Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорога в жизнь (№2) - Это мой дом

ModernLib.Net / Детская проза / Вигдорова Фрида Абрамовна / Это мой дом - Чтение (стр. 7)
Автор: Вигдорова Фрида Абрамовна
Жанры: Детская проза,
Советская классика
Серия: Дорога в жизнь

 

 


– Да уж надо, – туманно отвечали девушки.

Секрет раскрылся 8 ноября. Комсомольцы приехали к нам в гости. А в конце вечера они открыли большой ящик, на который мы поглядывали с интересом, но из деликатности но спрашивали, откуда он взялся и зачем.

– Кто у вас тут будет Настасья Величко? Это ты и есть Величко? Тут написано «беленькая». Покажись. И вправду беленькая? Вправду! Ну, держи розовую тканину, раз беленькая… А ты чёрнобривый – тебе на белую рубаху в самый раз. Держи, Лира!.. А ты рудый? Тебе все пойдет, ты счастливый. Гляди, какой ситчик, всем ситцам ситец!

Такими словами, точно горохом, сыпал Петро – легкий и быстрый в движениях паренек чуть постарше Мити. Он говорил и действовал без передышки: вынет материю, бойким глазом глянет в список, потом на мальчишку или девчонку, чёрнобривца или рудого, вручит подарок и тотчас выкликает новое имя. А они только и поспевали промолвить «спасибо», на то, чтобы растрогаться, времени уже не было.

Когда комсомольцы уехали, Зина Костенко спросила:

– А когда сошьем?

И вдруг Виктор Якушев сказал:

– По-моему, шить не надо. Пускай лежит. Когда мы 6yдем выходить из детдома, у каждого будет припасено что-нибудь. Вот этот ситец, и еще что-нибудь наберется к тому времени.

– Ишь, – сказал Ступка, – разумный какой парень! Про черный день думает!

Нельзя было понять, что в его голосе – одобрение или насмешка.

– Чего там – черный день! – сказала Лючия Ринальдовна. – Не хочу никого обижать, да ведь ситчик-то простенький – что он будет через несколько лет? Рассыплется! Надо шить к весне. Будет у каждого новая рубашка или там блузочка – вот и хорошо.

– А почему, когда мы будем выходить, это будет черный день? – спросил Горошко.

– Это просто так говорится, – ответил ему Якушев. – А если подумать, правда – что же у нас будет? У других – отцы, матери. А мы? Не одеты, не обуты.

– Почему это не одеты? Почему не обуты? – Горошко задет, лицо у него непривычно озабоченное.

– Каждый, кто станет работать, будет и одет и обут, – вставляет Василий Борисович. – Ну, а кто станет ждать, чтоб для него напасли, тот, конечно… Кроме того, ты, Виктор, знаешь: от дохода с мастерских часть пойдет в фонд совета. Из этого фонда каждому будет доля на обзаведение на первых порах самостоятельной жизни. И кроме того – зарплата.

– Какая там зарплата! – произнес Якушев.

– Станешь робыть добре – и зарплата будет добрая, – снова откликнулся Ступка. – Ежели ты такой разумный, скопишь себе довольно…

– А когда шить будем? – робко вступает Настя.

– Скоро и начнём, – говорю я. – Если все девочки возьмутся, то и не к весне, а к Новому году будем с обновкой.

– Я сам себе сошью! – говорит Горошко. – Лучше всех!

* * *

Вскоре после праздников явился инспектор Кляп. Он сообщил, что ему известно: комсомольцы сахарозавода преподнесли воспитанникам подарки.

– Да, – подтвердил я, – верно, преподнесли.

– Заприходованы они?

– Нет, не заприходованы.

– Почему?

Признаться, мне и в голову не пришло, что подарки надо заприходовать. Где они? В швейной мастерской.

Кляп идет в швейную мастерскую, вынимает из ящика свертки ситца, пересчитывает.

– На десять человек не хватает. Где остальное?

– Значит, у ребят в тумбочках.

