Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Черное перо серой вороны

ModernLib.Net / Виктор Мануйлов / Черное перо серой вороны - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Виктор Мануйлов
Жанр:

 

 


Виктор Мануйлов

Черное перо серой вороны

Глава 1

В производственном корпусе, сооруженном из серых железобетонных блоков, не было ни единого окна. Из-за своей непомерной длины и ширины он казался очень низким, и даже поддерживающие потолок квадратные двенадцатиметровые колонны не делали его выше. Под этим серым потолком, в свете неоновых ламп ползли, извиваясь, клацая и чавкая, изломанные звенья конвейеров, в желобах которых бесконечной чередой с настойчивым шорохом обреченных существ проплывали разноцветные пластмассовые бутылки, банки и картонные коробки, наполняемые моющими, очищающими, растворяющими и прочими жидкостями и порошками, обрастающие разноцветными же наклейками, назойливо и однообразно прославляющими эти моющие, очищающие, растворяющие жидкости и порошки, за каждой фразой которых качалось, пританцовывая, одно лишь единственное слово: «Купите! Купите! Купите!».

По узкому проходу между двумя конвейерами шли двое в синих халатах. Один, довольно рослый, лет сорока пяти, плечистый, с приятным лицом, но с холодными серо-зелеными глазами, которые можно было бы с полным правом назвать за свою неподвижность змеиными, если бы все люди имели удовольствие с близкого расстояния видеть глаза кобры или даже обыкновенной гадюки, – так вот, этот самый человек был владельцем этих конвейеров, а в целом – фасовочно-упоковочного комбината, прозванного местными острословами ФУКалкой, и звали его Семеном Ивановичем Осевкиным. Другой, невысокий, с выпирающим брюшком, лысый, с вислым носом и черными глазами, не способными задерживаться на длительное время на каком-нибудь отдельном предмете, то ли неделю не бритый, то ли отпускающий бороду, отчего казался значительно старше своих пятидесяти лет, был некогда просто одесским евреем Аароном Давидовичем Нескиным, а нынче представлял немецкий химический концерн «Блюменталь унд К*». Этот концерн гнал из Германии в Россию цистерны с химией, которую здесь, в небольшом подмосковном городке Угорске, расфасовывали по бутылкам, банкам и коробкам и развозили куда только можно.

Осевкин и Нескин шли ровно посредине корпуса. И лампы из-под потолка освещали только середину, гасли за их спиной на некотором удалении и на таком же удалении загорались впереди, так что все остальное огромное пространство тонуло в шевелящейся таинственной темноте. Конечно, можно было бы радитакого случая включить свет во всем корпусе и не ставить его на автоматику ради грошовой экономии электроэнергии, но на одной из линий разливалась водка, приготавливаемая из спирта-ректификата здесь же, на комбинате, поэтому Осевкин полагал, что эту часть своей деятельности Нескину знать не обязательно: все-таки все эти стены и конвейера почти наполовину принадлежат братьям Блюменталям, которые могут на вполне законном основании потребовать свою долю.

Они шли, шаркая подошвами по бетонному полу, темные пространства с двух сторон и сзади направляли, сдавливая и подгоняя, их движение в таинственный полумрак, откуда доносились живые хлюпающие звуки, и казалось, что эти двое очутились в желудке какого-то огромного животного, пожирающего бутылки, банки и коробки, и стоит им зазеваться, как и сами они станут пищей, будут расчленены, размолоты и переварены, затем извергнуты из прямой кишки прожорливого животного, упакованы в большую коробку, погружены на электрокару и отправлены на склад готовой продукции, откуда через равные промежутки времени выползает тяжелая фура. Она рыча подъезжает к стальным воротам, водитель протягивает охраннику с бульдожьим лицом бумагу, тот ставит на ней штамп, ворота открываются, и фура через несколько минут вливается в бесконечный поток легковых и грузовых машин, стремящихся к Москве или в противоположную от нее сторону.

– Что ж, неплохо, неплохо, – говорил Нескин, слегка грассируя и кивая головой, точно расставляя знаки препинания в своих фразах. – Рад, что я в тебе, Сеня, не ошибся. Хватка у тебя имеется. Руководство концерна тебя ценит. Теперь я окончательно убедился, что эта работа значительно лучшее применение твоим способностям.

– А как тебе освещение? – спросил Осевкин, останавливаясь и поводя рукой. – У вас небось такого нету?

– Не знаю, не интересовался. Но поинтересуюсь обязательно, – без особого энтузиазма ответил Нескин. И добавил, передернув жирными плечами: – Жутковато как-то.

– Зато освещает лишь то место, где работают наладчики. Но если надо, то и весь корпус. У меня все продумано, – похвастался Осевкин.

– Вижу, вижу. Хвалю, – покровительственно потрепал Нескин плечо своего более рослого партнера, продолжая в то же время размышлять над тем, что уже знал и без полного освещения конвейерного корпуса.

В последнее время у братьев Блюменталь закралось подозрение, что Осевкин стал жульничать, то есть утаивать часть прибыли, которую должен получать концерн. Поэтому Нескина и прислали сюда разобраться и сделать выводы. А при необходимости принять соответствующие меры. Приехав в Москву, Нескин не сразу отправился в гости к Осевкину. Собираясь ревизовать комбинат, он загодя послал сюда одну изворотливую даму, работающую частным юрстконсультом, которую хорошо знавал по прошлым годам, велев ей все выведать, представившись гастарбайтершей, ищущей работу. Так вот, от нее он уже знал и о линии по разливу разбавленного спирта, и о порядках, какие завел на комбинате Осевкин, и как к этому относятся его работники, и даже кое-что об отношениях в его семье. И теперь размышлял, как ему поступить: информировать об этом свое начальство или самому влезть к Осевкину в долю? Для Блюменталей навар с водки будет небольшой, хотя важнее не сам навар, а цивилизованный порядок на предприятии, сорок девять процентов акций которого им принадлежит. Но они сами из бывших совков, и, как доподлинно было известно Нескину, утаивают от компаньонов часть дивиденда, то есть ему, Нескину, не полностью выплачивают его долю с получаемой прибыли. Отсюда вывод: если кто-то обманывает тебя, то не грех обмануть обманывающего. А с другой стороны, Блюментали могут за правдивую информацию проникнуться большим доверием к своему младшему партнеру, поднять его, Нескина, на ступеньку выше, повысить долю в прибылях, ввести в свой круг. Но если второе предположительно, имея в виду скаредность братьев, то первое вполне реально.

Нескин еще не решил, какой из двух вариантов выбрать, но исключительно потому, что не знал, через какую дыру Осевкин черпает неучтенный капитал. А потому перевел разговор на другую тему:

– А как братва? Не пристает? Не требует в общак?

– Кто приставал, тех уж нет, – хохотнул Осевкин, при этом в глазах его почти ничего не изменилось: они смотрели все так же холодно и будто бы даже с недоверием к словам представителя. – Времена нынче, Арончик, другие, – добавил он. – Это раньше все было общее. Теперь у каждого свое. Пора уж и угомониться.

– Это ты верно подметил, Сеня, – подхватил Нескин. – Давно пора. Но криминальный мир живуч. И пробует урвать где только можно. Без связи с ментами… или как теперь у вас тут? – с полицией, пентами, что ли? – без них не обойтись.

– Мне один хрен: милиция или полиция, менты или фараоны. Все они мусора, лягавые. Кстати, я читал где-то, что до революции полицейских называли фараонами, – пояснил, коротко хохотнув, Осевкин. – Так пусть будут фараоны. Но, как ни назови, а мурло оно и есть мурло. Им, сукам, дай палец – руку отхватят. Местных я держу на коротком поводке, чтобы знали свою кормушку и чужих к ней не подпускали. А когда начинают зарываться, включаю связи в Москве, – похвастался он. И заключил почти философски: – Лягавый должен исполнять свою должность и не заглядывать в мой карман.

– Чувствуется моя школа, чувствуется, – удовлетворенно поддержал партнера Нескин. – Растешь-таки, Сеня, растешь! И это хорошо. Это очень даже правильно. В нашем деле стоять на месте – задавят. Давить надо самому, тогда и будешь наверху. Старая истина. Стара, как весь этот мир. Были-таки идиоты, которые пытались изменить естественные законы этого мира. Были. И что из этого уже вышло? Вышел чистый пшик. И какая отсюда мораль? А такая, что надо следить, очень пристально следить, чтобы новые идиоты сидели тихо и не рыпались.

– У меня не порыпаются, – произнес Осевкин с кривой ухмылкой и выставил вперед чугунный кулак с набитыми на костяшках пальцев мозолями.

– Ну, крепкий кулак – дело, конечно, хорошее, – осторожно возразил Нескин. – Однако, Сеня, и мозгами шевелить в этом направлении тоже не мешает. Шибко-то прижимать своих работников не стоит. Паровой котел до тех пор работает исправно, пока в нем поддерживается нормальное давление конкуренции между человеческими особями. Тогда никаких эксцессов не будет и спать можно спокойно. Если бы в России при царе придерживались этого святого правила, никаких революций не понадобилось бы.

– Это у вас там, на Западе, нормальная конкуренция между особями. А тут Россия. Не забыл еще, откуда ты родом? Нам ихнюю демократию ни к заднице, ни к переднице не прилепишь. Когда все держишь в своем кулаке, тогда и порядок, – все с той же ухмылкой гнул свою линию Осевкин. – У меня, Арончик, никто не рыпается. Пусть кто-нибудь только попробует – в бараний рог скручу. Кто им работу дает? Осевкин! Без меня они все бы здесь, в этом паршивом городишке, передохли с голодухи. Башмаки мои лизать должны. И лижут. Так вот у нас делается, – заключил он, со снисходительностью сытой змеи глянув сверху вниз на Нескина.

Тот возражать не стал, подумав, что как был этот Осевкин бандитом, так им и остался. Не самый глупый из них, но и не самый умный. Да и где их возьмешь, чтобы и умный, и деловой, и хорошо знающий российский полукриминальный бизнес? С теми, что поумнее, лучше не связываться: заговорят любое дело. Да и за душой у них ничего не осталось: старые принципы они предали, новых не набрались. Вот и болтаются, как г…о в проруби.

Глава 2

Когда-то Нескин с Осевкиным учились в Московском университете на юрфаке. Нескин заканчивал курс, Осевкин только начинал. Вместе занимались спекуляцией заграничными шмотками, валютой и наркотой. Для Нескина это занятие было почти наследственным бизнесом, хотя и подпольным; для Осевкина – удовлетворением своего честолюбия. Да и то сказать: одни ходят в джинсе и кожаных куртках на молниях, водят своих чувих по ресторанам, а у тебя ни денег, ни шмоток, ни длинноногой чувихи, на которую бы заглядывались другие, ни родителей, которые бы давали тебе на карманные расходы столько, чтобы не стыдно было доставать их из кошелька. Да и откуда у родителей деньги: мать учительница, отец инжинер – просто инжинер с соответствующей зарплатой. Все это и свело боксера-перворазрядника Осевкина с подпольным бизнесменом со стажем Нескиным по кличке Арончик. Вскоре и у Осевкина появилась кликуха: сперва Юрист – не прижилась почему-то, потом Змий – за тяжелый неподвижный взгляд серо-зеленых глаз; окончательно же закрепилась кличка Студент.

В восемьдесят девятом они проходили по одному делу: наркотики, валюта. И это при том, что Нескин уже сидел в адвокатской конторе и неплохо зарабатывал. Но неплохо – это на чей взгляд. На взгляд самого Нескина – гроши. Ему хотелось много. Очень много. Вместе они и сели. Правда, на разные сроки. Осевкин в ту пору ходил у Нескина в шестерках, но и тогда в нем чувствовался злой, жестокий характер. Ему и срок дали небольшой, и выпустили раньше – именно тогда, когда у кормила власти один самонадеянный и честолюбивый дурак сменил другого. Потом объявили амнистию и выпустили на свободу Нескина и ему подобных, назвав их жертвами тоталитарного режима. К тому времени Осевкин уже командовал бандой рэкетиров, которая подмяла в одном из московских районов под себя нарождающихся предпринимателей и всех прочих, кто зарабатывал деньги более-менее честным трудом. Выйдя на свободу, Нескин, однако, в рэкет не полез, он лишь со стороны присматривался к своему бывшему подельнику, предвидя, что такой способ изъятия денег у населения перспективы не имеет, а рэкетиров рано или поздно передавят. Он крутился вокруг тех, кто прибирал к рукам нефтепромыслы, заводы по производству алюминия, стального проката, шахты, прииски, подбирая крохи, упавшие со стола новоявленных хозяев России. На самый верх Нескина не пускали из-за его криминального прошлого, но нарождающейся олигархии нужны были Нескины, чтобы быстро и наиболее доступными способами решать свои дела, устраняя конкурентов, пришедших со стороны. Нескин брался за любую работу, и капитал его рос. Не миллиарды, конечно, но несколько миллионов «зеленых» через три года уже лежало в одном из швейцарских банков. Оставалось выскочить из порочного круга, в который он попал, и эти миллионы вложить в прибыльное дело. Тут как раз в Германии возник химический концерн братьев Блюменталей, с которыми Нескин был знаком еще по Одессе. Для них Россия представлялась особенно выгодным рынком сбыта продукции своего концерна. Для этого им нужны были там свои люди, своя устойчивая база, не подверженная никаким случайностям. Тем более что возить химию в бутылках из Германии было крайне невыгодно. Лучше цистернами, а фасовать на месте. Создать такую базу и поручили Нескину.

Нескин приехал в Москву, в которой не был четыре года. Нашел, хотя и не без труда, Осевкина, надеясь на его знание местных условий. К тому времени банда Осевкина была почти полностью истреблена конкурентами и милицией, сам Осевкин жил на полулегальном положении. Встретились за городом, так чтобы не на виду. Потолковали о том, о сем, вспомнили прошлое. Осевкин в планах Нескина не значился. Он рассчитывал привлечь к делу одного из «красных директоров», список которых у него имелся. Но через час беседы за коньяком Нескину показалось, что перед ним сидит совсем другой человек, внешне похожий на прошлого Осевкина, но рассуждающий вполне здраво, хотя и на воровском жаргоне. И в голову само по себе пришло: а чего искать? Те директора, на которых он рассчитывал, первое, что сделали, когда их отпустили на волю вольную, обокрали свои заводы и фабрики, своих рабочих и служащих, а потом досиживали в своих креслах, надеясь, что все образуется само собой. Может, среди них и найдется толковый человек, но копаться в этом дерьме в поисках жемчужины, которая может задрать нос и сверху вниз взирать на своего благодетеля, значит терять время, когда – вот же он, нужный ему человек, проверенный в деле. И знания кое-какие имеются – как ни как, а за плечами три курса юридического. Не попался бы в восемьдесят седьмом с наркотой и валютой, имел бы диплом и все остальное-прочее. Главное его преимущество, что он теперь никто, а с помощью Нескина может стать человеком. И он предложил Осевкину взять на себя управление дышащим на ладан деревообрабатывающим комбинатом, из всей обширной в прошлом номенклатуры изделий выпускающий лишь древесно-стружечные плиты. Комбинат этот был расположен в Угорске, одном из небольших городков менее чем в ста километрах от Москвы.

– И что я буду с этого иметь? – спросил Осевкин, щуря свои змеиные глаза, взгляд которых не каждый мог вынести.

– Для начала получишь десять процентов акций. Дальше – все, что заработаешь. Все, Сеня, на твоей инициативе. Плюс независимое положение.

– Десять процентов? Десять мало. Двадцать пять, – отрезал Осевкин, и таким тоном, будто знал дословно инструкцию, полученную Нескиным от братьев Блюменталь.

– Хорошо, пятнадцать – и ни процента больше, – решительно прекратил торг Нескин. Затем, несколько сбавив тон, пояснил: – Я и так рискую. Еще не известно, получится у тебя или нет. Рассуди сам.

– Ладно, – кивнул головой Осевкин. – Заметано.

– Заметано-то заметано, а только тебе надо в первую очередь научиться говорить на нормальном языке. Сам понимаешь, с какими людьми придется иметь дело. Чуть запахнет от тебя уголовщиной, пиши пропало. И более всего за пределами России. Там особенно чтят внешние приличия – ты это заруби себе на носу. И еще: обязательно женись. На холостяков смотрят с подозрением: мол, черт его знает, отчего он в таком возрасте, а все холостой.

– Да была у меня одна стерва, – поморщился Осевкин. – Пришлось вытурить к такой матери. Вместе с дитем. Даже она сама не знает, от кого его прижила! Баб мне и без того хватает.

– Ты, по-моему, не врубаешься, Сеня, – качнул круглой головой Нескин. – Я толкую не о бабах, а о жене. Я толкую о семье. На тебя будут смотреть твои люди, и у них невольно возникнет вопрос: а почему он не женат? И можно ли отпускать в его фирму своих дочерей? Это первое. Второе – религия. Тут тоже надо определиться. Я не призываю каждый день ходить в церковь. Но люди должны видеть, что ты с Богом, следовательно, и Бог с тобой тоже. Время такое, Сеня. Нельзя отставать от времени. Так-то вот, брат мой во Христе.

– А ты что, Арончик, в православные заделался? – усмехнулся Осевкин.

– Я, Сеня, ради дела могу заделаться кем угодно: хоть буддистом, хоть баптистом, хоть магометанином, хоть язычником. Бог, если он существует, один на всех, а как его зовут, не имеет значения.

– А-а… Ну что ж, это не трудно, – согласился Осевкин. – Это я тоже могу.

Они довольно быстро сколотили группу из тех людей, которые за деньги берутся за любое дело, состряпали документы через подставных лиц, провели через суд одного из отдаленных районов решение о банкротстве комбината по производству древесно-стружечных плит и передаче его новым хозяевам, и однажды ворвались на этот комбинат, скрутили охрану из пенсионеров, вытолкали взашей старое руководство и начали перестройку комбината под новое производство.

Менее года понадобилось Нескину с Осевкиным, чтобы наладить новое производство, после чего Нескин покинул Угорск и двинулся в глубь России осуществлять на практике идеи братьев Блюменталь по завоеванию рынков необъятной страны. И теперь, вернувшись на Фасовочно-упаковочный комбинат с проверкой после нескольких лет работы за границей, мог с удовлетворением отметить, что не ошибся он в Осевкине: широко тот размахнулся на деньги концерна, гонит хорошую прибыль, значительно большую, чем дает Европа. Если бы не кое-какие нюансы. А нюансы часто тянут больше, чем нечто масштабное, ибо все масштабное покоится на этих самых нюансах. И горе тому, кто за лесом не видит деревьев.

Глава 3

– Да, все хорошо, – снова заговорил Нескин, осторожно подбирая слова, чтобы не выдать своей информированности и тем самым не спугнуть Осевкина. – Однако, Сева, меня беспокоит тот факт, что в последнее время ты снизил динамику расширения круга потребителей нашей продукции. Концерн планирует выпуск с перспективой на будущее, с учетом роста поставок нефти и газа из России, а перспективы на твоем конкретном участке не слишком впечатляющи.

– Кризис, – буркнул Осевкин. – Люди стали меньше покупать. Сам знаешь.

– Но они же, твои люди, жрут каждый день, гадят, пачкаются и пачкают, следовательно, моют посуду, стирают, сами моются, чистятся и так далее! – воскликнул Нескин. – Значит, дело не в кризисе, а в чем-то другом. В чем?

– В том, что они стали экономнее. У меня жена – и та на мойку посуды стала тратить меньше этого вашего дерьма.

– Это почему же – дерьма? – возмутился Нескин.

– А потому, что по телику сказали, что от него и рак можно заработать, и экзему, и еще прорву всяких болезней. Вот они и стали меньше покупать…

– Так это же происки конкурентов! – воскликнул Нескин с таким жаром, что даже подпрыгнул на месте. – Известное дело! Надо на эти происки отвечать адекватными контрмерами.

– Вот и займись, – отпарировал Осевкин. И пояснил: – Что от меня зависит, я делаю. Но исключительно на местном уровне. А надо на всероссийском. А это уже забота твоих братьев.

Сзади погасла очередная порция ламп, такая же порция вспыхнула впереди, осветив бетонную стену с черными дырами, куда бесконечными удавами уползали конвейера, из темноты выступили широкие ворота, выкрашенные в ярко-красный цвет, и белыми в них дверьми.

– Об этом я позабочусь, – согласился Нескин. – Но и ты должен проявлять инициативу: одно дело делаем.

