободный, как перышко в небе. Мне нравился Будапешт, но еще больше нравилась нежданная свобода. Я брел, куда глаза глядят, и набрел на лавочку, в витрине которой штабелями лежали джинсы. Не сваренный в кастрюле подольский «самострок», а натуральный американский «левайс»!

Ровесники поймут мои чувства без лишних слов, а молодежи все равно не объяснить. Джинсы!

Я судорожно захлопал себя по карманам – все мои хилые форинты остались в гостинице. Сердце екнуло, но интеллект работал, как часы. Я подошел к ближайшему углу и записал название улицы. Я вернулся к джинсам и записал номер дома. Я идентифицировал место на карте – и рванул в отель.

Выбегая оттуда уже с форинтами в кармане, я столкнулся в дверях с Катариной, нашей переводчицей и гидом.

– О, Виктор! – обрадовалась она. – Как хорошо, что вы тут! Мы идем музеум: Эль Греко, Гойя…

Какой Эль Греко – «левайсы» штабелями!

Я, как мог, объяснил Катарине экстремальность ситуации.

– Джинсы – завтра, – ответила она.

И тут я Катарину напугал:

– Завтра может не быть.

– Почему не быть?

В глазах мадьярки мелькнула тревога. Может быть, я знаю что-то о планах Варшавского Договора? Почему завтра в Будапеште джинсам – не быть?

Но я не был похож на человека из Генштаба, и Катарина успокоилась.

– Быть! – уверенно сказала она. – Завтра джинсы – быть! А сейчас – музеум…

Репутация культурного юноши была мне дорога, и я сдался. И пошел я в музеум, и ходил вдоль этого Эль Греко, а на сердце скребли кошки, все думал: ох, не достанется… расхватают… закроют!

Но Катарина была права – джинсы «быть» в Венгрии и назавтра. На каждом углу и сколько хочешь. Я носил их лет пятнадцать.

Будапешт

Среди вещей, поразивших меня в той поездке, были пакеты молока и батоны хлеба, выставленные ночью перед дверями продуктовых магазинов для нужд припозднившихся мадьяр, – с чашечками для мелочи, стоящими рядом! Это был мираж коммунизма…

Поразили маленькие частные ресторанчики, работавшие по ночам. Мысль о том, что в девять вечера жизнь не прекращается, согревала душу несоветским теплом.

К хорошему привыкаешь быстро, и с жадностью мальчика, оторвавшегося от родителей, я перешел на полуночный режим. Моих форинтов хватало только на чашечку кофе и бутерброд, но понтов было немерено.

Однажды, часу в одиннадцатом вечера, я сидел в кафе, глядел на иллюминированный Дунай и марал бумагу – и вдруг очнулся от непривычной тишины. Я оглянулся: в кафе никого не было; полы были вымыты, и стулья стояли на столах ножками вверх. Стул стоял и под веревочкой, натянутой поперек входа. Две женщины, хозяйка заведения и официантка, негромко разговаривали у стойки.

Я вопросительно постучал по циферблату, и хозяйка виновато развела руками.

Кафе давно не работало! Они ждали – меня.

Я чуть не заплакал. В Москве уборщицы начинали махать вонючими тряпками перед носами посетителей за полчаса до закрытия…

«Короля играют придворные». В Будапеште, чуть ли не в первый раз в жизни, я подумал, что заслуживаю уважения, – просто так, самим фактом существования на белом свете.

Мои контакты с польской оппозицией

В ту пору мне было двадцать с небольшим, и у меня была девушка, и я ее любил, что не мешало мне хотеть всех ее подруг, а заодно и всех остальных девушек в метро и на улице. Темперамент, как сказал бы Маркс, входил в антагонистическое противоречие с воспитанием.

И воспитание побеждало (увы).

А было оно, признаться, довольно старорежимным: не то чтобы «взялся за руку – женись», но… В общем, нехитрая мысль о том, что котлеты бывают отдельно, настигла меня только на излете юности. И как раз в Будапеште.