– Кому принадлежит этот кусок?

– Не знаю.

– Как же вы не знаете?

– Но ведь дети знают, каждый помнит свой цвет, а по величине куски все одинаковые, по два метра, – что ж тут мудреного?

Всегда розовые щеки Кляпа густо багровеют. Даже смотреть страшновато: вот-вот его хватит удар!

– Да вы понимаете, что это такое? Что это за бесхозяйственность странная? Как вы смели не заприходовать? И десяти кусков не хватает! Очень просто наживаетесь, товарищ Карабанов! Вот я велю сейчас обыскать вашу квартиру!

Я делаю шаг к нему, и тут между нами становится Василий Борисович.

– Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, – говорит он.

Кляп передергивает плечами и идет к дверям.

– Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! – кричит он уже за порогом.

– Возьмите себя в руки, – сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.

Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь. Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.

Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.

– Заявление об уходе? – спрашивает он.

Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.

– Я перестану вас уважать, если вы уйдете.

– Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?

– Нет. Но спорить с Кляпом таким образом – это, по-моему, малодушие.

– Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.

– Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба… да ещё истеричная.

– Ого! – Отшвырнув заявление, я встаю.

Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу – глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.

– Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, – говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. – Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же…

– Как вы смеете сравнивать? – обрывает меня Казачок. – Он восемь лет боролся – и не бежал, а ушел, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы… Впрочем, как знаете, вы не малый ребенок, в конце-то концов!

Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление… Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе – не до него мне было.

Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затененной газетным листом лампы я увидел – ее глаза блестят и сон далеко.

– Слышала? – спросил я.

– Слышала.

– И что скажешь?

– Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдешь.

* * *

Зима стояла теплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая – с лихим посвистом он несся на санках прямо на тусклый речной лед.

Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моем приказе.

– А я что, я не на коньках! – ответил он беспечно.

– Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?

– Не глухой.

А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его верная, неотвязная тень – Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия – все равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.

– Покатили на речку? – предложил он Феде.

– Семен Афанасьевич не велел на речку, – напомнил Лира.

– А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?

– Э-эй! – предостерегающе поднял голос Лира.

– Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! – сказал Крещук. – Садись, поедем.

Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лед; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лед хрустнул, и Федя погрузился в воду.

Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лед снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки – он запутался в веревке.

Митя лег плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева. Тот вырвался с криком:

– Меня потом!

Выругавшись, Митя ухватил и вытащил Лиру, отпихнул его подальше от края, но тут лед треснул, и Король оказался по плечи в ледяной воде. Подцепив Катаева за волосы, он вышвырнул его на лед. Николай уже не смел сопротивляться. Тут подоспел я. Что долго рассказывать – я тоже оказался в воде: лед был совсем хрупкий. Я разрезал веревку, сани отпустили Крещука, и я кое-как добрался с мальчишкой до берега.

С берега мне протянул руку Василий. Я вскарабкался, не выпуская из рук потерявшего сознание Федю, потом помог вылезти Мите.

– Я, я один виноват! Это все я! – плача, кричал Катаев. – Я один, они ни при чем…

– Потом разберемся, – оборвал я. – Беги домой! Быстро!

Я бежал, неся на руках Федю, как два года назад Лиру.

Жгла мокрая одежда, спирало дыхание, все мысли были об одном: добежать поскорей! И только на секунду мелькнуло: сколько же раз мне еще предстоит выуживать этих отчаянных из колодцев и прорубей?

За мной, стуча зубами, бежал Катаев и все повторял как одержимый:

– Я, я один! Они ни при чем!

Принявшие ледяную ванну попали в руки Гали и Лючии Ринальдовны. Их растирали спиртом, поили малиной из запасов Лючии Ринальдовны, укладывали в постель – ускользнуть от этих забот сумели только мы с Митей. Мы тоже растерлись до того, что уж не знаю, как с нас кожа клочьями не полезла, переоделись во все сухое, и, сидя в кухне, глотали горячий чай. Все население нашего дома ломилось в кухню, чтобы услышать в подробностях, как было дело. Коломыта на сей раз не скупился на слова и не жалел красок, хотя сам примчался к шапочному разбору. Ребята рвались к нам, но Митя щелкнул задвижкой и уселся допивать чай.