– Я и говорю: на своем уровне я проявляю, – начал было Осевкин, – а только…

И вдруг замолчал, остановившись с задранной головой, точно налетел на стеклянную стену, на которой нет ни одного предупреждающего знака. Жестокие серо-зеленые глаза его уставились на выведенную огромными черными буквами надпись на голой бетонной стене, да еще под самым потолком, куда забраться можно только по большой лестнице.

Нескин тоже остановился и тоже задрал голову. И прочитал вслух:

– «Осевок-паскуда! Отдай рабочим заработанные ими деньги! Иначе будет хуже!»

– Аххх ссс-суки! – выдохнул Осевкин, и лицо его сперва побелело, затем вспыхнуло и пошло фиолетовыми пятнами. – Да я из них шашлыки понаделаю! Да я их, б…й!.. Да они у меня!.. – он задыхался от ненависти и дергал себя за красный галстук, то затягивая его, то распуская.

Нескин тут же отметил, что на такое изменение цветовой гаммы лица способны разве что хамелеоны и осьминоги. Ну и еще какие-то там рыбы. И что раньше за Осевкиным подобное вроде бы не водилось. Однако атмосфера, судя по этой надписи, на комбинате далеко не такая безоблачная, какой кажется на первый взгляд.

– Сеня, не пори горячку! – вскрикнул Нескин, зная взрывной характер Осевкина и его способность действовать подчас настолько безрассудно, что потом придется долго все разгребать и заглаживать, ничего не добившись, а лишь усугубив положение еще больше. И добавил: – Ведь ты же не знаешь, кто это сделал. Да и угроза эта пустая. На испуг берут. Не более того. А деньги… деньги надо работникам платить. Когда у человека нет денег, он и купить ничего не может.

– Да мне плевать на то, кто это сделал! Плевать, могут они или нет! – выкрикнул Осевкин в лицо Нескину вместе с каплями слюны. – Они мне грозить! Мне! Осевкину! Мразь! Холопы! Совки! Удавлю!

Однако с места Осевкин не сдвинулся, а только оглядывался по сторонам, точно надеялся увидеть тех, кто сотворил эту надпись и теперь все еще прячется среди конвейеров в чернильной темноте. Но огромное бетонное помещение было черно и пусто: здесь все делала автоматика, управляемая из компьютерного центра.

Нет, Осевкин был уже не тот, каким когда-то знавал его Нескин. Теперь он не кидался, очертя голову, в драку, а спускал пар на своих ближайших помощниках, а уж потом, все обдумав и взвесив, все вызнав, начинал действовать. Тем более что, действительно, на кого спускать собак, если злоумышленников не видно и не слышно? Только на своих. За то, что допустили, не доглядели, прохлопали ушами, проморгали глазами.

Что-то говорил относительно профсоюза Нескин, но Осевкин не слышал. Он топтался на месте, морща свой широкий и низкий лоб, прикрытый короткой челкой, затем рванул на себе ворот рубахи, взъерошил русые с рыжинкой у висков волосы и кинулся к двери.

А за дверью его ждал генеральный директор комбината Дмитрий Степанович Косолобов, опытный инженер-химик, лет под сорок от роду, в очках, с бородкой клинышком. Его Осевкин два года назад соблазнил стотысячной зарплатой, премиальными, бесплатной квартирой, шикарной машиной и прочими благами, и как раз тогда, когда Косолобов прозябал на одном из подмосковных химкомбинатов в должности технолога цеха, получая гроши – и те не каждый месяц, живя в коммуналке с семьей из пяти человек. Правда, зарплата на новом месте оказалась не в сто тысяч, а в семьдесят, минус вычеты за всякие вольные и невольные упущения, квартира не пятикомнатная, а трех, машина – подержанные «Жигули», а премиальные вообще оказались жалкими подачками. Но Косолобову деваться было некуда, и он терпел, как терпели всю жизнь его родители, не смея перечить властям. Однако с той разницей, что терпели они ради идеи. Пусть и призрачной, пусть неосуществимой, но все-таки идеи. А у Косолобова идеи не было никакой, если не считать идеей крепкую, вполне обеспеченную семью. Он просто-напросто не сумел найти новую идею в том бедламе, который образовался в восьмидесятые и девяностые годы прошлого века. И не он один – большинство из тех, чьи личности формировались на стыке эпох.

Говорить же о наличии какой бы то ни было идеи у Осевкина и вообще язык не поворачивается. Зато у него имелась цель – побольше нахапать. И можно бы Косолобову не терпеть его хамства, но… но Косолобов не был борцом, за себя постоять не умел, перед нахрапистой сволочью пасовал, оправдывая свое поведение тем, что эта сволочь способна на любую жестокость, если пойти против ее воли. Тем более что Осевкин при случае умел выглядеть вполне доброжелательным, не скупился на обещания, да и Косолобов, ошарашенный посулами, слишком поздно разглядел его змеиный взгляд, таящийся меж густыми ресницами.

Открыв белую железную дверь и по инерции пробежав несколько шагов мимо своих телохранителей и директора, Осевкин остановился и, тяжело дыша, будто бежал как минимум стометровку, огляделся, заметил директора, подскочил к нему, схватил за отвороты пиджака, рванул на себя, приподнял, заорал в лицо, брызжа слюной:

– Я тебе, поскуда, за что деньги плачу? Чтобы ты ушами хлопал? Чтобы ты в конторе штаны протирал? – Затем, оттолкнув Косолобова, кинулся к начальнику охраны, отставному кагэбэшнику Щуплякову, но хватать его за грудки поостерегся: однажды схватил и тут же оказался на полу, сильно ударившись об него затылком. – А ты чего бельма выпучил? Где твоя безопасность? Куда твои дармоеды смотрят? Мать вашу всех…! – И, снова кинувшись к Косолобову, схватил его за рукав и поволок за дверь, там, развернув его лицом к стене, заорал, дергая за ворот пиджака: – Вот твоя работа! Вот за что вы все получаете от меня деньги! Чтоб через… чтоб через час этого не было! И выяснить, кто это сделал! Иначе накажу на полную зарплату! – И выбежал из цеха.

Только в своем кабинете Осевкин перестал дышать загнанной лошадью, снял с себя рубаху, позвал секретаршу, велел пришить пуговицы, вырванные с мясом, из шкафа достал новую, надел, уселся в кресло за свой стол и, глянув с кривой ухмылкой на развалившегося в кресле Нескина, произнес:

– Как я их? А?

– Большой артист в тебе пропадает, Сеня, – ответил тот, раскуривая тонкую сигару. – Но, как говаривали в добрые старые времена, все это дешевка. Она хороша в камере перед салагами, а тут… Они тебя не любят. Более того, скажу тебе, как другу: ненавидят. Когда-нибудь ты поплатишься за свои фокусы.

– А мне плевать! Меня сам Сильвестр побаивался. А его, как тебе известно, боялась вся Москва. И где теперь Сильвестр? Кокнули. А я все живой и живой. Можно сказать: живее всех живых. Ха-ха! У нас, Арончик, все на страхе держится. В России иначе нельзя. Вот Сталин… Сталин это понимал. Да. А нынешние… Я вот прижму их зарплатой, в следующий раз землю носом рыть будут, а такого не допустят. А допустят – найду новых.

– Если бы там были телекамеры, и напрягаться не нужно. А вообще, все это чепуха! Все это до поры до времени. Рано или поздно тебе придется менять подходы, – уверенно заключил Нескин.

– На мой век хватит.

– А детям твоим? Им придется платить по счетам своего отца. И, смею заметить, с большими процентами. На чем погорел Николашка Второй? Знаешь? Вот на этом самом и погорел – на пренебрежении к людям. И все эти Хрущевы-Брежневы-Горбачевы-Ельцины на том же самом. Зажрались, на всех сверху поплевывали, а в результате…

– Зато Николашка возведен в ранг святых, – перебил Нескина Осевкин, кривя узкие губы.

– Это все политика, Сева. Политика – и ничего больше. Мол, какие бы ни были правители, а все они даны народу богом. Неважно каким. Кроме, конечно, советских: эти – от дьявола. Горбачева и Ельцина в цивилизованной стране отдали бы под суд, а у вас им ставят памятники. И, поскольку они от бога, трогать их нельзя. Все это, конечно, шито белыми нитками, но кое на кого действует. Особенно на баб. Потому что бабы – дуры. Все! Даже умнейшие из них. Это не я говорю, это классика. Впрочем, ты ведь классику не читал.

– Ты, что ли, читал? Так, нахватался вершков… Сам же признавался.

– Мне читать некогда было. А вершки тоже кое-чего стоят. Если в них хорошенько вдуматься. Ты вот против создания профсоюза на своей фирме. А я так думаю, что эта твоя политика не учитывает перспективу. А в перспективе какой-нибудь профсоюз твоих работников к рукам приберет, и тогда ты попрыгаешь. Умные люди, Сеня, работают на опережение…

– Это олигархи, что ли? Это они создают свои профсоюзы? Это они, что ли, содержат их на свои деньги? Да они удавятся, а на это дело ни копейки не дадут. Разве что отстегнут на какую-нибудь дешевую благотворительность. Чтобы пустить пыль в глаза. Да и правительству на хрена профсоюзы? Чтобы они выводили на улицы всяких люмпинов?

– И олигархи в том числе. Которые поумней. Деньги не такие уж большие, зато профсоюз будет ходить на твоем поводке. И таких надписей на комбинате не появится.

– Появятся. Чтобы написать такую дрянь, много ума не надо. И денег тоже. У меня банда на что была сплоченной и проверенной, а все равно кто-нибудь да взбрыкивал. Таких людишек надо выявлять и к ногтю. Как при Сталине. Вот это и будет правильная политика.

– Ну вот, договорился до точки, – сокрушенно вздохнул Нескин, разведя короткопалыми руками. – А я подумал было, что ты поумнел. Нет, ты, конечно, поумнел, но не на столько, чтобы правильно оценивать события. В этом твоя беда. А может, не только твоя, но и еще многих и многих.

– Мудришь ты, Арончик, мудришь. Все вы, жиды, любите напустить туману. А чуть что – в кусты, – ершился Осевкин. – Ты вот драпанул на Запад, купаешься там в ихней демократии, собираешь с нее свой дивиденд. А мне тут жить и дело делать, и детей своих на ноги ставить, и смотреть в оба, чтобы свои же не сожрали. Ты приехал, поумничал и уехал, а мне разгребай. И я разгребаю. Как умею. И пока получается… Или ты не согласен?

– Почему же? Я согласен, что именно пока. А дальше? Дальше ты не смотришь. Или не хочешь, или не способен смотреть. Вот ты церковь построил при комбинате. Хвалю. А как ты ее используешь?

– Как я ее использую? Хожу по большим праздникам. Жена детей моих туда водит, старухи ходят, старики, мои управленцы. Попробовали бы не ходить… Там, между прочим, при входе бронзовая доска имеется, а на ней моя фамилия: мол, моими радениями и прочее. Люди смотрят, мотают на ус.

– А ты знаешь, что именно они мотают?.. Ага-а, не знаешь, – удовлетворенно заключил Нескин, заметив едва заметное движение плечами Осевкина. – А не знаешь потому, что твой поп сам по себе, а ты со своим делом сам по себе. А твой поп должен молить за тебя бога, петь тебе осанну… или как там она у них называется… Он должен внушать своей пастве, что ты есть для нее благодетель. Я бы на твоем месте выпустил грошовые акции, раздал их работникам комбината, – и тому же попу! – платил бы по ним проценты – пусть чувствуют себя как бы ответственными за общее дело. Издержки копеечные, а навар для тебя же значительный.

– А для тебя, Арончик?

– И для меня само собой. Если бы тут не было моей доли, думаешь, я бы сидел тут с тобой и решал, как лучше поставить дело? Да на кой ляд мне это нужно! Учти, Сеня, мы с тобой повязаны одной веревочкой. Одна нитка в ней лопнет – и все наши конкуренты тут же завопят, что у нас не все ладно, акции упадут, начнут рваться другие нити – и полная хана. Так что все, что у тебя делается, очень даже меня касается. И всего концерна «Блюменталь унд компани».

Из кармана Осевкина зазвучала игривая мелодия из оперетты Легара «Веселая вдова», он сунул в карман руку, достал мобильник, приложил к уху, стал слушать. Лицо его снова стало менять окраску, скулы затвердели, кулаки сжались. Щелкнув крышкой, он произнес охрипшим от напряжения голосом:

– Только что сообщили: на гаражах, что у Гнилого оврага, обнаружены точно такие же надписи. Н-ну с-суки! Удавлю.

И тут же стал куда-то звонить. На этот раз в голосе его звучала сталь:

– Послать к гаражам у Гнилого оврага маляров! Чтобы через час там не было ни одной надписи!

Новый звонок и новая интонация голоса – твердая, но не командная, и с некоторой долей иронии, чего Нескин от своего коллеги никак не ожидал:

– Аркадьич! Привет! Слушай, выявился непорядок на подвластной тебе территории. Можно даже сказать, прокол… Как какой прокол? Натуральный! Какая-то мразь исписала гаражи провокационными надписями. Народ ходит, смотрит, похихикивает, а главный городской полицейский ни сном ни духом… Вот это другое дело, Аркадьич. Я туда маляров послал. Твое дело – искать злоумышленников… Ну, бывай! Успехов! – Положив трубку, Осевкин глянул на Нескина своим тяжелым неподвижным взглядом, точно Нескин и был во всем виноват, пожевал губами, произнес: – А дело-то керосином пахнет.

– Преувеличиваешь, Сеня, – дернулся Нескин. – Но первый звонок прозвенел. Делай выводы.

– Ладно, сделаю, – пообещал Осевкин и, потянувшись до хруста в костях: – Не люблю я вашей жидовской философии. От нее у меня шарики за ролики заходят. А жизнь – она проста, как выеденное яйцо: ты на меня косо посмотрел – получи в морду! Раз получишь, другой – станешь радостно улыбаться, даже если я тебе приснюсь… Кстати! Сегодня у нашего городского головы Андрея Чебакова… Помнишь такого? Все крутился около, когда мы комбинат создавали? А потом просунули его в мэры… – Нескин кивнул головой, подтверждая, что помнит, и выпустил густую струю дыма из ноздрей. Осевкин продолжил: – Теперь он – шишка, теперь он Бонапартом смотрит… Так вот, у него сегодня праздник: отцу его, генералу в отставке, восемьдесят пять стукнуло. Так что давай, Арончик, приводи себя в божеский вид, и поехали. А дерьмо пусть пока разгребают другие.

– Далеко?

– Да нет, не очень. Километров десять. У него дача на берегу озера. Там, кстати, и моя фазенда. Сегодня у Чебаковых вся местная верхушка собирается. Посмотришь, с кем мне приходится иметь дело. Все – сволочь на сволочи. Клейма ставить некуда. С любого ларька, с любой развалюхи имеют долю. Я в свое время брал меньше, чем они – не более двадцати процентов. А эти за пятьдесят зашкаливают. А ты говоришь о каких-то там перспективах, прогрессе и прочей чепухе. Нет никакого прогресса! Наше правительство ни на что не способно. Только языком молоть да всякие бесполезные реформы сочинять. А ты хочешь, чтобы я разводил тут западную демократию и либерализм.

– А стоит ли, Сеня, мне лезть в этот ваш гадюшник?

– Стоит. Одно только то, что ты являешься представителем германского концерна, заставит их разинуть свои беззубые рты и относиться к нашему комбинату с большим почтением… – Хохотнул, спросил, щуря змеиные глаза: – Как я, по-твоему, владею светским языком?

– Было бы удивительно, если бы бывший студент юрфака им не владел.

– То-то же. Тогда собирайся. А я заскочу в церковь, накручу хвост своему попу и через сорок минут заеду за тобой.

Глава 4

Тихий летний вечер опускался на землю, растягивая тени от домов и деревьев, прижимая поближе к земле неугомонных ласточек и стрижей, насылая на притихший городок Угорск, окруженный лесами и болотами, огромных комаров с длинными лапами и кровососущим хоботком. Время от времени то с одной стороны, то с другой нарастал гул несущейся к городку электрички, долго стонали и визжали тормоза, сдерживая разогнавшиеся вагоны, на минуту все затихало, точно какое-то доисторическое животное, с ревом догнавшее свою жертву, приступило к трапезе. Затем стон и визг нарастал снова и удалялся, замирая вдали.

Покинувшие электричку, вернувшиеся – в основном из Москвы – сравнительно молодые жители городка, – как, впрочем, и молодые без всякого сравнения, – расходились по своим пятиэтажкам, прозванным «хрущебами», не задумываясь над тем, что их отцам и дедам эти «хрущебы» когда-то казались раем в сравнении с переполненными бараками и жалкими лачугами. Пятиэтажки строили народным методом, получившим название «горьковского», – по имени города Горького, теперешнего Нижнего Новгорода, где это движение будто бы зародилось. Нынешняя молодежь не видела, а иные даже представить себе не могут, с какими слезами радости вселялись люди в эти тесные жилища с низкими потолками, совмещенными туалетами, с газонагревательными колонками и мусорными баками во дворе, искренне веря, что коммунизм к восьмидесятому году не такая уж утопия, а вполне объективная реальность, как раз и начинающаяся с этих пятиэтажных домов. Да и то сказать, со дня окончания разрушительной и жестокой войны, каковой не выдержало бы ни одно другое государство, прошло всего-навсего пятнадцать лет, еще во многих городах чернели безжизненные глыбы развалин, большинство граждан страны ели досыта далеко не каждый день, одевались во что попало, работали шесть дней в неделю, а в конце месяца и все семь, при этом рабочий день мог растянуться на десять, двенадцать, а то и больше часов, потому что – план, а еще соцобязательства, а еще много чего другого.

Впрочем, не будем углубляться в прошлое. Те времена канули в Лету, новые времена диктуют людям другие задачи, навязывают новые нравы, и старые дома уже никого не устраивают. Даже их первых поселенцев. Тем более что за последние годы в городке возник поселок под названием Ручеек из вполне современных многоэтажных домов, с презрением поглядывающих на низкорослых аборигенов, на их крошечные балкончики, на серые плиты панелей, перечеркнутые черными и белыми полосами швов, на крыши частного сектора, уходящие в сторону леса. Но мало кто из насельников «хрущеб» переселился в новые дома, мало кто из них поймал за сверкающий хвост свою Жар-птицу. И, разумеется, не в этом городке, куда Жар-птицы не залетают и где не останавливаются пассажирские поезда дальнего следования. Они проносятся мимо с бешеным перестуком колес в промежутках между электричками, оглашая окрестности хриплыми гудками электровозов, мелькают мимо вагоны, еще быстрее мелькают их окна с белыми занавесками и мутными пятнами лиц пассажиров. И никому из них нет дела до Угорска и его жителей.

– Черт знает, и откуда такие комары у нас появились! – воскликнул Иван Владимирович Будников, сорокалетний наладчик с фасовочно-упаковочного комбината, хлопнув себя по лбу и раздавив на нем насосавшееся крови насекомое. – Прямо-таки наказание господне, да и только. – И, поглядев на своего напарника, приставил к извилистой линии черных костяшек домино свою, предварительно стукнув ею по столу.

– По ящику говорили, будто птицы заносят из Африки, – ответил ему сорокатрехлетний Артем Сорокин, бригадир наладчиков, напарник Будникова не только в домино, но и по работе. – А еще говорили, что эти… как его?.. мутанты. Климат меняется – все от этого.

Четверо стучали костяшками по доскам стола, еще человек шесть ждали своей очереди и, заглядывая из-за спин играющих в их растопыренные ладони, болели, вскрикивая время от времени от переполняющих чувств, хотя и площадь стола позволяла, и наличие коробок с домино, чтобы самим устроиться рядом. Однако не устраивались, потому что не интересно, потому что игра превращается в простое передвижение костяшек, без всякого азарта и всего прочего.

А чуть поодаль на лавочках сидели старушки и молодые мамы, следя за своими отпрысками, возящимися в песочнице, обсуждая всякого, мимо проходящего, и любой громкий звук, достигающий их слуха.

– Московский идет, – произнесла одна из старушек, заслышав звук приближающегося поезда.

– И ездют же люди, – удивилась не впервой другая. – Ездют и ездют. И деньги откудова-то берутся.

– Нужда людей гонит, – пояснила более рассудительная из них (небось из бывших учительниц), в аккуратном платье с отложным воротничком, с весьма скромным декольте, в строгих очках, с короткой прической и благородной сединой. – Без нужды человек с места не снимется. А какие по своей охоте, так те на самолетах летают.