Мы жили в Буде, в комсомольской гостинице, набитой соцлагерной молодежью. В один прекрасный вечер я танцевал на дискотеке с одной прекрасной пани, и очень скоро мы дотанцевались до ночного сквера возле Дуная. Был конец мая и всякое такое…

Главная удача заключалась в том, что пани ни слова не понимала по-русски, а я по-польски. Я не обязан был говорить про Тарковского и Любимова! На пальцах мы с девушкой выяснили, что завтра утром она уезжает в свой портовый Щецин, – и больше наши пальцы на подсчеты не отвлекались. С той ночи я знаю несколько польских слов – по-моему, самых главных…

Я возвращался в Москву, рефлексируя из последних сил. Мозги делали какие-то воспитательные усилия, но сердце не признавало вины. Я был поражен собственным бесчувствием и думал, что я, наверное, законченный негодяй. Но сердце было счастливо…

Через полгода пани написала мне письмо – на трогательном, корявеньком русском языке. Родители переслали это письмо в Забайкалье, куда, не видя другого применения, отправила меня Родина. Замполит Ярошенко тряс у меня перед носом синим нерусским конвертом и требовал всей правды о моих контактах с польской оппозицией.

На дворе стоял декабрь 1980-го – портовый Щецин, где жила моя пани, был охвачен забастовкой, Польша стояла в двух шагах от ввода советских войск…

Если бы я был романист, я бы придумал этот ввод войск, чтобы герой повествования, в форме советского танкиста, встретился с нею…

Но я не романист. Синий конверт с обратным адресом лежит где-то в ящиках стола – можно написать и даже подъехать. Предположим, и адрес не изменился… Выйдет навстречу пожилая женщина – наверное, располневшая, может быть, некрасивая… Еще, не дай бог, начнем-таки разговаривать. О чем?

Нет, нет, нет! Май 1980-го, ночной сквер в Будапеште, тонкие прохладные пальцы, несколько главных польских слов. Лучше не будет.

«Дядюшкин сон» в Забайкалье

Ночь в майском Будапеште вполне могла оказаться последним романтическим эпизодом в моей жизни.

…Начало 1981-го, Забайкальский ордена Ленина, мать его, военный округ. Я здесь уже несколько месяцев. Я мало сплю, плохо ем и круглые сутки работаю не по специальности. В живых меня можно числить с некоторой натяжкой.

И вот однажды – возвращаюсь из наряда в казарму и слышу за спиной знакомый женский голос. Оборачиваюсь: сержанты и «деды» сидят перед телевизором, а в телевизоре красивая молодая женщина в вечернем платье не из этого века говорит что-то совершенно родным голосом.

Только через несколько секунд я понимаю, что красавица в телевизоре – это Лена Майорова из нашей «табакерки».

– Ой! – сказал я. – Ленка!

«Деды» обернулись. Я стоял, не в силах отвести глаз от телевизора.

Майорова и великий Марк Прудкин играли «Дядюшкин сон» Достоевского. А я уже полгода жил в ротном сортире, где чистил бритвой писсуары. Ее голос был сигналом, дошедшим до меня сквозь черный космос из далекой родной цивилизации…

– Обурел, солдат? – поинтересовался кто-то из старослужащих. – Какая Ленка?

– Майорова, – ткнув пальцем в сторону экрана, объяснил я. Я не мог отойти от телевизора. Это был глоток из кислородной маски.

«Деды» посмотрели на экран. «Я прошу вас, князь!» – низким прекрасным голосом сказала высокая красивая женщина в белом платье с открытыми плечами…

– Ты что, ее знаешь? – спросил старослужащий.

– Да, – ответил я. – Учились вместе.

«Деды» еще раз посмотрели на женщину на экране – и на меня.

– Пиздишь, – сопоставив увиденное, заключил самый наблюдательный из «дедов».

– Честное слово! – поклялся я.

– Как ее фамилия? – прищурился «дед».

– Майорова, – сказал я.

– Майорова? – уточнил «дед».

– Да.

– Свободен, солдат, – сказал «дед». – Ушел от телевизора!

(Справка для женщин и невоеннообязанных: приказы в армии отдаются в прошедшем времени. «Ушел от телевизора!» – не выполнить такой приказ невозможно, ибо в воображении командира ты уже ушел. А за несовпадение реальности с командирским воображением – карается реальность.)

И я ушел от телевизора и, спрятавшись за колонну, в тоске слушал родной голос… Первая часть телеспектакля закончилась, и по экрану поплыли титры: «Зина – Елена Майорова»…

– Солдат! – диким голосом крикнул «дед». – Ко мне!

Я подбежал и столбиком встал у табуреток. Старослужащие смотрели на меня с недоверием и, на всякий случай, восторгом.

– Ты что, правда ее знаешь? – спросил наконец самый главный в роте «дед».