– Семен Афанасьевич! Ми-и-итя!.. Ну, Ми-и-итя!.. Се-ме-он Афанасьевич! – слышался из-за двери вопль Горошко.

– Теперь покоя не дадут, – пробурчал Король.

А согревшись, мы пошли в больничку. И не помню, когда эта белая комнатка была так населена: сюда втащили третью кровать, всех троих уложили и укутали потеплее.

– Не лягу я, – начал было Катаев.

– Я тебе дам «не лягу»! – взорвалась Лючия Ринальдовна.

Николай умолк. Сперва он искал моего взгляда, но я на него не смотрел. Тогда он повернулся на другой бок и стал рассматривать белую, ничем не примечательную стену.

Лира разогрелся, ровный румянец показался на его смуглых щеках. И только Федю била дрожь. Сознание вернулось к нему, но зубы его стучали. На скулах выступили красные пятна, глаза влажно блестели. Лира в немом испуге смотрел на приятеля.

* * *

Назавтра Иван Никитич нашел у Феди воспаление легких. Я думаю, Катаев дорого дал бы, чтоб воспаление досталось на его долю, но он и Лира были совершенно здоровы.

Лира, придя из школы, все время вертелся неподалеку от больнички, готовый выполнить любое поручение Гали. Поначалу тут же маячил и Николай, но к нему Галя не обращалась. Ребята понимали, что ему худо, и не упрекали его. Но образовался какой-то невидимый круг, через который он не мог перешагнуть. Никому не хотелось говорить с Николаем, посочувствовать ему. Но стоило появиться в столовой Лире – и его тотчас окружали, теребили, расспрашивали.

Катаев жаждал наказания – самого тяжелого! – он рад был бы любым упрекам, лишь бы как-то искупить свою вину. Но я до поры до времени отложил разговор с ним.

Галя, как и всегда, когда у нас кто-нибудь хворал всерьез, почти не выходила из больнички. Первые два дня Федя лежал пластом. Жар сделал неузнаваемым его лицо – всегда бледное, оно теперь пылало, точно обожженное. Дышал он трудно, со свистом, и не говорил, а шептал, едва шевеля губами. Одного его не оставляли. Если Гале надо было отлучиться, ее сменяла Лида.

В белом халате и косынке Лида, видно, чувствовала себя без малого Иваном Никитичем. Она тщательно отмеряла лекарство, записывала температуру, мягко справлялась:

– Укрыть тебя еще? Не холодно тебе?

Федя оказался покладистым больным: безропотно глотал все лекарства, терпел банки и горчичники, не хныкал, не жаловался, только отказывался от всякой еды и то и дело просил пить. К концу второго дня он вдруг спросил:

– Всех вытащили?

И, услышав успокоительный ответ, произнес с облегчением:

– А я боялся…

Однако ночью он снова стал допытываться:

– Всех вытащили? И Кольку?

И мы перестали понимать, когда он бредит, а когда приходит в себя. По ночам он часто звал мать и, случалось, называл Галю «мама».

Потом температура упала. Федя лежал бледный, осунувшийся. Зайдя его проведать, я увидел, что по щекам его текут слезы. Я отвел глаза. Он сказал, словно извиняясь:

– Я не плачу, это просто так.

– Это от слабости, от потери сил, – поспешила на помощь Галя,

Выздоравливающего после тяжкой болезни всегда узнаешь по лицу, по голосу, по аппетиту, наконец! К человеку возвращаются силы, в его глазах уже нет усталости, равнодушия – в них светится новое любопытство ко всему на свете. Федя выздоравливал безрадостно. Он лежал целыми днями, глядя куда-то прямо перед собою, словно сквозь стену, молчаливый, неподвижный, ушедший в себя.