– И-и! А как в наше-то время было! Война еще не кончилась, а нас, девчонок сопливых, погнали на восстановление порушенного. Мы с Марьей Комаровой, царствие ей небесное, в Сталинград угодили. Уж натерпелись мы там, уж натерпе-ели-ись… не приведи ос-споди, – и старушка мелко перекрестила свой оплывший живот, прикрытый выцветшим ситцевым платьем.

– Чего уж тут вспоминать – всем досталось, – вздохнула рассудительная.

И все остальные поддержали ее своими вздохами.

А за столом среди «козлятников» свои разговоры.

– Слыхали, мужики, что сегодня на конвейерном участке приключилось? – воскликнул Дениска Кочнев, совсем еще молодой парень, работающий на складе готовой продукции водителем электрокары.

– И чего там такого могло приключиться? – насторожился Будников и раздавил пляжной вьетнамкой, из которой торчали пальцы с черными ногтями, недокуренную до конца сигарету.

– Да вроде кто-то будто написал на стенке во втором корпусе что-то такое, что сам Осевок выскочил оттудова и набил морду нашему директору Косолобову. Не слыхали? – настырничал Диниска, заглядывая в глаза своих старших товарищей, в которых, впрочем, не находил ничего, кроме скуки. – Вы ж там сегодня работали! – изумился он по поводу такого всеобщего равнодушия.

– Чем меньше знаешь, тем спокойнее спишь, – произнес Будников и потянулся как тот кот после сытного обеда. И даже зевнул, широко раззявив рот. – Наше дело – конвейера, – пояснил он. – А они на полу стоят. На стены нам глазеть некогда.

– Не, я понимаю, что это самое, а только сегодня всех вызывали к начальнику охраны Щуплякову и трясли, кто, мол, написал, когда и так далее, – не унимался Дениска. – Меня тоже вызывали: не видал ли я кого из посторонних, кто бы входил или выходил.

– И что? – подал голос четвертый игрок, пенсионер Терентий Емельянович Негрудин, круглая голова которого была сплошь покрыта седой щетиной, и, подумав, поставил дупель-шесть, громко при этом крякнув.

– Как что? Откудова ж мне увидать, если я за рулем? Может, кто и заходил. Не сама же она, эта надпись, образовалась. Одному ее не сделать. Тут и лестницу надо приставить, и передвинуть ее, и отнести потом, и стоять на шухере. Тут двоим-троим едва управиться. Да и не днем они делали – в этом вся штука. И не кистью, а из баллончика. Стал быть, охране и отвечать.

– Оставит их Осевок без зарплаты – попрыгают тогда, – заметил один из болельщиков.

– Это точно. Это как пить дать, – согласились остальные, кто кивком головы, кто голосом.

– Можно подумать, что мы ее каждый месяц получаем, – огрызнулся Будников и на всякий случай огляделся по сторонам.

И кое-кто тоже огляделся и даже неодобрительно посмотрел на Будникова.

На некоторое время разговоры замерли, слышался лишь стук костяшек, но уже без былого азарта: каждый прикидывал, чем нынешнее происшествие отзовется на них самих, потому что у Осевкина такое правило: если кто из бригады, отдела или там еще откуда, допустил какой промах, в ответе и все остальные. Круговая порука – вот как это называется. Чтобы каждый следил за каждым. Как в тридцать седьмом. И даже хуже.

Ясное дело, у Осевкина все схвачено: у него и суд, и местная полиция, и выборная власть по струнке ходят. Сам мэр Чебаков к нему в кабинет на доклад является, все под его дудку пляшут. А к работникам своего комбината Осевкин относится как к собственным рабам, месяцами не выплачивая зарплату, и не потому, что нет денег, а потому, что всегда находит упущения в работе. Или так загрузит человека всякими обязанностями, что тот и рад бы их осилить, да не потянуть одному то, что под силу десятерым. А Осевкину только того и надо. Он ходит, окруженный своими костоломами, да скалится, да лезет в каждую дырку, не доверяя никому. Даже при советской власти ничего подобного не случалось. Бывало, что и ночами работали, и в праздники вкалывали, и платили за сверхурочку гроши, но чтобы оставлять людей совсем без зарплаты – до такого не доходило. Вот и думай, что лучше: прошлое или нынешнее? То вроде бы не очень-то, а нынешнее так и совсем ни в какие ворота. И что в таком случае делать? Ну, написал кто-то там что-то… А принесет ли эта писанина пользу? Если и принесет, то лишь одному Осевкину.

* * *

В осевкинской церкви, единственной на весь город, потому что все прочие были разрушены, какие в двадцатые, какие во время войны, зазвонили к вечере.

Все головы повернулись в сторону сквера перед воротами комбината и плывущим над верхушками еще молодых деревьев синим куполам с золочеными крестами. Но никто с места не сдвинулся. Хотя, кто его знает, может, встать надо, как при исполнении гимна в общественном месте? Или перестать тасовать костяшки? Даже вот так вот – без особого шума, осторожненько шевеля руками, будто рядом в коляске спит ребенок. Ну до того странная жизнь пошла, что не знаешь, где можно чихнуть, а где и дышать не моги в полную силу. И что делать в подобных случаях? Правда, время от времени по ящику показывают, как где-то доведенные до отчаяния люди пытаются перекрыть дороги, где-то устроить демонстрацию или объявить голодовку, а только власти быстро всех приводят к соответствию с помощью вездесущего омона. Мол, смотрите, и с вами будет то же, если вздумаете брыкаться. Неужто во всех иных местах терпят и молчат? И как долго еще терпеть? И что за люди служат в этом чертовом омоне-опоне, не знающем жалости ни к старикам, ни к женщинам? А еще поговаривают, что после того, как переименовали милицию в полицию, омон тоже переименуют – и будто бы даже в жандармерию. Дожились, мать их растак и разэдак! Видать, власть решила стереть даже воспоминания о революции и советском периоде жизни и показать народу, что всякая попытка изменить снизу существующие порядки – пустая трата времени и сил. И очень для того же народа вредная и опасная.


А перезвон колоколов все тек и тек над Угорском, сзывая верующих в божий храм.

И вот уже опустели лавочки, занимаемые бабушками с внучатами, захлопали подпружиненные двери подъездов «хрущеб», из них стали выходить пожилые женщины и выползать древние старухи, повязанные косынками. Не так уж много, но все-таки, все-таки…

– Емельяныч! – толкнул локтем Негрудина Артем Сорокин. – Гля, твоя Матвеевна пошкандыляла.

Негрудин повернул свою щетинистую голову, некоторое время смотрел вслед своей жене, затем, аккуратно положив остатки домино на стол, принялся кряхтя, помогая руками, перекидывать ноги через лавку.

– Ты б хоть партию-то доиграл! – возмутился Дениска Кочнев. – Вот и садись с тобой!

– Ничо, Михалыч доиграет, – буркнул Негрудин и тоже потопал в сторону церкви, отмахивая руками, будто генерал на параде.

Михалыч, – он же Кузьма Михайлович Руканов, – пятидесятилетний слесарь ремонтных мастерских, с готовностью занял освободившееся место. Но не успел он поставить и двух костяшек, как Сорокин шлепнул по столу и возгласил «рыбу».

Все загалдели, кто от радости, кто от огорчения.

Как раз в это время подошел к играющим, позванивая ключами от машины, Антон Печнев, длинноногий нескладный парень лет тридцати, с бородой и усами скобочкой, с лохматой прядью волос, перевязанной шнурком от ботинка и спадающей на спину. Было известно, что он работает в Москве продавцом в магазине автозапчастей и будто бы (похвастался как-то) неплохо зарабатывает. Неплохо, а машина у него старая – «Москвич-семерка», доставшаяся от отца, и одевается он в потертые джинсы и куртку. А там кто его знает. Народ нынче пошел такой, что слова не скажет, чтобы не соврать.

– Мужики! – воскликнул Антон. И еще раз повторил: – Мужики!

– Ну что – мужики? – спросил Дениска Кочнев. – Нинка твоя родила, что ли?

– Не! Вот вы тут сидите, и вам хоть бы хрен по деревне, а на гаражах у Гнилого оврага, промежду прочим, такое написано, такое, что если бы Осевкин прочитал, его бы кондрашка хватила – это уж как пить дать.

– И что там такое написано? – напрягся почему-то Артем Сорокин.

– А вот поди туда и почитай. Пока маляры не замазали, – нагнетал еще большее напряжение Печнев. Но не выдержал и продекламировал, и даже с выражением: – «Осевок-паскуда! Отдай рабочим заработанные ими деньги! Иначе будет хуже!» Вот что там написано.

– Да ты что? – изумился кто-то.

– А вот вам и что, – наслаждался Печнев. – Вот такими вот буквами, почти от самой от крыши до самой земли! – показал он руками.

И все полезли из-за стола. И гурьбой двинули к гаражам. Только Сорокин развел руками, виновато пояснив:

– А мне, мужики, домой надо. Жена велела хлеба купить. Тем более что завтра с утра опять на работу. Бывайте здоровы!

– И тебе не хворать, – ответил кто-то.

– Все в субботу отдыхают, а у нас все не как у людей, – проворчал Будников, работающий в бригаде Сорокина, которому тоже завтра с утра идти на работу. Он переглянулся с бригадиром и, будто оправдываясь перед ним: – Пойду гляну. – И пустился следом за всеми.

Глава 5

Негрудин шел в церковь не потому, что на старости лет бывший член партии поверил в бога, а потому что… а он и сам не знал, зачем туда ходит время от времени. Когда его, семнадцатилетнего парнишку, едва закончившего десятый класс, тощего от недоедания, призвали в начале сорок четвертого в армию и послали на ускоренные курсы артиллерийского училища, о боге он даже и не думал. И в поезде, увозившем его на фронт по железной дороге, вдоль которой тянулись страшные раны, оставленные на земле пронесшейся по ней войной, никто о нем не вспоминал. Да и о ком вспоминать, если никакой сверхъестественной силы не существует, а есть человек и законы природы, открытые учеными? Но впервые попав со своей батареей под бомбежку на Третьем Белорусском в районе Кёнигсберга, о боге Негрудин вспомнил, и, лежа в воронке, твердил одно и то же: «Господи-Иесусе! Господи-Иесусе!» – забыв от страха, зачем тревожит того, кого нет в природе. И чем ближе падали бомбы, тем чаще соскакивали с его языка эти два слова, при этом сам Негрудин был уверен, что в адском грохоте, вое и визге никто из его товарищей или, тем более, командиров и политруков, не расслышит его, офицера и комсомольца, отчаянных молитв. Потому что в те мгновения просить о милости было больше некого, а так вроде бы и не очень страшно, и остается какая-то надежда, что вдруг Он все-таки существует и услышит. И поскольку Негрудин остался жив и даже не был ранен, то, как ни крути, а что-то его спасло. Или кто-то. Может, и бог. Потому что ученые – это одно, комсомол и звездочки на погонах – тоже, а жить хочется сейчас. И многие потом признавались, виновато улыбаясь, что был и с ними подобный же грех. Грех не грех, а бог его знает, как это назвать, если смотреть на подобные отступления от истины с научной точки зрения и марксизма-ленинизма.

И вот, когда жизнь почти прожита и явно подходит к концу, что-то опять сдвинулось в душе Терентия Емельяновича, тем более что ни комсомола, ни партии, ни той страны, что он защищал мальчишкой, – ничего этого не осталось, и не к кому пойти и поделиться своими сомнениями. А в церкви… не то чтобы есть с кем поделиться, а сам будто бы раздваиваешься и делишься сам же с собой, пытаясь пристегнуть еще что-то, тебе не понятное, а потому и притягательное. Умирать, как ни крути, скоро, а хочется, чтобы умереть не с пустотой в душе, образовавшейся в последние годы, а с каким-то наполнением.

Перед папертью Негрудин вытер о траву свои потрепанные босоножки, преодолел несколько ступенек и, как всегда, обратил внимание на бронзовую доску, на которой рельефно выступали буквы и слова, сообщавшие всем желающим: «Сей храм Божий воздвигнут радением и любовью к ближнему раба Божия Осевкина Семена Ивановича, преисполненного истинной веры во всемогущество Господа нашего, Иисуса Христа, и освещен митрополитом Илларионом в 2008 году от рождества Христова». Не обратить внимания на эту доску не было никакой возможности, потому что прикреплена она сбоку от входа, всегда начищена до блеска, так и притягивает взгляд любого, кто приближается к двери. И всякий раз Терентию Емельяновичу хочется сделать что-нибудь такое… плюнуть на эту доску или еще что, но он воздерживается, торопливо крестится на лепную и раскрашенную икону над дверью, изображающую лик Христа-Спасителя. При этом не может отделаться от ощущения, что крестится не на икону, а на сияющую бронзовую доску с фамилией человека, ненавидимого всем Угорском, и оттого с тяжелым сердцем переступает порог храма.

Купив свечку у стоящей при входе старушки и отметив с досадой, что свечки подорожали на целый рубль, Негрудин зажигает ее от других свечей и проходит поближе к алтарю, вокруг которого в ожидании начала службы уже плотно сгрудились кофты и косынки.

Вот просеменил мимо и скрылся за дверью притвора маленький седенький дьячок в черной рясе. Его до самого притвора сопровождал невысокий, но плотный молодец в монашеском уборе, с косым шрамом на щеке. Молодец смиренно подпер крутым плечом одну из колонн и замер, кося по сторонам.

Наконец умолкли колокола, из-за алтарья появился священник, настоятель церкви, отец Иосиф, человек сравнительно молодой, с окладистой завитой бородой и длинными, тоже явно завитыми, волосами, покоящимися на его плечах. На груди его сверкает большой крест – говорят, из чистого золота – с разноцветными каменьями. Взойдя на амвон и благословив паству, он начал проповедь густым баритоном, тщательно выговаривая каждое слово:

– Нынче величаем равноапостольскую Ольгу, великую княгиню Российскую, во святом крещении Елену. – Помолчал немного и продолжил нараспев: – Величаем тя, святая равноапостольская княгиня Ольга, яко зарю утреннюю в земли нашей возсиявшую и свет веры православныя народу своему предвозвестившую, претерпевшую гонения и нечестия от язычников, представшую пред Господом нашим в сиянии света любви и благочестия, тако и все мы, яко рабы его, должны претерпевать мучения и тем заслужить царствие небесное и вечную жизнь в садах райских, вкушая плоды сладкие…

Терентий Афанасьевич не вникал в смысл произносимых попом слов. Да и чего в них вникать, если они повторяются изо дня в день, разве что упоминаются другие святые, которые жили века тому назад и тогда же прославились воздержанием и усердными молитвами. Вот и эта Ольга… Кто она такая? Великая княгиня? С какой стати он должен молиться за нее? Это, скорее всего, одна из дочерей царя Николая Второго, убитого в Свердловске. Там и другие дочери были, и никто из них, конечно, не виноват, что их отец оказался таким никудышным царем, профукавшим свое царство, но борьба за власть не разбирает хороших и плохих. И во всех странах случалось не раз, что королям и королевам рубили головы, а их отпрысков гноили в узилищах. Вот и нынешняя власть взошла на престол не святыми молитвами, и на ее совести ни одна загубленная жизнь и никакого за это с нее спроса. Даже наоборот: памятники ставят, по телеку прославляют. Опять же получается, что он, Терентий Емельянович Негрудин, не человек, не хозяин самому себе, а раб божий. Это с какого такого бодуна? Хотя, если рассудить, то ничего-то он раньше не мог, и теперь то же самое, а весь зависит от людей же, обладающих властью: и какую пенсию ему положат, и льготы, и сколько сдерут за воду, электричество или газ, и когда сделают ремонт в его квартире, и прочее, и прочее, – это с одной стороны; а с другой зависит черт знает от кого, кто устанавливает цены на хлеб и все остальное, потребное человеку. Ну а эти-то, Осевкин и прочие, от бога как зависят? О чем его молят? И молят ли о чем, зная, что тот же Негрудин целиком и полностью зависит именно от них? Моли не моли бога, чтобы повлиял на них, не докличешься.

Так что для Негрудина эти проповеди все равно что обязательные политзанятия в минувшие времена, проводившиеся раз в неделю с разъяснениями новых и новейших решений партии и правительства, с уверениями, что все идет так, как предсказывали классики марксизма-ленинизма, а существующие трудности существуют по причине происков мирового империализма и его пособников. От частого повторения одного и того же слова эти теряли смысл, нагоняя сон, тем более что верхи жили – и продолжают жить, отринув все старые принципы, – совсем не так, как низы, то есть, можно сказать, при коммунизме, а все остальные непонятно в каком времени и состоянии. То же самое и почти о том же самом и в церкви, с той лишь разницей, что коммунизм обещают не в этой жизни, а после смерти. А кто знает, что там и как? Пусть покажут хотя бы одного, кто там побывал и вернулся. Нет таких и не может быть.

Однако поп талдычит, похоже, не о том же самом. То есть сперва было о том же, а потом…

И Негрудин стал вникать в слова проповеди.

– …В то же время некоторые несознательные граждане, отринув Бога из своей души и впустив в нее диавола, нарушают установленный трудами радетелей наших порядок, пишут непотребные слова на заборах и строениях, хулящие уважаемых в нашем городе людей. Сии люди не ведают, что гнев божий падет не только на их головы, но и на людей невинных, чтящих всем сердцем своим Господа нашего Иисуса Христа, пострадавшего за нас с вами и принявшего от врагов своих мученическую смерть на кресте. Они своими богопротивными помыслами и деяниями распространяют хулу на наших благодетелей, поднявших из разорения наш город, вдохнувших в него животворный дух, украсивших его церковью Святого Креста, пекущихся денно и нощно о ближних своих братьях и сестрах, о чадах их и домочадцах. Я обращаюсь к вам, любящим и чтящим Господа нашего Иисуса Христа и Пресвятую деву Марию: образумьте чад своих неразумных! Наставьте их на путь истины! Введите их в храм божий, как вводили чад своих неразумных под его чертоги ваши предки, на чем стояла и крепла спокон веку святая Русь. Да благословит вас Всевышний! Аминь.

– Аминь, – подхватили молящиеся и потянулись к руке настоятеля и к золотому кресту на его груди. А вместе с ними и жена Терентия Емельяновича. Уж кто-кто, а он-то знал, о чем она молила бога: исключительно о детях и внуках, чтобы не хворали, чтобы в доме была полная чаша. О том, чтобы дети ее поверили в бога, она давно не помышляет, уверенная, что сама за них отмолит положенное.

Негрудин целовать руку попу никак не мог себя заставить. Понятно – крест. Но руку… С чего бы это вдруг? Он и женщинам-то никогда руки не целовал, а чтобы этому прилизанному, завитому мужику – и под страхом смерти не заставишь. Вон и большое начальство тоже не целует – по телеку показывали. А почему? То ли в бога верят не до конца, как сам Негрудин, то ли вообще не верят. И Терентий Афанасьевич, тихонько развернувшись, по за колоннами, по за колоннами – и к выходу. Ему хотелось побыть одному и разобраться в том, что творилось в его душе после такой проповеди. Ясно было, что поп с Осевкиным и за Осевкина, что для него важнее его деньги, чем страдания и муки обыкновенных людей. А где же христианское человеколюбие? Где же «Скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем богатый попадет в рай»? Получалось, что надпись во втором корпусе действительно была, хотя и непонятно, о чем именно. И что же делать в таком случае бывшему коммунисту, бывшему лейтенанту Негрудину?


Встретив по дороге домой Дениску Кочнева и узнав от него про гаражи, Терентий Емельянович направился к Гнилому оврагу, расположенному на окраине Угорска, где и были эти самые гаражи. Он шел не по дороге, а дворами, потом тропинкой через лесок: так было ближе. Издавна местные мальчишки выбрали железобетонные стены гаражей для своих художеств. Иные надписи и рисунки отличались выдумкой и даже некоторым изяществом. Но большинство были просто мазней. А то и похабщиной. Раньше один из домов в центре городка именовался Домом пионеров, а в нем имелись всякие секции. В том числе и такие, где ребятишки рисовали и лепили. Дом этот еще в девяностых заняли под ресторан и магазин, нынче, поговаривают, там бордель завели и казино, а ходят туда исключительно те, кто правит этим городом. При этом нового взамен они ничего не создали, вот и упражняется ребятня на стенах и заборах. Известное дело: сломать легко, а построить надобны и ум, и умение, и желание. Но ничего подобного, куда ни погляди, не наблюдается в нынешнее бестолковое время.