– Правда, – сказал я. – Учились вместе.

– Ты – с ней?

Диалог уходил на четвертый круг. Поверить в этот сюжет они не могли. Впрочем, после полугода жизни в ЗабВО им. Ленина я и сам верил во все это не сильно.

– Красивая баба, – сказал «дед», буровя меня взглядом.

– Очень, – подтвердил я.

«Деды» продолжали испытующе рассматривать меня. Прошло еще полминуты, прежде чем злой чечен Ваха Курбанов озвучил наконец вопрос, все это время одолевавший дембелей:

– Ты ее трахал?

– Нет, – честно доложил я.

Тяжелый выдох разочарования прокатился по казарме, и дембельский состав потерял ко мне всякий интерес. С таким идиотом, как я, разговаривать было не о чем.

– Иди, солдат! – раздраженно кинул самый главный «дед». – Иди, служи.

Курсант Керимов

Служба в ЗабВО имени Ленина могла завершить мою жизнь самым немудреным образом: гибли мы там регулярно. Но рулетка остановилась не на мне, и я вернулся домой, переполненный впечатлениями от этой марсианской командировки.

О возвращении чуть позже, а пока – о курсанте Керимове.

Начну, однако, с затакта…

Армия – вообще местечко не для эстетов, но в моем случае перепад был совершенно трагикомическим. До Читы мои впечатления о советском народе основывались, по преимуществу, на московских интеллигентах из родительского застолья и табаковской студии.

А добрый Олег Павлович, балуя нас, как балуют только первых детей, кого только в наш подвал не приводил! Бывал в студии первый мхатовский завлит Павел Марков («Миша Панин», молодой человек с траурными глазами из булгаковского «Театрального романа»!); Катаев пробовал на нас «алмазный свой венец» – устный вариант этой повести я помню отлично; приходили Ким и Окуджава…

Высоцкий пел в «табакерке»; пел, что называется, на разрыв аорты – по-другому не умел. Жилы на шее вздувались и натягивались хрипом-голосом, лицо становилось красным – помню, было немного тревожно и даже страшновато за него. Но понимания уникальности явления, кажется, не было: ну, Высоцкий и Высоцкий… Мы тут сами гении! (Кто ж не гений в восемнадцать лет?)

Даже немного обиделись, когда, пропев два часа напролет, Владимир Семенович отказался выполнить новую череду «заказов»: простите, ребятки, у меня вечером спектакль, голоса не будет совсем!

Володин во дворе нашей студии… Товстоногов, Питер Брук и Олег Ефремов – в зрительном зале… Аркадий Райкин, принимающий по Костиной протекции в своем доме, в Благовещенском переулке… Райкинская библиотека, с автографами Чарли Чаплина и английской королевы…

Все это я рассказываю для того, чтобы вы лучше поняли уровень ментальной катастрофы, пережитой мною во время встречи с курсантом Керимовым. Судьба свела нас за одним столом внезапной армейской зимой 1981 года.

За этим столом, кроме меня и Керимова, сидели еще восемь новобранцев из нашего отделения, а столовая выходила на плац образцового мотострелкового полка, входившего в состав образцовой мотострелковой дивизии, – в образцовом Забайкальском имени Ленина, мать его, военном округе, под Читой.

В этой дивизии когда-то служил Леонид Ильич Брежнев, и мы были обречены на образцовость до скончания его дней (впрочем, ждать оставалось уже недолго).

Как я тут оказался? Как все. В Институте культуры не было военной кафедры, а мой отец скорее бы умер, чем попытался дать «на лапу» военкому или кому-то еще.

Остается объяснить курсанта Керимова на лавке напротив. Тут все еще проще: взводы набирались по росту, и мне достался… нет, лучше сказать, я достался четвертому, узбеко-азербайджанскому, взводу. Я был единственным русским в третьем отделении этого взвода, извините.

И вот сидим мы, десять лысых дураков, за столом – и осуществляем, говоря уставным языком, «прием пищи». Причем принимают пищу девять человек, а десятый (я) на них смотрю. Теоретически (по уставу) пищи должно было хватать всем, и за этим должен был проследить строгий, но справедливый старшина. В реальности – еще на ступенях полковой столовки начинались бои рота на роту. Ворвавшиеся татаро-монгольской лавой рассыпались по проходам, сметая с чужих столов еду вместе с приборами. Добежавшие до лавок тут же начинали дележ, и это была уже чистая саванна…

К подходу последнего курсанта (а это был я) в чане и мисках не оставалось почти ничего. Умения дать человеку в рыло бог мне не дал, и в борьбе за существование я довольно скорыми темпами направлялся в сторону, противоположную естественному отбору.