Катаев Федю не навещал, и Федя о нем больше не спрашивал.

* * *

– Ну вот, Николай, Феде лучше, его жизни больше не угрожает опасность. Раньше я не хотел тебя тревожить. А теперь расскажи мне все, как было, по порядку.

Глядя куда-то вбок, мимо моего уха, он стал рассказывать – с трудом, будто клещами вытаскивал из себя каждое слово. Но рассказывал честно, ничего не пропуская.

– …Тут я ему говорю: «А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?»

И только об одном – как сам бултыхнулся в воду вслед за Крещуком – он не упомянул.

– Ты помнишь, как я не велел тебе скатываться в речку.

– Помню…

Спрашивать: «Почему же в таком случае…» – было бессмысленно. Теперь Николай смотрел вниз, плотно сжав губы, сдвинув негустые брови.

– Вот что, Катаев. Наш дом, наши правила тебе не по сердцу. Ты не глуп, понимаешь, чего от тебя хотят. Но жить, как мы живем, не желаешь. Что ж, я не стану ждать, пока ты мне перетопишь всех ребят. Вот тебе письмо к заведующему роно. Я не могу больше оставлять тебя здесь.

Мне показалось – он ошеломлен. Дрогнули губы, брови. Глаза, до сих пор избегавшие меня, встретились с моими, явственно спрашивая: «Ты это вправду?!» Но вслух он только сказал не сразу и негромко, чуть охрипшим голосом:

– Ну что ж… как хотите.

Я встал, открыл дверь в коридор.

– Гриша, – сказал я попавшемуся мне на глаза Витязю, – найди Искру, скажи, чтоб пришел ко мне.

Степан явился тотчас.

– Завтра после уроков запряжешь Воронка и отвезешь Катаева в роно, – сказал я ему.

– Да тут далеко ли? Может, так пойдет?

– Нет, Николая надо отправить с вещами. Какой-никакой сундучок, а сейчас и скользко и мокро, и снег и дождь. Возьмешь у Коломыты лошадь – и с богом, как говорится. Вот тебе письмо, отдашь товарищу Коробейникову. И постарайся так, чтоб тебе до темноты вернуться.

– Мне? А… – Искра оборвал себя на полуслове. – Хорошо, Семен Афанасьевич. Ответа дожидаться?

– Спроси у товарища Коробейникова, не надо ли чего передать. Он скажет.

Передо мной Катаев мог петушиться сколько угодно. Но наедине с собой не распетушишься. О чем он думал в эту последнюю ночь в нашем доме? За плечами у него было уже немало детских домов, и я знаю – ни об одном из них он не жалел. Он не унес оттуда ни дружбы (никто ему не писал), ни теплых воспоминаний. Никогда он не говорил, как другие: вот, когда я жил там-то, у нас делали так-то». Или: «А хорошая учительница была в Белых Песках…» А про наши Черешенки – я мог побиться об заклад – он скопил в своем сердце немало такого, что было ему дорого. Хоть и доставалось ему часто, хоть он и глядел букой, хоть не раз мы слышали: «Да пропади все пропадом!» – а здесь он был дома. Он знал, что всегда может прийти к Гале и встретит участие, доброе слово, улыбку. Он знал, что всех обрадует, если он получит «отлично», и огорчит плохая отметка. «С такими-то способностями!» – скажет Лючия Ринальдовна. Знал, что, если очень разбушуется и перессорится со всеми, на выручку придет Митя: «Будет тебе, горячая голова, пойдем-ка!» Наконец, тут были двое, которым он был нужен, а человеку очень важно знать, что он кому-нибудь нужен! Паня Коваль и Сеня Артемчук любили его. Это его они просили поглядеть, так ли сделаны уроки, ему поверяли все, что с ними случилось плохого или хорошего, ему первому показывали оторвавшуюся подметку.