Имелся свой гараж и у Терентия Емельяновича, но «Запорожец», который ему дали и как ветерану Великой войны, и как ударнику комтруда еще аж при советской власти, разбил его сын Петька, другой они так и не приобрели, зато было где хранить всякие соленья-варенья. Теперь в гараже хозяйничал двадцатишестилетний внук, работавший в Москве и копивший деньги на московскую же квартиру.

Гравийная дорога, постоянно разбиваемая и подновляемая гравием же, на которую вышел Негрудин, сделала крутой поворот, расширилась и как бы втекла в межгаражное пространство, наполненное невнятным зудением небольшой толпы, сгрудившейся почти что в самом его центре. В это пространство и вступил Терентий Емельянович, поневоле ускоряя шаги, будто боялся, что все самое интересное может произойти без его участия. Однако на собрание гаражного кооператива эта толпа не походила, тем более что чуть сбоку от нее он разглядел двух этих… полицейских, которые, конечно, могли быть членами кооператива, но тогда бы они вели себя совсем по-другому, во всяком случае не в качестве равнодушных наблюдателей.

Один из блюстериков или блюстов, – придумают же чертенята! – как называет полицейских правнук Петруша, произведя это слово от «блюстетель порядка», а именно младший сержант Юдинов, едва закончивший девять классов по причине двоек и прогулов, увидев Негрудина, замахал на него руками.

– Чего, Емельяныч, тебе тута надо? Иди домой! Неча тута делать!

– Так я тебя, Степка, и спросил, есть мне чего тут делать или нет, – проворчал Терентий Емельянович, подойдя вплотную к небольшой кучке людей, издалека показавшейся ему толпой. Затем поинтересовался, ни к кому не обращаясь в особенности, будто ни о чем не знал и не догадывался: – Украли что?

– Да вон, – сказал, отступив в сторону и как бы открывая видимость, живущий в соседнем доме слесарь-сантехник с того же ФУ-комбината.

Две женщины в серых комбинезонах, макая валики в ведра с краской, забеливали черные надписи, идущие по гаражам: «Осевок-паскуда! Отдай рабочим заработанные ими деньги! Иначе будет хуже!»

Однако белая краска черные надписи почти не брала.

– Жидковата краска-то, – заметил кто-то не без злорадства. – Тут раз пять-шесть красить придется, чтобы не было видно.

А еще кто-то, весело и озорно:

– Вы, бабоньки, все подряд красьте! А то что же получается? Грязь и ничего больше!

– А нам на все подряд краски не выдали, – ответила одна из бабонек. – Сами докрасите.

По лицам всех присутствующих, даже полицейских, можно было догадаться, что они очень довольны и надписями и результатами покраски.

Глава 6

Гаражи вытянулись в две линии вдоль глубокого оврага, прозванного Гнилым, что вполне соответствовало действительности. По его дну протекал ленивый ручей, заваленный старыми покрышками, ржавым железом, в котором можно было узнать двери от машин, капоты и даже целые кузова, а также банками, бутылками и прочим мусором; сюда же кидали дохлых собак и кошек. Там, где ручей в половодье отвоевал себе пространство пошире, над ним среди зарослей крапивы и осоки в дремотной задумчивости склонялись старые ивы. Овраг со своим содержимым и серые гаражи являли собой удручающее целое, не отделимые друг от друга, как не отделим человек от своей эпохи, с ее достоинствами и недостатками, с ее мерзостями и взлетами высоких чувств и поступков. И будто в укор всему этому, а более всего – человеку, на другой стороне оврага высились могучие дубы, широко раскинув в стороны корявые ветви, и гроздья светло-зеленых желудей ярко светились в лучах закатного солнца на фоне темно-зеленой листвы.

На одном из дубов таились четверо мальчишек лет четырнадцати-пятнадцати. Они сквозь густую листву наблюдали за тем, что происходит между гаражами. Им хорошо видны две женщины в испачканных краской серых комбинезонах, и как они, замазывая надписи, катают валики на длинных ручках по стенам и металлическим дверям, время от времени окуная их в ведра с краской. Видна и часть толпы, и сизые дымки от сигарет, поднимающиеся над нею, и два милиционера… то есть полицейских, стоящих наособицу, то ли следящих за порядком, то ли охраняющих женщин-маляров. Глядя на все это, мальчишки, отцы которых, а у некоторых и матери, работают на ФУКе, время от времени переглядывались с довольным видом, все более осознавая, что они не зря проделали свою работу, если начальство так засуетилось, что прислало сюда малярш и даже стражей порядка, чтобы как можно меньше народу смогло прочитать надписи, выполненные ими на гаражах. Эти надписи вполне отвечали их формирующемуся под влиянием жизненных обстоятельств сознанию, они удовлетворяли мальчишеское понимание окружающего мира, а в этот мир входили не только школа, дворы и улицы города, но и места работы их отцов и матерей. Тем более что дома почти все разговоры вертелись вокруг этой работы, зарплаты, которую не платят им какой уж месяц подряд, инфляции, растущей дороговизны, а хозяина ФУКа Осевкина поминали не иначе как в сопровождении крепких словечек и проклятий.

– Эх, – вздохнул один из мальчишек, худенький, белобрысый, давно не стриженый, с тонким девичьим лицом, длинными густыми ресницами и большими голубыми глазами, которые смотрели на мир с таким изумлением, точно мальчишка только что появился на свет. На нем были обрезанные до размеров шорт потрепанные джинсы, темная, выгоревшая на солнце футболка, украшенная черепом и костями, кое-где с облупившейся краской, и старые кроссовки. – Надо было и на стене рынка написать то же самое, – добавил он. И пояснил: – А то не все прочитают.

– Ага, напиши попробуй – враз застукают, – возразил ему другой, с чеканными чертами лица и дерзкими черными глазами, – похоже, главный заводила в этой мальчишеской компании. Он, как, впрочем, и все остальные, тоже был одет в потрепанные джинсы, правда, не обрезанные, в футболку и кроссовки. – Из окон полицмейки как раз вся стена видна, – пояснил он. – И камеры наблюдения там есть – сам видел.

– А если за углом? Угол-то не виден.

– А тогда какой толк от этого? Угол-то на болото выходит.

– Зато его видно из окон «Ручейка». Если написать во всю стену, то очень хорошо будет видно, – не сдавался белобрысый.

– Ты, Пашка, не выдумывай, чего не след. В «Ручейке» одни буржуи живут. Позвонят охране рынка или в полицмейку – тебя тут же и сцапают.

– А что, пацаны, если написать на перроне? А? – вступил в разговор третий мальчишка, несколько рыхловатый и одетый поновее других. – Прямо на стенках этих… как его?.. ну, где лавочки. Люди едут на поезде, читают, в голове мысли возникают. Может, из Москвы какой-нибудь журналист поедет мимо, увидит, вернется и напишет в газете. Нет, правда, Серый! – все более воодушевлялся мальчишка. – Может, даже президент узнает и заставит Осевкина заплатить сразу за все месяцы.

– Щас, разбежался, – презрительно хмыкнул мальчишка с дерзкими глазами, которого назвали Серым. – Ты, Петька, сперва бы подумал своей головой, а потом говорил. Во-первых, там всегда народ, а ночью фонари светят. Во-вторых, на фиг президенту лезть в дела какого-то Угорска. Отец говорил, что в Москве на эти дела смотрят сквозь пальцы. Рынок – вот что это такое. А на наш рынок пойдешь, так там тебе или дерьмо всучат, или сдачу дадут неправильно. В-третьих… – Серый прихлопнул комара, подумал и решил, что хватит «во-первых» и «во-вторых». И никто его не переспросил, что осталось недосказанным «в-третьих».

А недосказанным было то, что Серому (Сережке Сорокину) отец, Артем Александрович, строго-настрого запретил всякую самодеятельность, согласившись, и то после долгого приставания сына, лишь на гаражи.

Впрочем, сама идея угрожающей надписи принадлежала Сережке же, и по этому поводу они долго спорили с отцом из-за каждого слова, в результате чего и сложилась известная теперь всему городу надпись. Она же точь-в-точь повторилась и на комбинате, исключительно из тех соображений, что Осевкин наверняка воспримет ее как проявление деятельности некой организации, перетрусит и расплатится со своими рабочими.

Однако Артем Александрович, бывший спецназовец, далеко не сразу поддался на уговоры сына. Одно дело воевать в Чечне, где видно, кто друг, а кто враг, и командиры думают за тебя, и совсем другое дело выступать за свои права в своем же городе, когда не знаешь, на кого можешь положиться, а кого лучше обойти стороной. Особенно опасно, когда не видно и не слышно тех, кто действует из-под тишка. Не успеешь рта раскрыть, как тебя не станет, или куда-нибудь увезут, что одно и то же. Сколько уже такого было, а никого не поймали, не арестовали и, разумеется, не осудили. А главное, ты не имеешь права легально создать нечто такое, что может противостоять нелегально организованной бандитской шайке Осевкина. Тем более что местной власти до фонаря, платит Осевкин зарплату своим работникам, или нет. Для нее важно, что он платит налоги в городскую казну. И еще, если верить слухам, что-то сверх налога в конвертах местным чиновникам. Но и это еще надо доказать. А кто будет доказывать? Если в самой Москве убивают журналистов и не могут поймать убийц, то что же говорить о каком-то задрипанном Угорске.

– И долго вы будете терпеть такое к себе отношение? – спрашивал у отца Сережка, не опуская своих черных материнских глаз под его взглядом, но всегда в отсутствие матери, работающей главным бухгалтером желищно-коммунального хозяйства города.

Вот ведь штука – раньше не спрашивал, а тут вдруг откуда что взялось. То ли начитался книг каких непутевых, то ли набрался чего подобного в Интернете. Или подбил кто из взрослых. Уследи попробуй-ка за ними. Вот и семнадцатилетняя Надюшка туда же, будто сговорились:

– Получается, папа, что мы только на мамину зарплату и живем., – корила она отца. – У нее, между прочим, сапоги совсем из моды вышли, а она ведь женщина, к ней люди ходят, она с начальниками общается, с самим мэром. Люди подумают, что раз она так обута и одета, значит работать совсем не умеет. Во-от.

– Да, папа, – поддерживала старшую двенадцатилетняя Любаша, с укором глядя на отца большими серыми – отцовскими – глазами.

– Купим что-нибудь, – отбивался от своих детей Артем Александрович, а по сердцу кошки так и когтили, так и скребли. И потому что домой уже полгода не приносит ни копейки, и потому что жена два года назад вдруг неожиданно полезла в гору, из рядового бухгалтера превратившись в главного, и получает теперь втрое больше своего мужа. Отчего жена вдруг сделала столь стремительный рывок, Артем Александрович старался не думать и, тем более, эту тему с женой не обсуждать. Да и она о своей работе говорила редко и неохотно. Ну, задержится иногда на работе, ну, там, сабантуйчик устроят на работе или на природе, но не так уж и часто, а в основном с работы приходит вовремя, от своих семейных обязанностей не отлынивает, то есть в семье все идет не хуже, чем у других.

Но о чем Артем Александрович и подумать не мог, так что собственные дети начнут укорять его, будто он бездельник и тунеядец. Потому и согласился, что стыдно стало за свое долготерпение и бездеятельность. Решил: ладно, так и быть, попробуем, а там будет видно. И троих из своей бригады подбил на то, чтобы то же самое написать на стене Второго корпуса. Авось не дознаются.

Но раньше, чем окончательно придти к такому решению, Сорокин встретился со своим бывшим командиром, проживающим на соседней улице, с которым воевал в Чечне. Тот решение одобрил, и каждый шаг в этом направлении они, склонившись над столом, расписали буквально по минутам, и так, чтобы ничто не указывало на кого-то конкретно: ни отпечатки пальцев, ни время написания, ни следы на чем бы то ни было.

– А что, ребя, если сфотографировать наши надписи и опубликовать в Интернете? Вот было бы здорово! Уж тогда бы точно Осевкин раскошелился! – вступил в разговор молчавший до сих пор четвертый мальчишка, самый, пожалуй, юный из всех.

– Классная идея! – отозвался Серый. – Вот ты, Костян, возьми и сфотографируй. У тебя ведь есть цифровик?

– Сфотографировать-то что! А вот в Интернет – тут же засекут, – возразил тот, кого назвали Костяном. – Разве что поехать в Москву и там пойти в интернет-кафе и выложить на президентский сайт. Может, не найдут.

Никто не мог сказать, найдут или нет, а потому на дубе на какое-то время утихли все разговоры.

– Эх, ребя! – после продолжительного молчания произнес Пашка. – Вот была бы снайперская винтовка. Засел на повороте к озеру Долгому, Осевкин поехал – бац! – и кранты!

– Размечтался, – презрительно фыркнул Серый. – У него машина бронированная, – пояснил он. – Разве что бронебойным. Или из гранатомета.

– Ага! Где ты его возьмешь, гранатомет-то этот?

– А снайперку где?

– То-то и оно, что негде. Тем более без денег. Снайперка небось на машину потянет. А то и больше.

– А помните, – вступил в мечтательный разговор Костян. – Помните, как мы на раскопках у деревни Николаевки нашли в окопе противотанковое ружье? И патроны. Четырнадцать миллиметров! Во! Такой даже танк пробивал, а уж Осевкинский «джип» – нечего делать. Дядя Леша говорил, что у этого патрона специальный сердечник из вольфрама и кобальта внутри. Что угодно пробьет.

Заспорили, из чего когда-то делали сердечник для бронебойных патронов. Но вяло, и спор успокоился сам собою, потому что никак не был связан с действительностью. А действительность все еще копошилась вокруг их надписей. Народ подходил, подъезжал, уходил и отъезжал, разнося весть о неслыханной в городе дерзости против сильных мира сего, наполняя душу мальчишек ликующей гордостью.

– А вот, ребя, есть идея, – снова нарушил тишину неугомонный Костян. – Вот, предположим, издал наш мэр какой-нибудь указ, а ты, скажем, не согласен. Или сам президент. И что делать? Идти на улицу? Тут тебя опон быстро раздраконит. А если вывесить флаг? Скажем, не согласен – вывешиваешь красный или черный, согласен – зеленый, начхать на все – желтый. Как в светофоре. Тогда и ходить никуда не надо. Вывесил – все видят, кто за что. Здорово? А? Весь город в флагах!

– Сам придумал или слыхал от кого? – спросил Серый.

– Ну-у, не то чтобы слыхал, а так – батя говорил. Но не о флагах, а так… про всякое. Вот я и подумал.

– А откуда они узнают, чего ради вывесили эти флаги? – допытывался Серый, которому идея показалась интересной.

– Я ж и говорю: закон. Или указ. А можно и просто так. Ведь нигде же не сказано, что вывешивать флаги нельзя. Поначалу, конечно, будут путаться, а потом, когда привыкнут, тогда все путем, – вновь воодушевился Костян. – Вроде референдума. И эти самые… как их? Вот черт – забыл, как называется! Ну там… опросы всякие! На хрена они тогда нужны? А то развелось всяких институтов общественного мнения – плюнуть некуда. Раз как-то снял трубку, а там тетка и говорит: здрасти, говорит, я из института общественного мнения. Скажите, говорит, пожалуйста, какие программы смотрят сейчас в вашей семье? Я и говорю: все сразу. Так, говорит, не бывает. Вот кто у вас, спрашивает, сейчас из взрослых смотрит телевизор? Нашла дурака! Так я ей и сказал, что дома я один и никто не смотрит. Еще узнают, придут, стукнут по башке и все вынесут. Взял и положил трубку. А тут и звонить не надо. Тут глянул – весь город в красных флагах… Или в зеленых – и все ясно, – убежденно закончил он.

– Мне ясно одно, – заговорил Серый с усмешкой на узких губах, – что у тебя от твоих фантазий скоро голова лопнет. Или волосы вылезут, как у нашего мэра.

Все весело рассмеялись, и Костян заливистее других. И тут же, едва отсмеявшись, предложил совсем другое:

– А давайте завтра с утречка закатимся на рыбалку! Сейчас окунь хорошо на червя берет у старой плотины.

– Не-е, завтра не могу, – качнул головой Серый. – Батя велел картушку окучивать. Да и колорады собирать надо. А то зима придет, жрать нечего будет.

– Мне то же самое, – вздохнул Петька.

Решили, что рыбалка подождет.

Между тем у гаражей почти никого не осталось. Вот и тетки-малярши сложили свои валики в ведра и, сопровождаемые блюстителями порядка, потопали восвояси. Лишь изредка какая-нибудь машина заворачивала к гаражам, слышался грохот железной двери, рокот мотора, затем снова грохот, и наступала тишина.

– Еще немного подождем и пойдем, – тихо распорядился Серый. – Значит, так. Костян, ты – на шухере. Чуть что – свисти. Остальные подновляют надписи. Я начинаю слева, Петька – ты в середине, Пашка – справа. Шибко густо краску не кладите – и так видно будет. И чуть что – Пашка и Петька лезут на крышу первые, я – следом. И сразу же затаскиваем лестницы. Усекли?

Мальчишки покивали головами.

Подождали еще немного, затем ловко соскользнули с дерева и бесшумными тенями пропали среди зарослей ивняка и крапивы, появились возле задней стены сплошной линии гаражей, приставили к ней два сухих бревна толщиной сантиметров в десять с прибитыми к ним небольшими перекладинами в качестве опоры для ног, быстро, один за другим, залезли на крышу одного из гаражей и там легли – снизу не увидишь. Серый чуть высунулся за край крыши, огляделся, не заметил ничего подозрительного, махнул рукой, бревнышки вытащили на крышу и спустили вниз, но не столько для того, чтобы удобнее слезать, как для того, чтобы можно было, в случай опасности, быстро залезть на крышу, затащить легкие бревна и… далее по обстоятельствам.

Подновление надписей – инициатива Серого, не согласованная с отцом. Да и зачем согласовывать? Что они – маленькие, что ли? Серый, например, в этом году пойдет в десятый, остальные в девятый. Пора и своей головой думать, а не только повторять каждое слово за взрослыми. И хотя Серый не посвятил своих друзей в тайну разговора с отцом, его друзья и без того догадывались, что без дяди Артема здесь не обошлось. Потому что дядя Артем – бывший спецназовец, воевал в Чичне, у него награды и два ранения. А спецназовцы – это такие люди, такие смелые и ловкие, что всем остальным и не снилось. Не зря о них по телеку всякие передачи идут, многосерийные боевики показывают, в которых один спецназовец громит целые банды, а ему хоть бы что. Вот и Серый, хотя и не спецназовец, а тоже кое-что умеет: и ножи метать, и приемы самбо знает, и вообще такой парень, что за ним, как за каменной стеной. Мальчишки, даже постарше Серого, живущие в «Ручейке», и те его побаиваются. Поэтому и с другими «хрущебцами» не связываются: попробуй тронь одного, завтра поднимется вся банда голодранцев из Старого Угорска. Он же Гнилой Угорск, Болотный, Крапивный и всякий другой – по обстоятельствам. И школа в Старом Угорске такая же старая, как и он сам: двухэтажная, кирпичная, с двускатной железной крышей, и ни бассейна в ней, ни приличного спортзала со всяческими снарядами, а компьютерный класс там появился лишь в прошлом году. Одним словом – прошлый век да и только. Не сравнишь с новой школой в «Ручейке».

Впрочем, мальчишки Старого Угорска ручейковцам не завидовали и сами изощрялись почем зря в придумывании обидных прозвищ.


Костян, сидя на крыше гаража, неотрывно смотрел в ту сторону, откуда дорога поворачивала к гаражам. Внизу сгущались тени, солнце уже катилось по кромке холма, цепляя сплющенным диском зубчатые края далекого леса. Снизу слышалось шипение выбрасываемой из баллончиков краски.

Пацаны работали быстро, сноровисто. На этот раз использовали не черную краску, а красную, синюю и оранжевую, нанося ее по проступающей сквозь белую черной. Чтобы лучше бросалось в глаза. Но без былой тщательности – и так видно хорошо. Минут двадцать работали без помех. Затем раздался пронзительный свист Костяна – и все трое, не тратя лишних слов, кинулись к лестницам, как кошки взлетели наверх, выдернули бревнышки и, распластавшись на крыше, замерли в ожидании.

Уже слышно урчание нескольких моторов, а более всего бухающие звуки из приемников, включенных на полную мощь. Вот свет фар взлетел к дубам на той стороне оврага, пробежал по ним и улегся в длинное пространство между гаражами. За первой машиной вторая, за второй третья. Все три проехали мимо и остановились в самом конце гаражей. Захлопали дверцы, бухающие звуки, визг саксофонов и труб метнулись в еще голубое небо, радостные мужские и женские крики смешались с музыкой и разогнали таящуюся в овраге тишину.