В день, о котором я сейчас вспоминаю, в чане и мисках не осталось совсем ничего – девятеро боевых товарищей, между тем, уминали свои порции (заодно с моею) с неослабевающим аппетитом. Это зрелище было столь завершенным в этическом плане, что мне даже расхотелось есть.

Я стал по очереди рассматривать боевых товарищей – в ожидании момента, когда кто-нибудь из них заметит мой взгляд, а потом мою пустую миску. Я полагал, что у человека в этой ситуации должен встать кусок в горле.

Потом вертеть головой мне надоело, и я начал гипнотизировать сидевшего напротив. А напротив как раз и сидел курсант Керимов. Заметив мой взгляд, он, как я и предполагал, перевел глаза на мою пустую миску.

На этом мое знание человеческой природы завершилось.

Керимов вцепился в свое хлебово и быстро укрыл его локтями. А когда понял, что я не собираюсь вступать в схватку за калории, расслабился, улыбнулся и сказал мне негромко и доброжелательно:

– Хуй.

Чем и закрыл тему армейского братства.

«Сила богатырская»

Когда произошел мой личный раскол с государством и его мифологией?

Критическая масса накапливалась, конечно, помаленьку с давних времен – с отрочества, с застольных родительских разговоров, с книг и магнитофонных пленок… Но момент окончательного разрыва я помню очень хорошо – не только день, но именно секунду.

…Сотни московских призывников осени 1980 года, мы, как груда хлама, трое суток валялись вдоль стен на городском сборном пункте на Угрешской улице, будь она проклята. Трое суток мы ели дрянь и дышали запахами друг друга. Трое суток спали, сидя верхом на лавочке, роняя одурелые головы на спины тех, кто сидел в такой же позе впереди.

– Сажаем товарища на кость любви! – руководил процессом пьяный пехотный капитан и радостно ржал в голос.

К моменту отправки в войска все мы были уже в полускотском состоянии – полагаю, так и было задумано. И вот в самолете, гревшем двигатели, чтобы доставить все это призывное мясо в Читу, врубили патриотический репертуар.

«Эх, не перевелась еще сила богатырская!» – бодро гремел из динамика Стас Намин (группа «Цветы»). И еще долго, невыносимо громко и настойчиво этот внук Микояна призывал меня «отстоять дело правое, силой силушку превозмочь». Меня – голодного, бесправного, выброшенного пинком из человеческой жизни в неизвестный и бессмысленный ужас…

Кажется, именно там, в самолетном кресле, под бодрую патриотическую присядку, тупо глядя в иллюминатор на темные задворки аэропорта «Домодедово», я и отделился от государства.

Свидетельство очевидца

Три десятилетия спустя, указывая на степень нравственной деградации подсудимого (меня), депутат Государственной думы Абельцев цитировал в Пресненском суде кусок из моей автобиографии.

– «Служил в Советской Армии, – зачитывал он, – выжил и демобилизовался».

И обратившись к судье, сказал:

– Это кажется мне подозрительным, Ваша честь. Я служил в армии в те же годы, у нас никто не выживал!

Мемуары сержанта запаса

Ночное

Вы не пробовали чистить старую картошку черенком оловянной ложки? Я пробовал – с десяти вечера до четырех утра – и у меня получилось. Жить захочешь, все получится.

…Зимой 1981-го тихий курсант нашей образцовой мотострелковой «учебки», сойдя с ума от бессонницы и унижений, схватил здоровенный кухонный нож и начал гоняться за сержантом (дело было в ночном наряде по столовой).

Следующей ночью наш взвод, сидя вокруг ржавой ванны, чистил картошку черенками ложек: ножи были изъяты с кухни приказом командира полка. К рассвету требовалось заполнить ванну почищенным корнеплодом, и мы скребли старую картошку ложками, обеспечивая полку его утреннее пропитание, – без минуты сна и единого слова протеста.

История болезни

В конце февраля 1981 года меня прямо со стрельбища увезли в медсанбат. Из зеленой машины с крестом вылез незнакомый мне лейтенант и зычно крикнул:

– Шендерович тут есть?