Притом, как бы ни относился Николай ко мне и к Василию Борисовичу – от нас ему доставалось больше всего, – он был уверен, что за нами он не пропадет. Он мог злиться, обижаться, иметь зуб против нас, но он знал: дом и дети – это и есть наша жизнь, главная наша забота.

Но он ни словом не дал понять, что творится в его душе, Не сказал мне: «Больше этого никогда не будет, простите». Не просил заступы ни у Гали, ни у Казачка. Ничего не сказал Пане и Сене – малыши не знали, чем кончился разговор у меня в кабинете. А Искра, который все понял, тоже молчал.

Из школы на другой день Катаев вернулся часом раньше положенного.

– Отпросился, – пояснил он, встретив мой взгляд. – Можно, я выйду один, а Степан меня с вещами догонит?

– А ребят дождаться не хочешь?

– Долгие проводы – лишние слезы, – ответил он сурово. – Можно, с Федькой попрощаюсь?

Это было жестоко, но иначе поступить я не мог:

– Нет, его волновать нельзя.

– Нельзя… ну что ж. До свидания, Семен Афанасьевич.

– Будь здоров.

– Можно, я пока Огурчика оставлю? Чего зря по морозу… Я за ним потом…

– Что ж, оставляй.

Вернулись из школы ребята. Они еще в дом не успели войти, а уж невесть как – нюхом, должно быть, – узнали о случившемся. Кто ахнул, кто сказал: «Увидит, что в гостях хорошо, а дома лучше!» Некоторые неуверенно повторяли: «А может, вернется?»

С Коробейниковым я был знаком давно. Прежде он был инспектором по детским домам, и все знали: его приезд не вносит суеты, никого не пугает и не тревожит. Когда он появлялся, нас не лихорадило, и после его отъезда ни у кого не оставалось оскомины. Нет, это был не Кляп. Теперь он заведовал районным отделом народного образования, и вот ему-то я и вручал судьбу Николая Катаева.

* * *

– Что, насовсем? – спросил Степан, нагнав Николая и поджидая, пока он усядется в сани.

– Насовсем.

– А ты просил, чтоб оставили?

– Вот еще, просить!

Доехали до роно, вошли к Коробейникову. Степан поздоровался, отдал письмо. Николай только голову нагнул и не глядел ни на кого.

– Плохо дело, – сказал Коробейников, прочитав письмо.

Николай молчал.

– Ответ будет? – спросил Искра.

– Да нет, что ж тут отвечать. Я завтра увижу Семена Афанасьевича. Можешь идти, передай привет.

Искра вышел, и о дальнейшем я знаю уже не от него.

– Плохо, плохо твое дело, – повторил Коробейников, пристально глядя на Катаева.

Тот встретил его взгляд и не отвел глаза, видимо решив испить всю чашу до дна.

– Так, так… – размышлял вслух Коробейников. – Надо подумать о другом детдоме. Сейчас сообразим…

И вдруг – словно с моста в воду! – Николай сказал:

– Я хочу обратно!

– Как же это – обратно?

– Я никуда не хочу. Я хочу обратно, – повторял Катаев. – Никуда не пойду, только назад в Черешенки…

– Не знаю, право, как тебе помочь. Теперь тебя назад не примут.

– А вы прикажите! Вы Семену Афанасьевичу начальство, он вас должен послушаться!

– Э, брат! Ты, я вижу, на коне хочешь въехать обратно?

Николай опустил голову, махнул рукой:

– Да нет, это я так… сдуру… Вы лучше его попросите. Вы попросите его, товарищ Коробейников! Он, знаете, он и сам хотел меня оставить, да после такого случая нельзя. А если вы скажете…

– Что же я скажу?

– Вы скажите, что ручаетесь… что я обещался… что ни в жизни, никогда больше… ну, сами знаете, что сказать! Скажите – в других домах места нету.

– Гм… Что ж, ты меня учишь врать?

Николай понурился, не зная, как еще уговаривать неподатливое начальство.