– Это надолго, – произнес Серый. – Айда по домам. Завтра вечером допишем.

Глава 7

Сергей Петрович Чебаков, генерал-полковник в отставке, возвращался из Москвы, где в кругу своих товарищей-генералов отмечал свой восьмидесятипятилетний юбилей, и был очень недоволен тем, что его личный праздник совместили с перевыборами председателя комитета общества памяти прославленных во время Отечественной войны маршалов и адмиралов флота. Среди членов комитета не было ни одного, кто не дослужился на действительной хотя бы до генерал-майора, а о рядовых и упоминать нечего, хотя в самом обществе таковых имелось порядочно. Да и о чем говорить с рядовыми? Не о чем. Не о продуктовых же пайках, выдаваемых в собесах по тому или иному случаю. И не о новых реформах, которые привели российскую армию к полной непригодности: они в этом ни черта не смыслят. Права пословица: каждый сверчок должен знать свой шесток. Вот и пусть сидят на своих шестках и обсуждают эти свои жалкие продпайки с макаронами, постным маслом и гречкой.

Забыл генерал, выкинул из памяти, что корни его покоятся в вологодской деревне, что было время во время войны и после, когда его мысли не поднимались даже до макарон и гречки, а кусок черняшки со всякими малосъедобными добавками, политый постным маслом и посыпанный крупной серой солью, казался пирожным. И даже тогда, когда он, закончив общевойсковое училище и едва нацепив лейтенантские погоны, начинал служить в армии. В ту пору он на генералов смотрел снизу вверх, будто их головы парили в облаках, а на тех, кто этими генералами командовал, – и даже не на них самих, а только на их портреты, – как на небожителей, до которых даже мыслью не дотянешься. За минувшие годы много воды утекло из разных рек в разные моря, на берегах которых доводилось служить Чебакову, и когда в его голове произошел крутой переворот, он уж и не упомнит. Ему кажется, что он всю жизнь пребывал в генералах и всю жизнь смотрел сверху вниз на всех, кто стоял ниже. Наверное, потому, что те, нижестоящие, не сумели достичь его высот, что их вполне устраивало быть нижестоящими по отношению к Чебакову. Лишь зависть, страх и недальновидность вышестоящих не позволили Чебакову достичь вершины в виде широких погон с большими звездами и кресла министра обороны. А мог бы, вполне мог, если бы обстоятельства и люди оказались другими. Вот и в комитете то же самое: ни разу не предложили его кандидатуру на пост председателя. Не иначе как из боязни, что он все повернет по-своему. Как именно – не столь уж и важно. Но по-своему. А теперь, что ж, теперь поздно. Даже если бы предложили. И возраст дает о себе знать, и болезни, и вообще – все пустое и ни к чему не ведет. Одно лишь притягивает в этот Комитет, собираемый три-четыре раза в год – побывать в кругу себе подобных, выговориться, отвести душу. Впрочем, и это уже в прошлом. Молодые генералы слеплены совсем из другого теста, их меньше всего интересует славное прошлое, у них на уме деньги и только деньги. И когда собрались протестовать против непродуманного реформирования армии, молодых в толпе генералов почти не было, а стариков омон быстро рассовал по машинам, так что они ни вякнуть не успели, ни глазом моргнуть.

«Эх, – печалились они потом, – надо было всю эту сволочь в девяносто первом и даже раньше, перестрелять, как в Китае перестреляли студентов на главной площади в Пикине, тогда бы не было всего этого бардака, и страна не распалась бы, и реформы провели бы, какие нужно. А теперь что ж, теперь поезд ушел, нечего кулаками махать после не состоявшейся драки».

Прежний председатель Комитета, генерал армии Лиманский, почти единственный из нынешних генералов, кто воевал с фашистами, да и то с феврали по май сорок пятого, давно отошел от дел, последние полгода не покидал санаторий для участников ВОВ, и, похоже, жить ему оставалось немного. Можно было бы и подождать с перевыборами из уважения к ветерану, но молодые генералы, которых сократили из армии за ненадобностью, зараженные деляческим духом, ждать не желали.

Что совместили перевыборы с юбилеем, это еще не самое страшное. Дело, как говорится, пяти минут. Неприятно, даже отвратительно другое – это уже третья попытка выбрать нового председателя, потому что первые две закончились ничем, не предоставив кандидатам большинства голосов. Сперва не избрали генерал-полковника Резниченко: его заблокировали генерал-майоры и генерал-лейтенанты на том основании, что возраст генерала не позволит ему успешно справляться с обязанностями председателя. Со второй попытки «зарезали» генерал-майора – против были генералы с тремя и четырьмя звездами на погонах. На этот раз кандидатом выдвигался генерал-лейтенант Круглов, человек деловой, энергичный, в последнее время вполне успешно замещавший Лиманского.

Неожиданно для Сергея Петровича, как и для большинства комитетчиков, выборы затянулись. Оказалось, что у Круглова появился конкурент, человек мало кому известный, а именно генерал-майор Колобков. Ну ладно бы – генерал-лейтенант: всего на одну звездочку меньше, чем у генерал-полковника. А тут майоришка. Да еще из интендантов. И, разумеется, старики заволновались: хотя председатель Комитета – фигура не официальная, к тому же выборная, однако… как же без субординации? На гражданке, которую генералы презирали всеми фибрами своей души, и то существует определенная иерархия, а тут – армия! – и такое, можно сказать, унижение для старших чинов. Если бы этому Колобкову сегодня же дали генерал-полковника, не меняя ничего в его сущности, тогда другое дело – пусть командует, а то ведь майоришка – смешно сказать. К тому же, поговаривают, генеральскую звезду получил, уже выйдя в отставку. Как, каким образом? А вот так – получил и все тут. Нынче все можно купить: и звезду на погоны, и должность, и даже дворянство. Может, конечно, и врут в отношении Колобкова, но есть примеры вполне достоверные. Вот ведь до чего докатились – стыд и позор, а не армия.

Стали, как водится, слушать автобиографии. Оба кандидата, один перед другим, как два петуха: все «я да я», и то «я», и это, и пятое-десятое. Круглов выпячивал знание задач и проблем, стоящих перед Комитетом и обществом в целом, свой опыт, проделанную работу: там-то выступали, туда-то писали, высказывая свое мнение, на те или иные решения министерства обороны повлияли. Колобков давил связями в том же министерстве, с деловыми кругами, а более всего тем, что и деньги у комитета появятся, и возможности, и прочее-прочее-прочее. Что за этими «прочее» стоит, не сказал, но было ясно: у майоришки деньжата действительно водятся, а откуда они у него взялись, можно лишь догадываться, и Комитет ему нужен именно поэтому. То есть черт его знает, почему! Тем более что большинство комитетчиков в экономике ничего не смыслили: ни в социалистической, ни в капиталистической. А уж в нынешней, где экономикой даже и не пахнет, а ее разбазариванием – хоть носы затыкай, и подавно.

И вот, странное дело, большинство стало склоняться к Колобкову. И не только майоры и лейтенанты, но и те, что повыше. То есть ровня самому Чебакову. А последнюю точку в этом споре поставил генерал армии Семибратов, лишь на год старше Чебакова, имевший постоянное место в президиуме заседаний:

– Вы меня знаете, – начал он свою речь сиплым старческим голосом, пододвинув к себе микрофон. Пожевал съежившимися губами, укладывая по местам вставные челюсти, из-под косматых бровей оглядел собравшихся, решил, что знают его не все. Или не очень подробно. Решил уточнить: – Да. Я в Комитете со дня основания общества памяти маршалов и адмиралов. Свои звезды на погоны, как вам известно, добывал собственной кровью. Египет, Ангола, Куба и так далее. Да… И никому задницу не лизал! – повысил он голос, и далее с каждым словом голос его возносился все выше и выше. – Потому и вытурили! А мог бы еще, так сказать, послужить и приносить пользу. Да! В девяносто третьем оказался на Дальнем Востоке… А то бы, если бы в Москве, сидел бы в Белом Доме. Да… И не крал! – вскрикнул он, сорвавшись до петушиного клекота, подняв вверх указательный палец. И продолжил на той же петушиной ноте: – И дач себе не строил! И солдат не обворовывал! Ездил на «москвичах» и бэтээрах! И партбилета не рвал! Да! Я присягал народу, а не всяким там разным… – после чего последовал неопределенный жест растопыренными пальцами, и генерал как-то вдруг сник, нахохлился, потянулся к графину с водой.

Все присутствующие сидели безмолвно, не шевелясь.

Придвинув графин к себе, Семибратов налил в стакан воды, и слышно было, как дребезжит горлышко графина о стакан. Потом стал пить, громко втягивая воду между вставными челюстями.

В небольшом помещении, плотно заполненном генералами в форме, – не дай бог явиться в гражданском! – висела выжидательная тишина.

Отставив стакан и отдышавшись, Семибратов продолжил уже более-менее спокойным голосом:

– И вот что я вам скажу, товарищи мои дорогие: в том, что сегодня в стране происходит, я ни черта не смыслю. И те, что служили в прошлые годы, когда все было ясно, тоже ни черта не смыслят. А вот они! – генерал ткнул пальцем в сидящих отдельной кучкой молодых отставников, – они смыслят. Хорошо ли смыслят, плохо ли, не знаю. Я им не судья, не экзаменатор. Но я знаю, что мы с вами все последние годы занимались одной лишь говорильней. Потому и выбросили нас из армии в полном уме и здравии и ничего не предложили взамен. Им наш опыт не нужен. Они всё поставили на коммерческую основу. Может, в нынешних условиях так и надо. Может, у них что-то получится. А не получится… – Он помолчал, отыскивая нужные слова, покачивая седой головой, затем продолжил: – Так у нас, в России, всегда так: пока морду себе не раскровяним, за ум не возьмемся. Так что если этому суждено быть, пусть будет. И чем скорее, тем лучше. Поэтому – пусть! Пусть будет Колобков! Пусть, как в той сказке, катится и катится… Кхе-кхе-кхе, – заперхал Семибратов, сморщив свое лицо так, что оно все собралось к носу глубокими складками. И майоришки тоже заперхали: так им понравилась солдатская шутка генерала армии. – Может, и не съедят его, кхе-кхе-кхе, – добавил Семибратов с той же складчатой усмешкой. – А мы поглядим… поглядим, чем это кончится. Если доживем… Такое вот мое мнение, – закончил он, и лицо его расправилось и посуровело.

Зато у стариков отвисли челюсти и повисли носы: такого от Семибратова не ожидали. Возражать? А что возразишь? Возразить нечего. Не начинать же все сызнова, когда и без того ясно, чем закончатся перевыборы. Вот ведь жизнь пошла – ничего не поймешь!

И, едва проголосовали («за» – большинство, остальные воздержались), как кто-то из молодых выскочил из помещения, а Колобков, поблагодарив за избрание, принялся рассуждать о планах работы Комитета в соответствии с новыми веяниями, явно затягивая время. Затем выскочивший майор вернулся, что-то нашептал на ухо новоиспеченному председателю, и тот, скомкав свою речь, пригласил всех присутствующих в ресторан, чтобы по-русски отметить юбилей всеми уважаемого генерал-полковника Сергея Петровича Чебакова… чем бог послал.

Все поднялись, испытывая явное облегчение, что дело наконец-то благополучно завершилось, и двинулись, соблюдая субординацию, в соседний зал, а там уж и столы накрыты, и чего только на них бог генерал-майора Колобкова ни послал: и черную икру, и красную, и всякие холодные закуски, и коньяки самые что ни есть дорогие, и виски, и водки разных сортов, и вина. И всем стало ясно, что если бы Колобкова не избрали, все было бы обставлено значительно скромнее.

Когда расселись, Колобков, без малейшего смущения взяв на себя роль главнокомандующего, от имени Комитета поднес Сергею Петровичу «адрес» в красной папке с поздравлениями, с автографами, фотографию всего Комитета в рамке и под стеклом; потом дорогую саблю с позолотой и разноцветными каменьями на эфесе и ножнах, и тоже с дарственной надписью; кинжал с рукоятью из чистого серебра, тоже потянувший на кругленькую сумму. А потом уж посыпались и чьи-то мемуары, и даже стихи, и что-то еще и еще. И опять же: не избрали бы Колобкова, наверняка такой сабли и такого кинжала не было бы. Потому что в прошлом году, когда отмечали юбилей Семибратова, подарки были значительно скромнее.

Едва выпили по первой за здоровье новорожденного, подали жареного поросенка с гречневой кашей, обложенного зеленью. Разделались с поросенком – вот тебе осетр метровой длины на огромном же блюде. И молодежь с восторгом произносит тосты за именинника, за Комитет, за все хорошее, и смотрит Чебаков на эту молодежь и всех остальных, пригубливает, потому что пить-то ему категорически нельзя, и понять не может, что сегодня празднуют: его юбилей или победу Колобкова.

Сергея Петровича отвлек от невеселых мыслей поднявшийся престарелый генерал-лейтенант Темниковский, постучал вилкой по бутылке и заявил, что имеет желание прочитать собственные стихи, посвященные юбиляру.

В зале стихло, и в этой тишине зазвучал торжественный голос признанного среди генералов поэта:

В годину трудную для нашей для отчизны

Ты грудью встал, чтоб защитить наш дом,

И голос твой среди всеобщей тризны

Звучал набатом, что мы в нем живем.

Трудно было понять, кому посвящены эти стихи, потому что лишь немногие эпизоды биографии юбиляра совпадали с героическими деяниями героя стихотворения, претендующего на нечто эпическое. Через несколько минут неблагодарные слушатели принялись откровенно зевать, иные так стали разливать по рюмкам все, что попадалось под руку, а кое-кто начал хлопать, давая понять автору, что пора закругляться. И автор, растерянно оглядев стол, произнес вдруг осипшим голосом:

– Я заканчиваю, друзья мои. Еще прошу минуточку внимания. – При этом он переложил несколько листков и, набрав в грудь воздуху, продолжил на высокой ноте:

Так воздадим же славу тем, кто в трудный век

Доказывал трудом своим при знамени и стяге,

Что есть на самом деле человек,

Который верен чести и присяге!

– Ура! – закричал кто-то, и все с облегчением подхватили:

– Ура! Ура! Ура!

А поэт, потрясая своей поэмой, полез целоваться к юбиляру, и оба прослезились.

Рюмки, между тем, снова наполнились. Чебаков налил в свою минералки, продолжая трезвыми глазами оглядывать стол. Но тут его внимание привлек возникший спор между сидящими рядом Семибратовым и контр-адмиралом Будаковым. И спор этот все накалялся, грозя втянуть в себя всех присутствующих.

– И что это у нас за армия! – возмущался моряк. – Что за командование, которое с какой-то Грузией не проиграло войну только потому, что армия Грузии и ее командование оказались еще менее способными к настоящей войне! Это ж только представить себе – и то в голове не умещается, а тут действительность во всей своей чудовищной несообразности: премьер на Олимпиаде, президент черте где, министра обороны найти не могут, Генштаб затеял ремонт и полностью отключился от внешнего мира, у солдат все те же «калаши» с прицелами времен Ивана Грозного, собственных миротворцев бросили на произвол судьбы – по существу, на истребление, – связь по мобильным телефонам… А реформа? За эталон берут американцев, а те за всю свою историю выиграли всего одну войну – с Мексикой.

– А что, у вас на флоте лучше, что ли? – вступился за сухопутные войска Семибратов.

– Конечно, лучше! И дисциплина выше, и дедовщины практически не наблюдается, и на корабли всякий сброд не берем. И тех же грузин на море приструнили так, что они больше не рыпались.

– Еще бы: ракетные катеришки против ракетного крейсера! – поддел моряка Семибратов.

– А в сорок первом! – загорячился тот. – В сорок первом флот немцев встретил в полной боевой готовности. И ни одного корабля не потерял. Если бы не сухопутное командование…

– Постой, постой, Николай Трофимыч! – вмешался Чебаков. – Война с немцем – это давняя история. И корабли там теряли, можно сказать, попусту, так что хвастаться особо нечем. Потому всю войну у сткнки и простояли. А вот война с Грузией, между прочим, проливает кое-какой свет и на прошлое. Вот ты говоришь: премьер на Олимпиаде, президент на даче, министр обороны черте где. Согласен. Знало наше руководство о том, что нападут грузины? Уверен – знало. Иначе бы жители Южной Осетии сидели дома. А они почти все выехали в Северную Осетию. Остались те, кто не поверил, что будет война… Нет, ты помолчи и послушай! – остановил открывшего было рот адмирала Чебаков. – Более того, скажу тебе, не только знало, но и подталкивало грузин к войне. Мол, пользуйтесь моментом: и Генштаб у нас в разгоне, и премьера нет, и того, и другого, и третьего. А почему? А потому, скажу я тебе, что нам нужна была очевидность грузинской агрессии против Южной Осетии. А уж потом поднимать армию и делать решительные шаги по дипломатической линии. И тифлисские дурачки на эту дохлую лягушку клюнули. И американцы, которым очень хотелось, чтобы мы влипли в длительный конфликт вместе с ними. А потому клюнули, что были уверены: у русских бардак – самое их нормальное состояние. Слава богу, нам не пришлось придумывать предлог вроде того, что придумали американцы перед вторжением в Ирак. Нас потом и так клевали со всех сторон, обвиняли в агрессии, превышении ответных мер и прочих грехах. В чем-чем, а в этом случае я нашему руководству готов поаплодировать. Но не шибко громко. Потому что выиграть в эпизоде, еще не значит выиграть вообще. А что армия наша доведена до ручки, с этим я полностью согласен. Так в этом и наша с вами вина имеется: жалованье получали хорошее, ордена и звезды на погоны за выслугу лет не задерживали, поэтому сидели и сопели в две дырки, уверенные, что наверху виднее, что делать и как.

– Что ж, может ты и прав… насчет войны с Грузией, – пожал плечами адмирал. – Но чтобы до такого цинизма…

– Согласен: цинизм! – слегка повысил голос Чебаков. – Но политика без цинизма не бывает. Наверху, между прочим, сидят не самые глупые головы и просчитывают, в каком случае выигрыш больше и потерь меньше, а в каком наоборот. А теперь давай с этих позиций глянем на сорок первый, – продолжал плести свою нить генерал, будто с кафедры военной истории, которой некогда заведовал в академии. – Что армия к тому времени у нас тоже была не на высоте, Сталин знал: финская война показала. Если бы Жуков проиграл японцам на Халхин-Голе, прозрение наступило бы раньше почти на год, но вряд ли что изменило. Зато Жукова мы бы потеряли. Более того, скажу тебе: победа Жукова над непобедимыми японцами сыграла с нашим Генштабом и Наркоматом обороны злую шутку: мол, если япошек, то каких-то там финнов шапками закидаем. Сталин, между прочим, в то время в военных делах разбирался слабо, верил своим генералам, а те очень любили пустить пыль ему в глаза – как у нас всегда водилось и водится до сих пор. Да. Лишь к концу сорок третьего года Сталин кое-чему научился. Как и многие будущие маршалы. Если глянуть с нынешних позиций, то договор с Гитлером и так называемый «пакт Риббентроп – Молотов» в тридцать девятом году говорят о том, что Сталин боялся начинать войну с Гитлером, заигрывал с ним, делал все, чтобы войну как-нибудь оттянуть. Иногда и такое допускал, что теперь нам кажется первостатейной глупостью…

Тут кто-то перебил Чебакова, предложив тост за то, чтобы Волгограду вернули имя Сталина, на Лубянку – памятник Дзержинскому. И что-то там еще.

Выпили и за это.

Потом языки развязались, заговорили о том, что как же так: в Свердловской области, например, поставили памятник расстрелянной там по приказу того же Свердлова царской семье, то есть поставили на один постамент палача и жертву, и все довольны, будто так и должно быть. Или те же города Рошаль, Ногинск! Или тот же Бауман… Кто такой этот Бауман? Чем таким прославился? Самый настоящий провокатор. Всех переименовали, а этих оставили. Почему? А потому что… сами знаете, почему.