Крикни это лейтенант на месяц позже, ответ мог быть и отрицательным. У меня болела спина. Зеленые круги перед глазами были намертво вписаны в квадрат полкового плаца. Я задыхался, у меня разжимались кулаки – не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом: выпадали из рук носилки со шлаком во время нарядов в котельной.

Человек, не служивший в Советской Армии, спросит тут: не обращался ли я к врачам? Отслуживший такого не спросит, потому что знает: самое опасное для нашего солдата – не болезнь, а приход в санчасть. Тут ему открывается два пути: либо его госпитализируют, и он будет мыть полы с мылом каждые два часа, пока не сгниет окончательно, – либо не госпитализируют, и его умысел уклониться от несения службы будет считаться доказанным.

Меня из санчасти возвращали дважды, и оба раза с диагнозом «симуляция». В первый раз майор медицинской службы Жолоб постучал меня по позвоночнику и попросил нагнуться. Кажется, он искал перелом. Не найдя перелома, майор объявил мне, что я совершенно здоров. Через неделю после первичного обстукивания я снова приперся в этот нехитрый Красный Крест и попросил сделать мне рентген позвоночника.

Наглость этой просьбы была столь велика, что майор Жолоб потерял дар командной речи – и меня повезли на снимок, в госпиталь.

Еще через неделю я был вторично поставлен в известность о своем совершенном здоровье. A propos майор сообщил, что если еще раз увидит меня в санчасти, лечить меня будут на гауптвахте.

Проверять, как держит слово советский офицер, я не стал и вернулся в строй. Днем топтал плац, по ночам не вылезал из нарядов и с некоторым интересом, как бы уже со стороны, наблюдал за постепенным отказом организма бороться за существование…

Въезд на стрельбище машины с красным крестом и зов незнакомого лейтенанта были восприняты мною как внеочередное доказательство бытия Господня.

Меня отвезли в медсанбат, выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.

Когда к концу дня меня растолкали на «прием пищи», я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. «А палкой тебе по яйцам не надо?» – спросили меня мои новые боевые товарищи. «Не надо», – вяло ответил я и снова уснул.

Что интересно, чаю мне принесли.

На третий день к моей койке начали сходиться ветераны медсанбата. Разлепляя глаза среди бела дня, я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение «солдат спит – служба идет» не иллюстрировалось так буквально.

При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов, переспросил с нескрываемым любопытством:

– Так это ты и есть Шендерович?

И я ответил:

– В этом не может быть сомнений.

Тут я был неправ дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова офицер попроще, я бы огреб за такой ответ по самое не могу, а во-вторых: сомнения в том, что я Шендерович, уже были.

На второй или третий день после доставки в ЗабВО имени Ленина нас построили в шеренгу, и прапорщик Кротович, глядя в листочек, выкликнул:

– Шендеревич!

– Шендерович, товарищ прапорщик, – неназойливо поправил я.

Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.

– Шендеревич, – повторил он, потому что так было написано.

Я занервничал.

– Шендерович, товарищ прапорщик.

Моя фамилия мне нравилась, и я не видел оснований ее менять.

Прапорщик снова внимательно посмотрел – но уже не на листочек, а на меня.

– Шендеревич, – сказал он.

И что-то подсказало мне, что ему виднее.

– Так точно, – ответил я и проходил Шендеревичем до следующей переписи.

А в начале марта 1981 года (уже под своей фамилией) я стоял перед лейтенантом медслужбы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к профессиональному рентгенологу – но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.

Рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец продолжает бегать по сопкам в противогазе, Лев Романович Анкуддинов предложил срочно доставить нас обоих (меня и мой позвоночник) в медсанбат. Лев Романович считал, что на такой стадии остеохондроза долго не бегают даже без противогаза.

Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.

В медсанбате мне было хорошо

Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие.

Что как раз в этом месте повествования должен вспомнить, как меня тянуло в родную часть, к боевым товарищам… как просыпался по ночам от мысли, что где-то там несет за меня нелегкую службу мой взвод… – но чего не было, того не было. Не тянуло. Не просыпался.

Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину. До того, целых пять месяцев, хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.

Здесь же, в медсанбате, впервые за эти месяцы, я наелся.

«Наелся» – это мягко сказано.

Однажды весенней ночью меня, ползшего в лунатическом состоянии в туалет, окликнул из кухни повар Толя.

Примечания

1

аббревиатура, означавшая: Феликс Эдмундович Дзержинский!

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4