– Вот что, – сказал Коробейников. – Обещать тебе я ничего не могу. Попробую написать Семену Афанасьевичу. Попрошу снова тебя принять, но только с испытательным сроком. А уж если откажет, ничего не поделаешь!

Николай вскочил.

– Погоди. Провожатый-то твой, наверно, уехал?

– И пускай! На что он мне! Тут близко, сундук не тяжелый, ну его, сундук, а то завтра за ним приеду, да в нем и весу-то нет!

– Погоди все же. Письмо-то ведь я еще не написал.

Полчаса Николай провел как на горячих угольях. Коробейников писал, искоса поглядывая на него. «Я думал – сорвется и побежит без всякого письма», – рассказывал он мне потом.

– Ну, держи.

Дрожащими руками Катаев схватил конверт и, не поблагодарив, выбежал на улицу.

Во дворе еще мерз Искра с повозкой.

– Куда направили?

– Скорее, скорее! Домой!

– Врешь?!

– Да говорю же тебе, домой. К нам обратно. Скорей!

Они гнали Воронка так, словно за ними была погоня. Увидев их из окна, я без слов все понял. Но тут, в самую последнюю минуту, Николай струсил: он остался в повозке, и Искра один вошел ко мне с письмом Коробейникова.

* * *

Как-то вечером Галя сидела возле Фединой постели. Лампа была затенена, Федя спал, а Галя чинила Леночке платье. Потом подняла глаза и встретила Федин взгляд.

– Не спишь? – удивилась она. – Хочешь пить?

Он покачал головой. Снова наступила тишина. Шли минуты. Гале показалось, что мальчик опять засыпает, он прикрыл глаза и не шевелился. И вдруг она услышала:

– Что я вам хочу сказать, Галина Константиновна.

И Федя заговорил. Он рассказывал сначала спокойно, потом все больше волнуясь, Галя слушала, не прерывая. Она понимала: как ни опасно для Феди волнение, лучше ему наконец выговориться, ничего больше не прятать и не таить.

Федя жил с матерью и братишкой неподалеку от Полтавы («Недалеко от Полтавы», – это он сказал не сразу). Отца не помнил. Мать работала на швейной фабрике.

– Вот так мы и жили. Очень даже хорошо жили…

Федя умолк. Галя не мешала ему собираться с мыслями.

Но молчал он так долго, что Галя уже подумала – не уснул ли? Подняла глаза и встретила напряженный, пристальный взгляд.

– Да? – тихо сказала она.

Как-то Феде поручили в классе нарисовать заголовок для стенгазеты. Дома он разложил кисти, краски и принялся за работу. Все шло очень хорошо: буквы получались красивые и краска ложилась ровно. Только братишка все вертелся под рукой. Федя несколько раз велел ему уйти, а он не слушался. А дотом как-то так повернулся и опрокинул пузырек с красной тушью на стенгазету. Вся Федина работа была испорчена. Федя с кулаками кинулся на брата. В разгар потасовки вошла мать, отняла братишку, дала Феде подзатыльник («Она меня никогда не била, а тут ударила»), долго ругала его и сказала, что он месяц не будет ходить в кино и обещанных новых красок не получит.

На другой день ребята со двора позвали его на новую картину. Федя отказался. Отказался он и во второй раз, и в третий. К нему пристали – почему? Он рассказал, как было дело, и тогда один мальчик вдруг говорит: «Ну, известно, не родная мать-то».

Федя снова умолк и молчал так долго, что Галя готова была спросить – что же дальше?