И много еще чего было сказано – всего и не упомнишь. Да и нет нужды. Однако все эти передряги настроение Чебакову испортили. И теперь, когда генерал ехал на свою дачу, где давно уже хозяйничает его внук, и где его ждут родственники и кто-то там еще, он все еще переживал перевыборы, свое ненужное и даже вредное откровение с адмиралом, и чувствовал себя таким уставшим, что ему ничего не хотелось, а если чего и хотелось, так это понять, что сегодня произошло и чем оно отзовется в будущем. Но не в смысле каких-то преследований со стороны властей: они этих невинных проказ, к счастью, не замечают – или делают вид, что не замечают, – а раньше бы… а в смысле некоего несоответствия между речами и действительностью. Однако о таких вещах можно размышлять только на свежую голову. Но что тут поделаешь? Не бежать же куда глаза глядят от собственных мыслей. От действительности не убежишь.

Глава 8

Два тяжелых «джипа», хищно оскалившись никелированными трубами «кенгурятников», выпучив на дорогу с полдюжины фар над кабиной, с тихим гулом хорошо отлаженных моторов неслись один за другим по узкому шоссе, над которым кое-где смыкались кроны деревьев, близко стоящих к дороге с обеих ее сторон. Июльский день клонился к закату, но солнце стояло еще высоко. От него истекал зной, но не такой изнурительный, как в городе среди бетона, кирпича, железа и асфальта. Пахло грибами, земляникой, но более всего сосновой смолой. В открытые окна врывался ветер, кукование кукушки.

Осевкин и Нескин сидели сзади, лениво поглядывая по сторонам. Оба в белых рубашках с расстегнутыми воротами, в белых штанах и башмаках. Белые пиджаки висели на плечиках сзади вместе с красными галстуками, искрящимися золотистым шитьем.

– Мне эта дорога напоминает Ухту, Вуктыл, Печору, тамошнюю парму, – произнес Нескин. – Только машины были другие… И асфальтом не пахло.

– Да-а, было время, – мечтательно протянул Осевкин, и глаза его заволокло туманом. – И должен сказать тебе, Арончик, оно пролетело не зря. Не-ет, не зря-ааа.

– Умных и час учит, дуракам и полжизни мало, – глубокомысленно изрек Нескин.

– Это ты на что намекаешь? – насторожился Осевкин.

– Ни на что. Я лишь констатирую известную мудрость.

– А-а, ну-ну. Мудрость – это хорошо, – усмехнулся Осевкин, и взгляд его опять заледенел. – Как говаривали древние: ад узум интэрнум – для внутреннего употребления. Но в таких случаях констатируют молча. Иначе не все поймут. А неправильно понятая мысль ведет к непредсказуемым последствиям.

– Ты еще что-то помнишь из латыни? – деланно удивился Нескин, глянув на Осевкина и проигнорировав все остальное.

– Так, запало кое-что в голову, – поскромничал тот.

Дорога раздвоилась: одна пошла направо, другая налево. Машины свернули налево. Мимо потянулись дачи. Самые разнообразные по архитектуре и стоимости. И все за высокими заборами с колючей проволокой, с железными воротами. Иногда справа между деревьями мелькала озерная гладь. Проехали с километр – новая развилка: одна дорога ушла куда-то в лес, другая, на которую и свернули, через пару сотен метров уткнулась в массивные ворота с будкой охраны, похожей на ДОТ (долговременную огневую точку). Ворота раздвинулись – машины въехали внутрь.


Элитный дачный поселок районного масштаба расположился на берегу озера Долгое вдали от цивилизации. Зарождался поселок не на пустом месте: в пятидесятые годы километрах в десяти от озера возник военный полигон, были построены казармы для солдат и бараки для офицеров, проложена асфальтированная дорога. Затем озеро облюбовали генералы и полковники, так или иначе связанные с полигоном, понастроили вдоль берега дачи, куда приезжали порыбачить, поохотиться на кабанов и лосей, боровую и водоплавающую дичь. Дачи представляли из себя так называемые «финские домики», пригодные для проживания летом, и то лишь в хорошую погоду. Четыре деревни, затерявшиеся в лесной и болотной глуши, уже тогда доживавшие свой век, получили благодаря дороге связь с остальным миром, в следствие чего их запустение лишь ускорилось.

В начале девяностых на другом берегу озера Долгое началось стихийное строительство дач местным чиновничеством, которое само себе выделяло землю, пока еще сотками, а не гектарами, не платя государству за нее ни гроша. Тогда же, в период разгула самостийности на всех уровнях и этажах административного деления, это же чиновничество, срочно поменяв окраску, уже само издавало законы для местного употребления и само же их контролировало. К тому времени полигон прикрыли, казармы и бараки опустели. Когда поселок более-менее разросся и заселился, его обитатели поняли, что везти продукты из города на природу, тем более не известно какого качества, – себе же во вред, и, сложившись, а более всего взяв из районного бюджета, стали усиленно возрождать две обезлюдившие деревни, привлекая туда рабочую силу откуда только можно. Через пару лет там уже выращивали разнообразную сельхозпродукцию, работал животноводческий комплекс, небольшой заводик по переработке молока и мяса, доказывая, что когда чиновнику что-то нужно, то он способен не только воровать, но и созидать. Все произведенные продукты потреблялись на месте по весьма невысокой цене, а если что и попадало за границы условно очерченной зоны потребления, то исключительно для своих людишек. В конце концов, не одной же московской элите кормиться экологически чистыми продуктами, и районная тоже не промах.

На том же берегу возникла и двухэтажная дача Осевкина, построенная в стиле «дворянских гнезд» девятнадцатого века одной из последних, то есть уже в ту пору, когда Осевкин вошел в силу. Дача имела все условия для более чем комфортного проживания: паровое и электрическое отопление, водопровод, канализацию, а еще участок в шесть гектаров чистого соснового леса и четыре гектара луга с протекавшим через него ручейком с родниковой водой, однако попахивающей болотом, пристань для катеров и лодок, баню с бассейном, тренажерным залом и массажным кабинетом, конюшню для четырех орловских рысаков, гараж на четыре места, оранжерею, теплицы. И уж совсем вроде бы излишнюю роскошь – телескоп в круглой башенке на крыше, в который Осевкин временами бессмысленно пялился в звездное небо, уверенный, что подрастающие два сына и дочь извлекут из этого телескопа большую для себя пользу.

Кстати, из «обсерватории» хорошо видна дача и генерал-полковника Чебакова, лишь недавно основательно перестроенная его внуком по индивидуальному проекту, а если навести на нее телескоп, то и вся жизнь этой дачи – как на ладони. Как, впрочем, и некоторых соседних с нею дач.

В довершение всего, на почтительном расстоянии от усадьбы, укрытый густо посаженными елками и туями, притаился двухэтажный дом для охраны и прислуги, тоже вполне комфортный, но без всяких излишеств. И все это огорожено высоким железобетонным забором со спиралью из колючей проволоки поверх него.


Машины прошелестели шинами по выложенной брусчаткой дороге, охраняемой с двух сторон столетними соснами. И сразу же открылась панорама усадьбы: дом с шестью белоснежными колоннами коринфского ордера, с вычурной капителью, но с упрощенными фризом и архитравом, гранитная лестница с балюстрадой, высокие окна первого этажа, и обычные – второго. И все это под зеленой крышей, над которой возвышалась замысловатая башенка, назначение которой Нескин угадал далеко не сразу.

На площадке между колоннами мужа встречала жена Осевкина, предупрежденная им заранее. Она была стройна стройностью еще не сформировавшейся женщины, хотя и родила троих. На ней легкое белое шелковое платье, так идущее к ее юной фигуре, к ее льняным волосам и загорелому телу. Рядом с колоннами она казалась ничтожно маленькой, а рядом с Осевкиным – напуганной серной, попавшей в клетку с пресыщенным львом, который, однако, может съесть ее в любую минуту.

– Вот это – моя жена, Наталья, – представил Осевкин юную женщину. И спросил, положив руку на плечо Нескина: – Как, ничего?

– Не то слово, Сеня! – восторженно воскликнул Нескин. – Прелесть! Красавица! Богиня!

Шагнул к ней, переломился пополам, целуя тонкое запястье.

– Нескин. Аарон Давидович, – представился он между поцелуями. – Представитель компании «Блюменталь унд компани». Мы с вашим мужем когда-то вместе начинали работать в этом направлении. Мне оч-чень приятно, что у него такая прелестная жена! Оч-чень! Семен Иванович, надо думать, носит вас на руках.

Наталья, вспыхнув, бросила быстрый испуганный взгляд на своего мужа, слегка попятилась от Нескина и прикрыла ладонью ложбинку между грудями, где покоился маленький золотой медальон с голубым глазом – от сглаза. И совсем маленький золотой крестик.

– И чего ты нацепила этот медальон? – прорычал Осевкин, ткнув пальцем в отсвечивающий лаком глаз. – Где колье, которое я тебе подарил?

– Я думала, Севушка…

– Она думала… Задницей ты думала! К людям идем! Люди должны видеть, что у Осевкина жена выглядит на тыщу процентов выше их заезженных кляч. Усекла? Чтобы через пять минут на тебе было колье! – И, отвернувшись, бросил на ходу: – Пошли, Арончик. Опаздываем. Она догонит.

И они пошагали, не оглядываясь, к пристани, где их ожидал катер. Сзади торопливо цокали каблучки Натальи, бегущей следом подобно прирученной собачонки, на ходу пытающейся застегнуть на своей тоненькой шее колье с бриллиантами и изумрудами,

Нескин знал от своих информаторов, что Осевкин взял Наталью себе в жены, когда ей не исполнилось еще и шестнадцати лет, взял из многодетной семьи, едва сводящей концы с концами, а по существу купил за тысячу долларов. Брак же с ней зарегистрировал лишь тогда, когда она родила ему двоих сыновей, то есть после ее совершеннолетия. На Западе его бы посадили только за это, а здесь, в России, считают, что Осевкин умеет жить. В отличие от тех, кто жить не умеет, то есть не имеет ни денег, ни власти, ни такой шикарной дачи, ни такой молодой и очаровательной жены. Но, похоже, прошлое Осевкина уже никого не волнует. Даже теперь, когда придавили и продолжают додавливать всех настоящих и бывших бандитов, когда провозглашена решительная борьба с коррупцией и бюрократией, выступающей в качестве препятствующей силы техническому развитию России, удерживающей ее на нефтегазовой игле. И будто бы не без помощи западного капитала, которому вовсе не нужна Россия с новейшими технологиями, да еще обладающая безграничными запасами нефти и газа. Нескин знал доподлинно, что и братья Блюментали придерживаются такой же политической линии. Разливать по бутылкам и рассыпать по коробкам – это сколько угодно, но производить самим химические продукты из той же нефти – извините-подвиньтесь, как говорят в незабвенной Одессе.

Вышли к пристани. Над озером дул сильный порывистый ветер. Для Нескина этот ветер оказался тем более неожиданным, что ветра до сих пор не чувствовалось: и деревья не шелохнутся, и легкие розовеющие облака будто замерли на одном месте, а тут вода рябит, гнется камыш и прибрежные кусты ивняка, о борт катера с настойчивостью маньяка хлещут волны, катер качается, то натягивая, то отпуская швартовы, тычется корпусом в в автомобильные покрышки, прикрепленные к бетонным сваям, загнанным в озерное дно.

На катер всходили по трапу. Впереди Осевкин, за ним остальные. Охранник с литыми плечами помог Нескину, придержав его под локоть, затем Наталье преодолеть ерзающий под ногами трап. И тотчас же были убраны швартовы, двигатель взревел, и катер, рассекая волны, понесся к противоположному берегу.

– Тут по вечерам всегда дует как в трубе, – пояснил Осевкин своему спутнику. – Говорят, что здесь перед заходом солнца собираются боги ветров на совещание. Дует не больше часа. «Мистраль» местного значения. Никто не может объяснить, откуда он берется. Такая вот чертовщина.

Катер несся к противоположному берегу, до которого было чуть больше километра, подпрыгивая на волнах, разбрызгивая их острым носом по сторонам, громко шлепая о воду ступенчатым днищем. Из воды стремительно вырастал генеральский дом замысловатой конструкции, будто слепленный из отдельных кусков. Сквозь гул мотора, вой ветра и шлепки взбаламученной воды с того берега прорывалась отдельными всхлипами громкая музыка, более похожая на то, будто там, на берегу, забивали сваи и пилили лес огромными пилами.

На берегу Осевкина и его спутников встречал сам мэр Угорска Андрей Сергеевич Чебаков: среднего роста, с выпирающем брюшком, лобастый, с широкими залысинами, с постоянно прищуренными серыми глазами, будто ему все время приходится смотреть против солнца, с блуждающей на полных губах неопределенной ухмылкой, с руками, соединенными значительно ниже пояса. Рядом с ним стояла его жена, очень похожая на своего мужа не только внешне, но и повадками: так же щурила глаза, ухмылялась и держала руки. И трудно было понять, кто у кого поднабрался таких изысканных манер.

Когда Нескин создавал с Осевкиным в Угорске Комбинат, Чебаков-младший ходил в каких-то незначительных чиновниках, был худ, плохо одет и явно чувствовал себя в этом мире не в своей тарелке. И однажды он пришел к ним. Нескин помнил, что они с Осевкиным встретили его настороженно: черт его знает, этого юриста, что у него в голове. Как выяснилось в результате не слишком долгого разговора, в голове у юриста не было ничего, кроме желания к кому-нибудь прилепиться и кем-нибудь стать. И Нескин очень хорошо его понял: жаден, трусоват, не слишком умен – и решил, что более послушного мэра для этой дыры не сыскать, в чем и убедил Осевкина. Тут же организовали кампанию перевыборов – и Андрей Сергеевич Чебаков стал мэром Угорска. Миновало не так уж много лет, и вот перед Нескиным предстал совсем другой человек: уверенный в себе, самодовольный, располневший и даже обрюзгший, что говорило о нездоровом образе жизни.

– Какие лю-ууди-иии! – воскликнул с подвыванием – доказательством неподдельного восторга, Чебаков-младший, раскидывая руки для объятий, едва катер приткнулся к небольшой пристани. И как только Осевкин ступил на ее дощатый помост, в объятия его и заключил. И даже трижды ткнулся щекой в щеки Осевкина, всякий раз приподнимаясь на носки.

То же самое проделали их жены, выражая свой восторг радостными писками, охами и ахами. Нескину восторгов досталось значительно меньше, но все-таки досталось и от мэра, и от мэрши, которые с воодушевлением засвидетельствовали, что хорошо его помнят по прошлым годам, помнят и даже любят.

Когда процедура встречи было завершена, хозяева и гости направились к особняку, возле которого уже толклось порядочно всякого приглашенного народу.

Глава 9

Бывший майор бывшего КГБ Олег Михайлович Щупляков отложил в сторону папку, на обложке которой была приклеена квадратная бумажка, а на той бумажке отпечатано на принтере: «Предварительное расследование преступления против владельца ФУКа, которое выразилось в откровенном хулиганстве и оскорблении личности, посредством написания на внутренней части стены Второго корпуса оскорбляющей надписи, а также в нарушении трудовой дисциплины и трудового законодательства». С грамотой у Олега Михайловича было не очень, потому что в военном училище, которое он закончил в прошлом веке, на грамоту особенно не напирали. Да и в повседневной службе приобрести ее он не мог: книг почти не читал, писать приходилось редко, и в основном служебные бумаги, и на том языке, который понятен всем, кто носит погоны. По части гражданского трудового законодательства он тоже был не силен. Но протокол составлять было необходимо как по роду службы, так и… – дальше все терялось в весьма расплывчатых инструкциях, сочиненных его предшественником на посту начальника охраны на данном промышленном объекте. И ни то чтобы Щупляков был до мозга костей чиновником и бюрократом, – да и невозможно им стать всего-то за два года, – однако деньги за свою должность получает, и не малые по нынешним временам, следовательно, должен их отрабатывать, а главное – отчитываться о проделанной работе перед самим Осевкиным.

Побарабанив пальцами по столу, Олег Михайлович поднялся, подошел к окну, сцепил пальцы рук и, вывернув их над головой, потянулся. Не смотря на свои пятьдесят три года, седые волосы и морщинки вокруг серых глаз, он выглядел лет на десять моложе, а широкоплечая фигура с мощной шеей и узким тазом смотрелась не более чем на тридцать. Он по-прежнему бегал по утрам, ежедневно занимался в спортзале, обливался холодной водой, сделав свое тело предметом собственного поклонения. Правда, и бегал уже не так быстро и далеко, и вес штанги ограничил пятьюдесятью килограммами, и реакция была уже не той, но сдвоенный удар по боксерскому мешку оставался таким же резким и сильным. Олег Михайлович был доволен своим телом, самим собой, хотя в его жизни не все складывалось так, как ему бы хотелось. Но жизнь есть жизнь, с нее не спросишь, к ответу ее не потянешь. А тот факт, что ты оказался в заштатном городишке, в далеко не пристижной должности, так это не самое худшее место на земле и не самая плохая должность. Другие не имеют и этого.

Итак, предварительное расследование закончено. Вряд ли оно удовлетворит Осевкина. Оно не удовлетворяло и самого Олега Михайловича. Надо идти дальше. Как и в какую сторону – вот что сейчас его занимало.

Доискаться до преступников, как это представлялось Олегу Михайловичу в самом начале, не должно было составить большого труда: надпись могли сделать лишь те, кто имел доступ во Второй корпус, а это наладчики, электрики и уборщицы. Всем прочим делать там нечего. Уборщицы отпадают, как говорится, по определению: во-первых, они все женщины; во-вторых, пожилые; в-третьих, семейные, и хотя зарплату им задерживают, как и всем прочим, отважиться на такой поступок вряд ли способны. Однако Олег Михайлович их всех вызывал к себе в кабинет, расспрашивал, видели они кого или слышали разговоры на эту тему? Как и следовало ожидать, никто ничего не видел и не слышал.

Покончив с уборщицами, Щупляков принялся за электриков. Этих тоже было немного, в конвейерном корпусе они появляются лишь тогда, когда там перегорает какая-нибудь лампа, о чем узнают от уборщиц или наладчиков. Сигнал этот регистрируется в специальной книге выполнения работ, время пребывания в корпусе и характер работы фиксируется в той же книге. За последнюю неделю было всего четыре вызова по поводу замены ламп, на каждый вызов было затрачено не более получаса, по инструкции на замену ламп выходят по двое, а двоим за полчаса сотворить такие надписи невозможно. Электрики тоже не дали ни малейшей зацепочки, хотя они-то должны были заметить написанное одними из первых. Нет, никто из них написанного не заметил и ничего не слыхал от других о желании написать или о чем бы то ни было, что могло бы навести на след. Все пожимали плечами и делали круглые глаза идиотов.

Наладчиков, наиболее квалифицированной части работников комбината, а их на все про все имелось на ФУКе всего три бригады по четыре человека, Щупляков оставил на последок, уверенный, что надпись – дело рук одной из бригад. У этих режим работы совершенно другой и заключается в постоянном контроле за оборудованием. Они же время от времени, но строго в соответствии с графиком, останавливают один из конвейеров для профилактики, чистки и смазки, замены сработавшихся деталей и черт его знает чего там еще. Поэтому в журнале время работы в корпусе не фиксируется, а фиксируется сама работа. Да и наружные видеокамеры подтверждают беспрерывное хождение наладчиков в корпус и обратно: то на склад за какими-то запчастями, то за смазкой, то еще за чем. Так что здесь возможностей больше всего. Среди них и надо искать преступников.

Но первые же допросы показали Щуплякову, что дело это не такое простое, и с наскока его не осилить. Может, действительно, никто не видел и не слышал, а может быть, кто-то видел или слышал, но вряд ли скажет об этом, потому что все знали, и кто такой Осевкин, и как он завладел деревообрабатывающим комбинатом, и как относится к работникам ФУКа. Более того, всем известно о его жестокости, идущей от его же бандитского прошлого, жадности и маниакальной подозрительности.

Обо всем об этом Олег Михайлович был информирован во всех подробностях. Тем более что все это лежало на поверхности, имело свои основания и причины: Осевкин довел людей до ручки, не выплачивая им зарплату целых полгода, а еще штрафы за малейшую провинность, действительную или кажущуюся. Остается лишь удивляться, что дело ограничилось одними надписями. Хотя не исключено, что это лишь начало чего-то более серьезного.

Если рассуждать логически, Осевкин должен создать на комбинате определенную прослойку людей, на которую мог бы опереться при любых передрягах: начальники отделов и цехов, бригадиры, администрация, дирекция, охрана. Нет, даже сотрудников своей личной охраны он ничем не выделял из остальной массы работников. Даже самого Щуплякова. То ли это была откровенная дурь, то ли необъяснимая самонадеянность.