– Я ему не поверил! – вдруг быстро заговорил Федя. – Я ему… Я его так отлупил! Потом побежал к его матери, спросил, а она не смотрит на меня и говорит: «Что ты слушаешь Лешку, врет он». А сама на меня не смотрит… Галина Константиновна! – продолжал он с надрывом. – Стал я замечать… раньше дурак был, не видел, а теперь все вижу: не так она со мной обращается. Егору и то и се, а мне – нет. Его и так и сяк, а на меня даже не глядит…

И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала («А меня чуть что – сразу ругать!»). И перед сном к Егору подойдет, укроет, чего-нибудь ему так скажет, а мне только: «Спи, спи…»

– Да ведь он же маленький. С маленькими всегда…

– Вот и она тоже всегда: «Он маленький… Егорушка маленький…» – горько сказал Федя. – А я большой – все на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал, зачем не подмел… Раньше не видел, а теперь все увидел. И зачем врала? Сама: «Никогда не ври, никогда не ври, если скажешь правду – полвины долой». А сама… Я тогда сразу все понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остается со своим Егорушкой, и зачем я им нужен – не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?

Он ушел, не оставив ни письма, ни привета. Ушел с твердым решением никогда не возвращаться.

– Не хочешь возвращаться – не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать она тебе, как она страдает, мучается – где ты? Ведь она тебя любит.

– Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу. – Федя даже приподнялся.

Галя мягко уложила его.

– Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда писать.

Опять помолчали.

– А можно, Федя, я расскажу Семену Афанасьевичу?

– Рассказывайте. Только если он…

– Нет, нет, я все ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем…

Снова молчание.

– Ты знаешь, Федя, что Семена Афанасьевича воспитал чужой ему человек?

– Знаю.

– А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?

– Знаю.

– Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребенку, как к своему?

– Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.

– Ну, спи.

Он не спал еще долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине, подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал ровно. Галя поправила на нем одеяло и вышла из комнаты.


Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала Феде жизнь.

Почему-то, и не зная ее, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках много могла рассказать… О жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании, чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой – ведь иначе штопка будет заметна…

Может быть, все и кончалось такой вот заботой об одеже-обуже? Нет, не похожа на то. Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить себе – какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах, которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами мать читала детям вслух. «Это когда я еще не умел читать. А потом я стал читать, а они слушали. Егор рисует, а мама… – тут Федя запинался и хмурился, – чего-нибудь шьет или чинит – вот как Галина Константиновна…»

Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно кончался горькими обвинениями и укорами («Это Егор любил, чтоб читали, а сам не умел, вот она и говорила – почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода, так: „Давай дадим Егорушке, он маленький“).

Это было самое тяжкое в его рассказах – во что бы то ни стало он старался все очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью, он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всем искал пристрастие и несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днем, минута за минутой. Но рассказывал он зло, мстительно, как будто на все свое прошлое смотрел сквозь осколок закопченного стекла.

Хоть мы и обещали Феде, что против его воли не станем разыскивать его семью, я на этот раз не считал себя вправе свято соблюдать обещание. Я просто обязан был как-то дать знать этой женщине хотя бы об одном: мальчик жив и здоров. Родная она ему или не родная, а уж наверно не находит себе места. Разведать, в каких городах близ Полтавы есть швейные фабрики, – дело нехитрое. Я написал по нескольким адресам. Сообщил, что мальчик Федя Крещук, тринадцати лет, находится у нас, но что я пишу без его ведома, и просил со всеми вопросами обращаться только ко мне.

* * *

Есть на свете очень трудная вещь, называется она «последнее предупреждение».

Верно, бывает, надо сказать человеку: «Смотри, предупреждаю тебя в последний раз».

Но я знаю по опыту – предупрежденный, хоть и полон самых лучших намерений, тотчас же оступится. Как говорят ребята, с перепугу. Он и сам хочет за собой уследить, знает, что и другие смотрят за каждым его шагом – и от напряжения срывается. А с характером Катаева, думал я, с его привычной грубостью это почти неизбежно. Поэтому надо, чтобы он не ощущал постоянно этой угрозы последнего предупреждения, чтобы оно не давило его ежеминутно. Может быть, и Николай смутно это понимал. Он сказал Гале:

– Перейти бы мне к вам в отряд. Можно?

– Что так?

Николай помялся:

– Да так… хочется мне. Попросите Семена Афанасьева, а?

– Я не прочь. Только поладим ли мы? Я не прощаю грубости.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18