– Лично я теряю больше из-за вашего разгильдяйства, вашей лени и безответственности! Из-за вашей совковости! – орал он, едва возникал какой-нибудь конфликт. – Я теряю сотни тысяч, вы лишь сотую часть этой суммы. Что заработали, то и получайте!

Только потом, спустя несколько месяцев работы, Щупляков догадался, что дело не в деньгах как таковых, а в почти маниакальном желании иметь над людьми неограниченную власть, получать удовольствие при виде того, как унижается перед тобой, парализованный страхом и безысходностью человек. В таких случаях Осевкин может даже сменить гнев на милость, пойти навстречу, чтобы выжать из человека все, что можно, и выбросить его за ворота. Особенно Осевкин распоясался после того, как скупил в городе все крупные магазины, торгующие продуктами, и стал давать продукты первой необходимости в долг работникам своего ФУКа. Вскоре больше половины из них задолжали ему по две, а то и три-четыре месячных зарплаты. А в планах Осевкина значилась в ближайшие год-два скупка всех «хрущеб» и двух детских садиков, чем он мог еще больше закрепостить людей, а в дальнейшем – и весь город. Вряд ли местная верхушка, как бы она и ни была зависима от Осевкина, согласилась бы с таким поворотом дела. И кое-кто не соглашался. И даже протестовал. Но прошло немного времени – и в тихом Угорске стали пропадать люди. И самым странным образом: вышел человек из дому то ли на работу, то ли еще по какому-нибудь делу – и не вернулся. И никто ничего не видел, ничего не слышал. Один пропал, другой, третий. И не какие-то там обыкновенные люди: слесаря, токаря и прочие, а довольно известные в городе личности: бывший депутат бывшего горсовета, а потом депутат городской думы, адвокат, начальник райотдела милиции, редактор местной газетенки, кто-то еще. Прошел слушок, что пропадают люди, которые или не воздержаны на язык, или открыто проявляют недовольство новыми порядками. И люди стали чураться друг друга, с подозрением воспринимать даже самые безобидные шутки и анекдоты, если в них чудился хотя бы намек на здешние обстоятельства.

Щупляков начала всей этой эволюции в сознании и поведении людей не застал, но атмосфера в городе и на комбинате продолжала оставаться напряженной, предгрозовой, и нужно было иметь слишком толстую кожу, чтобы не почувствовать этого. И он ее почувствовал, хотя и не сразу. И не только он, но и его жена. И как раз именно как жена приближенного к Осевкину человека, призванного охранять его имущество и защищать от всяких на него посягательств людей неимущих. Собственность священна – не им, Щупляковым, придумано. И не Осевкиным. Как священна и жизнь собственника. Чего не скажешь о всех прочих, кто может предъявить лишь собственные руки и голову. И вскоре сам Щупляков почувствовал, как он, помимо своей воли, втягивается в орбиту осевкинских отношений с людьми.

Но черт с ними, с людьми! Время такое, что надо думать прежде всего о себе, о своей семье. А люди – они сами виноваты в том, что дали обвести себя вокруг пальца всяким проходимцам, которым захотелось денег – много денег, а еще власти, но такой власти, которая бы гарантировала им сохранность и приумножение денег, гарантировала бы им неограниченную свободу тратить эти деньги по своему усмотрению, ни перед кем не отчитываясь, не беря никаких на себя обязательств ни перед этими людьми, ни перед государством.

Предварительный опрос охраны и рабочих показал, что никого из посторонних на комбинате не было в течение последней недели. Да и не могло быть, потому что с приходом на комбинат Щуплякова охрана была поставлена по всем правилам, разработанным еще во времена СССР для режимных объектов. Плюс видеокамеры по всей территории, передающие одна другой человека, попавшего в их поле зрения, откуда бы и куда бы он ни направлялся. Да, видеокамер не было во Втором корпусе, но ведь в него не попадешь, минуя охрану и наружное видеонаблюдение.

Не успел Щупляков опросить и половины тех, кто попал в его списки, как ему сообщили о точно таких же по содержанию надписях на гаражах у Гнилого оврага. То есть происшествие, которое можно было бы как-то локализовать в стенах комбината, выплеснулось наружу и стало достоянием всего города. Собственно говоря, Щуплякову от этого не стало ни жарко, ни холодно. Он даже почувствовал некоторое удовлетворение от всего этого хотя бы потому, что никакой симпатии к Осевину не испытывал. Однако антипатии антипатиями, а дело делом. Здесь можно даже поволынить, ссылаясь на трудности, на ограниченность своих возможностей и прочее. Олегу Михайловичу очень не хотелось предстать перед работниками комбината и жителями Угорска в роли полицейского, для которого буква закона превыше человеческих отношений, тем более что эта буква стоит на стороне Осевкина, хотя и бывшего бандита, но состоявшегося препринимателя, трогать которого нынешним властям нет никакого резона. Поверхностный анализ, основанный на степени высыхания краски, показал: черная надпись на стене корпуса появилась как минимум за два дня до того, как ее обнаружил сам Осевкин. Следовательно, ее или не замечали все это время или делали вид, что не заметили.

Далее. Сравнительные фотографии надписей на гаражах с надписью во Втором корпусе, полученные с помощью цифровой камеры, свидетельствовали, что они сделаны разными людьми. А на гаражах – так не менее чем тремя писаками. Что касается надписи во Втором корпусе, то было совершенно непонятно, как ее вообще умудрились сотворить, если иметь в виду двенадцатиметровую высоту стены, лишенной каких либо зацепок, и почти двухметровые буквы.

Ничего не объясняли и обнаруженные в подсобке две раздвижные лестницы и одна стремянка. Стремянка отпадала: даже если встать на самую верхнюю ступеньку, то и в этом случае, будь ты хоть каким эквилибристом, не получится то, что получилось. То же самое и с лестницами. Чтобы сделать такую надпись, нужно передвигать лестницу через каждый метр. То есть слезать, снова залезать и так далее. Правда, поскольку лестниц две, можно переходить с лестницы на лестницу, не спускаясь на пол, но тогда возникает вопрос: сколько же человек участвовало в этом преступлении? Конечно, писание с помощью баллончика упрощает дело, но время… И новый вопрос: сколько надо было потратить времени на все эту работу? И при этом быть уверенным, что никто из чужих не войдет. Да еще в полной темноте. Потому что включение света там, где ему не положено гореть, сразу же фиксировалось на пульте слежения. А места работы, которые вели все три бригады в свои смены, были удалены от стены с надписью на приличное расстояние и, следовательно, освещению не подлежали. Значит, фонарик. Но надпись сделана будто по линейке…

Правда, есть еще кран-балка, но пользоваться ею можно лишь с разрешения дирекции комбината, то есть в том крайнем случае, когда надо заменить какую-то часть конвейера, а все остальное время она стоит отключенной от электросети и даже запертой на замок и опломбированной.

И то, что казалось поначалу простым, обрастало все большими трудностями, пока Щупляков не пришел к выводу, что искать на комбинате не имеет смысла: никто ничего не скажет. Тогда он решил зайти с другого бока – со стороны мальчишек, расписавших гаражи. Потому что никто, кроме мальчишек, сделать это не мог. А уж через них выйти на их отцов. Он даже увлекся этим своим расследованием, первым в его жизни. Ему хотелось взглянуть в глаза тем, кто это сделал, понять, кто стоит за этим, как глубоко разрослось недовольство, стоит ли ему поддерживать недовольных, оставаться нейтральным или принять сторону Осевкина. Над всем этим надо было хорошенько подумать, чтобы не прогадать, потому что однажды он прогадал, встав на сторону не тех, кто рвался и пришел к власти в начале девяностых прошлого века, хотя не испытывал симпатии ни к тем, ни к другим, а в результате его вышвырнули из органов, как человека не только бесполезного, но и вредного.


Рабочий день первой смены давно закончился. Щупляков закрыл свой кабинет и, как обычно, обошел территорию комбината, проверяя охрану и работу телекамер. Сделав дежурному кое-какие распоряжения, вышел за проходную. Постоял немного, оглядываясь, будто вспоминая что-то позабытое, но важное, затем пошагал в сторону жилого комплекса Ручеек, в одном из домов которого находилась его квартира.

Солнце, между тем, переместилось на северо-запад, постепенно погружаясь в огненную купель кровавой зари. Щупляков наморщил лоб, вспоминая, откуда у него это сравнение зари с купелью, но так и не вспомнил.

Смеркалось.

Глава 10

Дома Щупляков переоделся, нахлобучил на голову широкополую шляпу, на глаза – большие защитные очки.

– Куда это ты собрался, Олежка? – спросила жена, выйдя из спальни, скользя одной рукой по стене, а увидев маскарад на своем муже, которым он пользовался в те годы, когда только начинал работать в КГБ, округлила черные глазищи, прошептала: – Олеженька, что это значит?

– Абсолютно ничего не значит, – с беспечной улыбкой произнес Щупляков. – Пожалуйста, не беспокойся. Я вернусь минут… примерно через час-полтора. Ужинай без меня…

Вид у нее действительно был очень болезненным. У Щуплякова защемило сердце. Он подошел к ней, приобнял за плечи, слегка разлохматил ее прямые жесткие волосы, тронутые сединой, но они тотчас же приняли прежнее положение. Эта скупая ласка идет у них с тех давних пор, когда они были молодыми, а ему, лейтенанту госбезопасности, как всегда, нужно уходить. И чаще всего неожиданно, и чаще всего в ночь. В ту пору жена была молодой, стройной, жизнерадостной, здоровой женщиной. И вот уже который год что-то точит ее изнутри, отнимая силы и надежды. И все это последствие давней автомобильной аварии на дороге.

– Извини, дорогая, мне нужно идти. Не провожай. И не волнуйся, – чмокнул жену в щеку и вышел за дверь.

Вызвав лифт, он спустился на второй этаж, постоял, прислушиваясь: на первом этаже разговаривали. Вызвали лифт. Голоса сместились и стали глуше. Лифт, пощелкивая, полез вверх. В глубоком колодце лестничных пролетов установилась настороженная тишина. Щупляков достал из кармана пакет, из пакета что-то лохматое, в полумраке на ощупь приклеил себе седую бороду и усы. Затем спустился на первый этаж, в стороне от бдительной консьержки, еще несколько ступенек к двери черного хода, открыл ее ключом, вышел и пошагал, прихрамывая, опираясь на палку, к окраине города, время от времени проверяясь, не идет ли кто за ним следом. Нет, никто не шел.

За последними «хрущебами» кончалась цивилизация и начинался частный сектор – без асфальта, водопровода, канализации, газа. Газ, правда, был, но в баллонах, имелось электричество, несколько водоразборных колонок на пересечении улиц с переулками, а кое у кого колодцы во дворах. Над крышами торчали печные трубы. Щупляков брел по пыльной улице мимо домишек, построенных задолго до начала двадцать первого века. Крытые где шифером, где железом, где только рубероидом, уже во многих местах поросшим густым ярко-зеленым мхом, они таращились подслеповатыми окнами сквозь листву деревьев и кустов на дома противоположной стороны улицы. За заборами неспешно пошевеливалась чужая, неинтересная жизнь.

Возле аккуратной калитки в таком же аккуратном заборе, за которым густо разрослись кусты сирени и жасмина, Щупляков остановился и постучал в него палкой. Прошло минуты две-три, прежде чем отрылась дверь и на крыльцо вышел человек лет шестидесяти, в пузырчатых штанах неопределенного цвета и покроя, в линялой безрукавке, облегавшей широкую грудь и покатые плечи, в которых еще угадывалась былая сила. Он с прищуром глянул на стоящего у калитки человека, спросил:

– Чего надо?

– Подай убогому на пропитание, мил человек, – хриплым голосом ответил Щупляков.

– Не там просишь, дед, – послышалось в ответ.

– У кого ж, мил человек, и просить, как не у таких же убогих, как я сам? Не в «Ручейке» же. Так там не только не подадут, а еще и по шее накостыляют.

Мужчина на крыльце явно раздумывал. Затем спустился по ступенькам, подошел к калитке, взялся за штакетины руками, спросил негромко:

– Щупляков, ты, что ли?

– Черт тебя обманешь, – коротко хохотнул Щупляков, но тоже тихо, с оглядкой.

Мужчина открыл калитку, пропустил гостя, посмотрел влево-вправо, и только тогда пошел следом.


Они сидели за столом напротив друг друга, рассматривали друг друга и молчали. Хозяин, с лицом, изрезанным морщинами, смотрел из-под лохматых бровей весьма неласково; Щупляков, не сняв бороды и усов, но без шляпы и очков, с легкой усмешкой.

Первым не выдержал хозяин, спросил:

– Говори, с чем пожаловал.

– С чем пожаловал, чуть позже. А пока небольшая предыстория. О том, что Алексей Дмитриевич Улыбышев обосновался в Угорске, я узнал от Левина. Это тот Левин, который из Четвертого управления. Он меня и рекомендовал Осевкину. Я тогда на мели сидел, выбирать было не из чего. А что тебя не навестил, так исключительно потому, что берег для особого случая.

Говоря так, Щупляков лукавил: не навестил он своего бывшего сослуживца не потому, что берег для случая, хотя и это нельзя сбрасывать со счетов, а исключительно потому, что бывший подполковник госбезопасности Улыбышев был весьма трудным человеком, и трудным именно для начальства, которое таких людей не жаловало, полагая, что лучше иметь в подчинении исполнительного дурака, чем умника, желающего знать больше, чем ему положено, и действующего в соответствии с этими знаниями. Улыбышева вытурили из органов за год до того, как все начало разваливаться. И, скорее всего, потому, чтобы не мешал этому развалу. А вслед за ним и тех, кто работал с Улыбышевым. Щупляков оказался в числе прочих. Он понимал, что, хотя все это осталось в прошлом, но в очень недалеком прошлом, потому нет никаких гарантий, что Улыбышев не стоит в этом городке на каком-нибудь учете, и всякий, якшающийся с ним, тоже может подпасть под этот учет. Тем более у Щуплякова не было желания встречаться со своим бывшим начальником, который знал не только сильные, но и слабые стороны своего подчиненного.

– И что, такой случай наступил? – спросил Улыбышев.

– Думаю, что да, – ответил Щупляков, и на этот раз он не лукавил: Улыбышев, действительно, мог ему пригодиться.

– За тобой следят?

– Не замечал. Но… береженого бог бережет. Да и ситуация такая, что лучше для меня и для дела, чтобы Осевкин о наших связях не знал.

– Слышал я кое-что о вашей ситуации. Городок маленький, муха не пролетит, чтобы кто-то ее не заметил.

– Это я понял довольно скоро. С одной стороны хорошо, с другой – не очень.

– Обычная вещь, – подтвердил Улыбышев, оторвав от стола ладонь в предупреждающем жесте. Затем, повернувшись лицом к двери, позвал: – Гюлечка! Зайди на минутку!

Вошла женщина лет тридцати, в шелковых зеленых шароварах и черной жилетке поверх расшитой бисером зеленой же блузки, длинные черные волосы заплетены в одну толстую косу, брови в разлет, скуластенькое калмыцкое лицо, черные миндалевидные глаза, губы бантиком. Быстрый взгляд на гостя, тихое «здрастуйте», и глаза остановились на муже с покорным ожиданием.

– Сделай нам, пожалуйста, чаю. Ну, там… еще что-нибудь

Молча повернулась и вышла.

– А Вера, жена твоя? – не удержался Щупляков.

– Погибла в авиакатастрофе.

– Извини.

– Ничего. Давно это было, – произнес Улыбышев. Помолчал, заговорил, несколько помягчав лицом: – А я все думаю: и как это ты можешь жить рядом со мной уже почти два года и ни разу не заглянуть? Думаю: не иначе, как продал Щупляк душу бандитам за кусок немецкой колбасы.

– И не стыдно тебе так думать? Мало, что ли, мы с тобой соли съели? Мало под огнем были?

– Э-э, Щупляков! И с другими соль ел, и под огнем бывал, а во что превратились эти другие, лучше и не вспоминать.

– Да, ломает время нашего брата. Ломает. Но не всех же.

– Если бы всех, и жить не стоило бы. А так что ж… Вспомнишь одного, другого, третьего… из настоящих товарищей, разумеется, – и на душе станет теплее.

– Вот и у меня то же самое, – согласился Щупляков, хотя ничего подобного у него не было: не любил он вспоминать прошлое, в котором было всякое – и хорошее, и плохое, и сам он тоже был всяким по отношению к своим товарищам и своему делу. И Улыбышев обо всем об этом знал. Или догадывался. Но он, Щупляков, пришел сюда не для того, чтобы ворошить прошлое.

Бывший подполковник КГБ Улыбышев тоже не собирался ворошить прошлое, но оно само напомнило ему о себе. И как раз в отношении Щуплякова. Не жаловал Улыбышев этого сынка генерала КГБ Щуплякова, заведующего административно-хозяйственной частью. Всем было известно, что это по его протекции сына перевели из десантников в работники Управления контрразведки. Прошло какое-то время, Улыбышев оказался в Афганистане, и уже под конец этой необъявленной войны в его оперативную группу по борьбе с караванами оружия для моджахедов неожиданно прислали Щуплякова. Только потом он узнал, что был какой-то конфликт между Щупляковым и его начальством, что Щуплякову грозило увольнение из органов и что он сам напросился в Афганистан – то ли искупить свою вину, то ли замять неблагоприятное о себе впечатление. Но даже не зная никаких подробностей, Улыбышев, едва Щупляков появился в его хозяйстве, сунул папиного сынка в самое пекло, чтобы проверить и, если что, тоже избавиться от не слишком симпатичного человека. Но Щупляков повел себя вполне достойно, пулям если и кланялся, то в пределах допустимого, за спины других от опасностей не прятался, две операции, ему порученные, провел вполне успешно, за что был награжден орденом Боевого Красного Знамени, хотя другим за то же самое давали не больше «Звездочки». Черт его знает, может до этого капитан Щупляков делал не свое дело, а тут, так сказать, нашел себя и показал, что не такое уж он дерьмо, как о нем думают. Все может быть. Но настороженность у подполковника Улыбышева к своему подчиненному осталась. И она в некотором смысле оправдалась, когда начался вывод войск: Щуплякова в Союз вывозил его отец спецрейсом вместе с огромными ящиками, а что было в тех ящиках, если кто и знает, то помалкивает. С тех пор Улыбышев Щуплякова-младшего не встречал, а доходившим до него слухам не придавал значения. Через какое-то время генерала Щуплякова хватил инсульт – и сын остался без прикрытия, а затем и без погон: времена наступили мутные, не поймешь, кого за что наказывают, а кого милуют, и почему. Самого же Улыбышева призвали вновь, когда началась катавасия в Чечне, вернее, когда новые скороспелки там наломали дров, без всякой пользы гробя своих солдат. Улыбышева пригласили в Управление по борьбе с терроризмом, объяснили обстановку и предложили возглавить спецбатальон. Щуплякова там и близко не было видно. Впрочем, подполковник Улыбышев о нем и не вспоминал.

Вошла Гюля с подносом, расставила чашки, чайник, тарелки, разложила на них соленые рыжики, свежие огурцы, помидоры, зелень, сыр. Поставила бутылку водки и вышла.

– Она всегда такая молчаливая? – спросил Щупляков.

– Ну что ты! Это только при гостях. А когда вдвоем, заведется – не остановишь. А как твоя Анна?

– Болеет. И уже давно. Где только ни лечили – все без толку.

– А помнится, бойкая дивчина была…

– Много чего было да быльем поросло.

– Ну, давай выпьем по маленькой. И поговорим о твоих делах.

Выпили молча. Закусили. Затем Щупляков коротко рассказал о том, что произошло на комбинате.

– Я понял, что Осевкин не порвал с бандитами, и когда в них возникает необходимость, он вызывает их… скорее всего из Москвы, и они действуют. Да и в самом Угорске у него имеется своя тайная полиция, которая вершит суд и расправу над неугодными Осекину людьми. Получается хреновина с морковиной: если я ничего не предприму, Осевкин примет свои меры. Что это будут за меры, не трудно догадаться. Надо действовать на опережение, а мне не на кого опереться. Такое вот положение.

– И ты хочешь, чтобы я тебе помог, – произнес раздумчиво Улыбышев.

– Хочу. Я знаю, что у тебя наверняка есть связи с нашими афганцами. К тому же ты был в Чечне. И там у тебя были свои люди. Да и здесь у тебя наверняка есть друзья, которым Осевкин не нравится. Как, впрочем, и все остальное шобло… Нельзя ли кого-нибудь из твоих людей привлечь к этому делу? Человека два-три, не больше.

– Попробовать привлечь, конечно, можно. Но, сам понимаешь, каждый новый человек в нашем городке обязательно бросится в глаза – Осевкин насторожится. Он здесь давно, и, сам же говоришь, у него имеется своя агентура. Плюс милиция-полиция, которая кормится из его рук… Ты знаешь, что он сделал с прежним начальником райотдела?

– Говорили, что пропал…

– Пропал – не то слово. Они его увезли в лес, к болотам, раздели до гола и сунули в муравьиную кучу. А еще комары. К утру от него мало что осталось.

– Про его жестокость еще в Москве ходили легенды…

– Которые он сам чаще всего и выдумывал. Твой Осевкин не так прост, как кажется.

– Я это уже заметил. Хотя и особым умом не отличается.

– Как знать, – пожал плечами Улыбышев. – Но если он почувствует, что ты ведешь двойную игру…

– Вот поэтому мне и нужны толковые ребята из твоей опергруппы. Насколько мне известно, большинство из них перебивается с хлеба на квас…

– Не все, не все. Некоторые неплохо устроились. И деньги хорошие, и работа не пыльная. Но я, так и быть, попробую связаться кое с кем из них. Все дело в том, как ты их собираешься использовать.

– Исключительно для выяснения агентуры Осевкина

– Ну, положим, выяснил, а что дальше?

– Дальше по обстоятельствам. Дело в том, что на комбинате – а может быть, и в масштабах города, – назревает конфликт. Как нынче говорят – социальный. Было бы неплохо знать, в какой стадии этот конфликт находится и в какую сторону будет развиваться.

– Ты, что, хочешь его предотвратить? Или, наоборот, раздуть еще больше?

– Время покажет. Но в любом случае не мешает держать, как говорится, руку на пульсе. Тем более что могут быть провокации со стороны Осевкина или городских властей.

– Странно, – произнес Улыбышев. – Раньше тебя такие ситуации, насколько я помню, не интересовали.

– Это самое раньше, Алексей, ушло в прошлое. А жить приходится в настоящем. И я, честно говоря, не хочу быть втянутым в это дерьмо. Более того, скажу тебе, если события примут, как у нас обычно бывает, непредсказуемый оборот, то пострадают совершенно невинные люди. Нам это надо?

– Нам – это кому? Тебе и Осевкину?

– Да плевать я хотел на Осевкина! Я бы сам придушил его своими руками. Я за людей опасаюсь. Кстати, Алексей, – подался Щупляков к Улыбышеву, – ты случаем не знаешь, что представляет из себя директор школы Лукашин?

– А он с какого тут бока?

– Еще не знаю, но есть некоторые основания думать, что как-то причастен к этому делу. Во всяком случае, из разговоров известно, что имеет большое влияние на местную молодежь.

– Что имеет влияние, это, действительно, известно всем. Но Лукашиных двое: Филипп Афанасьевич и Николай Афанасьевич. Первый старше второго на два года, он-то и работает директором старой школы. У него двое детей, дочь и сын. Оба учатся в Москве. Филипп Афанасьевич преподает историю, географию, русский язык и литературу – учителей у нас не хватает. Насколько мне известно, нынешнему всеобщему оплевательству прошлого России и СССР не поддался, учит детей рассматривать события в контексте исторических реалий. Мой Володька учился у него, когда тот еще и директором не был. Именно поэтому и поступил в МГУ на исторический факультет. Филипп Афанасьевич особым доверием у нынешних властей не пользуется. Но дети его любят. Сейчас он директорствует в летнем лагере, водит ребятишек по местам боев, ищут не погребенных солдат. Его и его следопытов показывали, между прочим, по центральному телевидению. Что касается его брата, Николая Афанасьевича, то это особая статья. Он работал начальником производства на деревообрабатывающем комбинате до того, как его захватил Осевкин. В советское время этот комбинат кормил весь город. Тут пилили лес, делали канцелярскую мебель и всякую мелочевку из дерева, штамповали древесно-стружечные плиты. А в девяностых наступила разруха, ну и… Дальше ты и сам знаешь. Осевкин предлагал ему остаться, но Николай Афанасьевич не только не остался, а начал борьбу против Осевкина. В результате ему инкриминировали растрату, использование должности для личного обогащения и неподчинение властям. Присудили пять лет. При этом год добавили за то, что обратился к судье не «ваша честь» а «ваша нечесть». Отсидел четыре: выпустили досрочно. Озлобился. Вернулся, устроился егерем и лесником. У него в городе жена и сын. Старшая дочь замужем. Здесь не живет. В городе появляется редко… Тебя что, собственно говоря, интересует? – спросил Улыбышев, требовательно уставившись на Щуплякова.

– Есть у меня свой человечек среди работников комбината. Так вот, он утверждает, что видел возле гаражей у Гнилого оврага мальчишек, и среди них сына Лукашина, Павла…

– Павел – это сын Николая Афанасьевича.

– Я так и подумал, – кивнул головой Щупляков. – Но самое неприятное – под этими художествами мой человек обнаружил подпись: «Лига спасения России».

– Да ты что? Серьезно?

– Более чем. Хотя уверен: никакой лиги не существует. Мальчишеские фантазии и чтобы было пострашнее.

– Да-а, – протянул Улыбышев. – Это дело серьезное. Если Угорский об этом пронюхает, то шуму будет много. Чего-чего, а раздувать из мухи слона он умеет. И тогда эти мальчишки могут предстать скинхедами, фашистами, русским националистами и даже террористами. Подхватит телевидение, западная пресса, и все в том духе, что нынешним порядочным бизнесменам в таких условиях остается выживать, используя аналогичные методы. И, разумеется, на этих мальчишек можно будет списать многие преступления, которые творят Осевкин, милиция… тьфу ты, черт! – все время забываю, что она у нас уже называется полицией! – и все остальные городские власти.

– Угорский – это не тот тележурналист, который прославился в Москве подглядыванием в постели некоторых знаменитостей? – спросил Щупляков.

– Он самый. А ты что, за два года с ним так и не познакомился? – спросил Улыбышев, и в голосе его Щупляков уловил сомнение.

– Не было ни повода, ни желания, – ответил он, передернув плечами.

– Признаться, меня и самого этот грязный тип мало интересует, – признался Улыбышев. – Знаю, что здесь он подвязался редактором местной газетенки… после того, как прежнего редактора, Мирона Дьяченко, нашли убитым в старых армейских бараках. Находится на содержании у Осевкина. Сволочь порядочная. Настоящая его фамилия Гренкин. Но у нас он проходит как Гречихин. Угорский – его псевдоним.

– Это что – двойной псевдоним?

– Не знаю: я документов его не видел. Зато знаю, что он сидел в конце восьмидесятых. Если верить тому, что он говорит, сидел за правду.

– Все они теперь говорят одно и то же, – отмахнулся Щупляков. – А копни поглубже – наркотики, валюта, спекуляция…

– Вот именно. А кое для кого это было чуть ли ни смыслом существования. И сегодня они у руля, – подхватил Улыбышев. И тут же потух. – Надеюсь, газетенку его в руках ты держал, уровень ее себе представляешь, следовательно, и уровень самого редактора.

– Держал. Представляю. Ее даже желтой не назовешь. Что-то вроде отхожего места общего пользования. Это и есть самое страшное, – произнес Щупляков звенящим голосом.

– Самое страшное не это, – качнул мослаковатой головой Улыбышев. – Самое страшное, что мы с этим смирились.

– Уж не хочешь ли ты, Алексей, вернуть прошлое?

– Нет, не хочу. Во-первых, это невозможно. Во-вторых, не нужно. Или мы с тобой мало натерпелись в том своем прошлом от дураков в больших погонах?… Извини, я не имею в виду твоего отца, – поправился Улыбышев. – И я не о прошлом говорю, а о рабской покорности – с одной стороны, и хамстве – с другой. Однако, судя по надписям, что появились в городе и на комбинате, эта покорность подходит к своему пределу, – уже более спокойно закончил он, и Щупляков понял, что бывший его командир над этим думает и никак не может смириться с тем, что произошло в начале девяностых.

Некоторое время молчали, каждый о своем. Улыбышев о том, что зря он разоткровенничался перед человеком, которого, собственно говоря, совершенно не знает; Щупляков о том, что связываться с таким человеком, как Улыбышев, опасно: еще вовлечет в какую-нибудь авантюру, из которой не выберешься. Но выбора не было, а двойственное свое положение надо как-то приводить к одному знаменателю, что невозможно сделать без посторонней помощи.

– Давай еще выпьем по одной, если это не во вред твоему здоровью, – предложил Улыбышев и, не встретив отказа, разлил водку по рюмкам. – Предлагаю выпить, чтобы покорность эта и терпение поскорее перешагнули свой предел.

– Поскорее – вредно. Должны созреть известные условия: верхи не могут, низы не хотят, – напомнил Щупляков, на что Улыбышев не ответил ничего, лишь глянул на своего бывшего сослуживца с любопытством и недоверием к его приверженности марксистским догмам.

Выпили, закусили.

Щупляков, подняв руку, посмотрел на часы.

– Спешишь? – вскинулся Улыбышев.

– Есть немного. Ты хотел что-то сказать…

– Хотел спросить. Что за шишка появилась у вас на комбинате? Нескин – знакомая фамилия. Только не могу вспомнить, откуда.

– Он вместе с Осевкиным произвел рейдерский захват этого комбината в конце девяностых.

– Да-да-да! Как же это я позабыл! – воскликнул Улыбышев. И, качнув седой головой: – Память стала уже не та. Впрочем, меня в ту пору в городе не было. – Затем спросил: – Что ты еще знаешь об этом Нескине?

– Да не так уж и много. Родом из Одессы. В начале семидесятых семья перебралась в Москву. Его отец, Давид Моисеевич Еловский, был директором одного из московских ресторанов, числился «теневиком», сел на большой срок с группой таких же прохиндеев. Его сын, Аарон, взял фамилию матери. Ну и, как говорится, яблоко от яблони… Сейчас живет в Германии, у нас представляет концерн братьев Блюменталей. Это те, которые вывозили в Израиль доллары чемоданами. На их же деньги построена наша Фукалка. Приехал ревизором. Вот, собственно, и все, что я о нем знаю. Зато знаю наверняка, что такие, как Осевкин, до сих пор ходят под такими наставниками, каким является Нескин. И так называемая десталинизация, которую они затеяли, сидя за бугром, им понадобилась для того, чтобы не получить в конце концов деельцинизацию со всеми вытекающими последствиями.

– Что ж, их понять можно: с нахапанными деньгами и властью еще никто так просто не расставался, – произнес Улыбышев. Затем в раздумье пожевал губами, точно решая какую-то трудную задачу. Щуплякову даже показалось, что он хотел что-то добавить или предложить, но в последнюю секунду передумал.

В окно постучали.

Оба обернулись и увидели за стеклами смутное пятно человеческого лица.

Улыбышев хотел подняться, но пятно исчезло, затем послышались голоса – мужской и женский, дверь отворилась, заглянула Гюля и сообщила:

– К нам Сорокин.

– Пусть подождет на кухне, – распорядился Улыбышев, испытующе глянув на Щуплякова.

Тот сразу же поднялся, стал прощаться.

– Погоди минутку, – произнес Улыбышев. Затем спросил: – Как мы будем связываться, если что?

– По мобильнику, – ответил Щупляков.

– Мобильник не годится. Ты вот что… У меня тут есть армейские рации: остались с прошлых времен. Их не засекут. Сейчас принесу, – сказал Улыбышев и вышел.

Его не было минут пять. Вернувшись, он протянул Щуплякову пакет. Спросил:

– Как пользоваться, не забыл?

– Разберусь, – ответил Щупляков, засовывая сверток в карман.

Улыбышев вышел проводить. Проходя по коридору, Щупляков увидел в полуоткрытую дверь кухни знакомый профиль человека, работающего на комбинате бригадиром наладчиков. В голове промелькнуло: «Улыбышев и Сорокин. Какая между ними связь?»

И, будто отвечая на его вопрос, за спиной раздался негромкий голос хозяина:

– Сосед мой. Живет тут неподалеку. Заядлый огородник.

Возле калитки они расстались. У обоих осталось ощущение ненужности и бесполезности этой встречи. И даже какая-то неловкость от нее. Доверие, возникшее между ними на какие-то мгновения, растаяло, и дело заключалось даже не в том положении, которое каждый из них занимал в настоящее время, не в тех словах, что были произнесены, а в том прошлом, которое никуда не ушло, продолжая оказывать влияние на их мысли и поступки.

Улыбышев долго смотрел вслед уходящему в полумрак слабо освещенной улицы Щуплякову. Но тот так ни разу и не оглянулся.

Глава 11

На даче у генерала Чебакова по всей усадьбе горели гирлянды разноцветных фонарей, освещая бронзовые стволы вековых сосен, дорожки, полянки, укромные беседки и длинные ряды столов, расставленных перед причудливым зданием усадьбы, на площадке, выложенной гранитными плитами. Между столами сновали официанты в белых костюмах и официантки с длинными ногами, в коротеньких белых юбочках, с оголенными животами, пупки которых обсажены липовыми жемчужинами, с полуобнаженными грудями, между которыми тоже что-то блестело… и на нижней губе, и на крыльях носа, и, разумеется, в ушах; разноцветные татуировки на плече и бедре особенно притягивали взгляд резким контрастом со всем остальным, а завершала костюм белая же накрахмаленная кружевная наколка.

Генерал-полковник Чебаков сидел за отдельным столом, выдвинутом из рядов других, окруженный правнуками и правнучками. Он хмурился, провожая взглядом длинноногих девиц, с тоской поглядывал по сторонам, где суетились какие-то люди, и желал только одного, чтобы все это скорее закончилось. Но торжественная часть только набирала обороты, на отдельном столе росла гора подарков – и все больше сабли, шашки, кинжалы разной формы и отделки. Были тут самурайские мечи и не самурайские тоже, алебарды и два копья с червленым щитом, на котором красовался генеральский герб, сочиненный в какой-то московской мастерской по заказу пронырливого внука, будто его дед происходил из дворян, а не из крепостных крестьян Вологодчины.

День выдался хлопотным, старый генерал устал, чувствовал недомогание, но держался, надеясь, что через полчаса-час сможет уйти, оставив гостей праздновать хоть до утра. Он понимал, что его юбилей лишь повод для пиршества его родственников и местной элиты, что им до фонаря генерал и его переживания, его прошлое и смутное будущее, что они давно живут совершенно другой, непонятной для него жизнью, которую он и не желает понимать, тем более принимать. И ни то чтобы его положение стало хуже в материальном плане по сравнению с восьмидесятыми годами, то есть незадолго до того, как все начало рушиться. Даже, пожалуй, наоборот: эта шикарная усадьба, хотя и слишком вычурная для его прямолинейного взгляда, эти столы, заваленные яствами и напитками на все вкусы, высокое положение внука в заштатном Угорске, а некоторых родственников – в самой Москве, – да всего и не перечислишь, и все это его, генерал-полковника, стараниями, когда он имел власть и мог запросто входить почти в любые московские кабинеты, в которых хорошо понимали, что дети их и внуки есть не только продолжение рода, но и дела своих отцов и дедов, а потому и тянули их наверх, и подталкивали, хотя далеко не все обладали способностями, чтобы соответствовать своему положению. Но в те поры способности не имели большого значения – лишь бы не окончательный дурак. Имели значение идейно выверенные речи и соблюдение определенных правил поведения, а что стояло за этими речами, никого не интересовало. Теперь эта общность людей называется элитой, а в те поры такое название лишь подразумевалось, и люди эти уже тогда говорили одно, а думали совсем другое. Они и теперь оставались людьми своего круга, одних интересов, воспитания и прочая и прочая, хорошо понимающими, когда, где и что можно и нужно говорить, а о чем даже не упоминать, потому что между ними издавна существовало незыблемое правило: дурак не заметит, умный не скажет. И никто, разумеется, не хотел выглядеть дураком.

Нет, генерал Чебаков ни о чем не жалел. Да и какой толк жалеть о том, что прошло и, скорее всего, не вернется? Даже в каком-нибудь измененном виде. В одну речку, как говаривали древние мудрецы, дважды не вступишь. Да и за кем идти, хотя бы и в речку? Даже если бы позвали. Куда ни глянешь, все какая-то суетливая мелочь, но с такими претензиями, что диву даешься. В 93-м мелочь эта замахнулась кулаком, чтобы все повернуть вспять, да так на замахе и замерла, испугавшись собственной тени. Гражданские – у них никогда не наблюдалось нужной решительности. А от них все и идет. Потому нынче и в армии, куда ни глянешь, погоны большие, а мозги куриные, на «ать-два-левой!» только и годные. И чем глупее человек, тем выше о себе мнит, тем больше себя бережет, тем трусливее прячется за чужие спины, гадя из-под тишка. Уже на памяти генерала были ничем не оправданные взлеты тех, кто во время войны едва дотянул до генерал-полковника, прославившись лишь своим умением гробить подчиненные ему войска ни за понюх табаку. После войны многие из них получили маршалов и стали бить себя в грудь, доказывая письменно и устно, что без них войну бы не выиграли. А потом маршалов стали давать за должность, а не за выдающиеся заслуги на полях сражений. Оттуда, скорее всего, и начались все разлады. Правда, в ту пору Чебакову такие мудреные мысли в голову не приходили. Можно сказать, что у него смолоду вообще не было никаких мыслей. Да и откуда им взяться, если его кругозор простирался от одной околицы села до другой? Неоткуда. И чем выше он поднимался по служебной лестнице, тем больше ему приходилось думать не над проблемами высшего порядка, а над тем, чтобы как можно меньше думали его подчиненные. Даже выполнение приказов командования регламентировалось строгими инструкциями, где каждый шаг расписан по минутам и сантиметрам. О чем тут думать офицеру? Не о чем. И думать перестали. А когда голова не занята, куда офицера тянет? Правильно – к водке и бабам. И армия пошла в разнос. Солдаты сами по себе, офицеры – сами по себе. А вместе с этим взросли, как чертополох на заброшенном поле, дедовщина и воровство. Попробуй-ка их теперь искорени, если то же самое еще раньше укоренилось на гражданке, так ненавидимой генералом.

Сергей Петрович поерзал на стуле, отрываясь от своих невеселых мыслей, и вернулся к действительности. Перед его глазами пестрело человеческое месиво, изображающее восторг по поводу его юбилея, гремел время от времени духовой оркестр местной пожарной команды, мелькали в аплодисментах ладони. Как все это ему надоело, если бы кто знал. Так и быть, уж он как-нибудь досидит положенное. Исключительно ради правнуков и правнучек, единственных, кто гордится своим прадедом, только они ему и сочувствуют. Лишь одно все более угнетало старого генерала – ощущение, будто его заперли в золоченой клетке, кормят, поят, а чтобы выйти и направиться куда-то по своему разумению, так тут и шага не успеешь сделать, как снова окажешься в клетке. И в подобном же положении оказался не только он, но и многие из тех ветеранов, кто не сумел разобраться в происходящем, долго медлил, не зная, на чью сторону перекинуться, потому что ни та, ни эта сторона не внушали ни симпатий, ни доверия. Теперь обе стороны на чем-то сошлись, но оттого понятнее не стало. Впрочем, затасканными словами объяснить можно что угодно, но в слова уже не верилось, даже в самые правильные, они потеряли изначальный смысл, превратясь в набор мало понятных звуков, как иногда случалось в детстве после долгого повторения какого-то слова, будто слово это стало чужим, нерусским.


Что-то говорил очередной даритель. Генерал кивал головой, но не вдавался в смысл однообразных поздравлений. Даритель пожал генералу руку, что-то положил на стол и уступил место следующему. И тот все о том же и все теми же словами.

И тут тринадцатилетний правнук генерала Жора, тоненький, хрупкий подросток с большим лбом и мелкими чертами лица, стоящий рядом и с восхищением взирающий на сверкающую гору оружия, вдруг шагнул вперед и, покраснев и даже вспотев от волнения, спросил дарителя звонким голосом:

– А скажите, господин Осевкин, а правда, что вы были бандитом?

И сразу стало так тихо, что стало слышно, как дышит, высунув красный язык, маленький пуделек в руках у одной из правнучек. Онемели даже те, кто не расслышал, что такого сказал генеральский правнук. Онемение от такой непозволительной в столь высоком обществе дерзости охватило всех и сразу же, точно людей опрыскали какой-то парализующей жидкостью.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6