«Ох и хлебну я с тобой!» – неизменно думал я, глядя на него.
Следом за Коробейниковым смету ремонта посмотрел и Кляп. Он долго, придирчиво расспрашивал про каждую статью. Потом откинулся на спинку стула и, глядя на меня так, точно хотел пробуравить взглядом насквозь, сказал:
– Все пока не докопаюсь – на каком это пункте вы собираетесь себе в карман положить?
– Как? – Я не сразу понял. Вернее, не позволил себе понять.
– Ну-ну, – почти добродушно усмехнулся он, – мы люди свои. Я директоров перевидал дай боже. Чтоб ремонт – и чтоб на нем для себя не схлопотать? Да за кого вы меня считаете?
– Вы… кажется… изволите… шутить? – спросил я, придерживая себя на каждом слове и не повышая голоса.
– Ну-ну, – повторил Кляп, но уже не так, как в первый раз – сыто и с видом превосходства, – а суетливо, неуверенно. – Ну-ну, зачем же все так близко принимать к сердцу? Я наслышан, наслышан о вашем горячем нраве… Хотел, так сказать, убедиться… ха-ха…
– Вы неудачно шутите, – сказал я. – В другой раз не советую вам убеждаться таким образом в особенностях моего характера. Не советую.
После этого разговора я не только смотреть на него – думать о нем не мог. Я понимал, что это скверно, – ведь мне с ним работать, к нему первому обращаться по любому делу. Но и одолеть отвращение я тоже не мог.
Знаю я эту подозрительность, которая не верит, что можно остаться честным рядом с деньгами. Но до сих пор никогда еще ее грязное жало не обращалось против меня.
Я видел: ему страстно хочется поймать меня на какой-нибудь недостаче, на какой-нибудь оплошности. Прямых подозрений он больше не высказывал. Но однажды, развалившись на стуле, порассказал о том о сем:
– В Хмелевском детдоме зав нагрел себе руки. Тысячи полторы прикарманил. И не придерешься – такой ловкач, все шито-крыто! Комар носу не подточит…
Я скриплю зубами, но помалкиваю.
– А вот в Струмках директор Ладенко – тот поазартнее, тот тысяч на пять…
– Стоп! – говорю я. – Хмелевского зава не знаю, потому молчу. А Ладенко не трогайте. Его знаю. Не поверю. И в обиду не дам, и напраслины слушать не стану.
– То есть как это не поверите? Я его к суду привлекаю, а вы не верите! – Кляп обиженно выпрямляется на стуле.
– Я его знаю. На воровство он не способен.
– А если его осудят?
– Значит, ошибутся. Все равно не поверю.
Кляп смотрит на меня так, словно я чудище заморское.
– Я, – говорит он быстро, – я верю человеку, пока он не осужден. А при нашей работе вообще надо с доверием поосторожнее.
Ну почему такой тупица должен быть инспектором? Чему он может научить, что посоветует?
В кабинете заведующего роно Коробейникова Кляп никогда не сидел, развалясь на стуле, ничуть не бывало! Он сидел на самом кончике стула и с таким выражением готовности на лице, что неловко глядеть. Даже голос его здесь звучал совсем иначе, чем у меня в кабинете, – не слышалось в нем начальственной сытости и уверенности.
«Ох и хлебну я с тобой!» – опять и опять думал я, когда приходилось видеть это откормленное, розовое лицо.
* * *
С утра были чисто вымыты полы и окна, все блестело так, как блестит только в самый веселый праздник.
Билеты, над которыми корпела наша художница Ася Петрова, вышли очень красивые. Рамка из зелени и цветов, наверху мелкими печатными буквами. «Поздравляем с Первомаем!» А посередине приглашение: «Просим прийти к нам на первомайский вечер. Будем рады Вас видеть. Обещаем, что скучать не будете».
Последнюю фразу прибавили по настоянию Лиры, хотя многим из нас она казалась самоуверенной и просто даже нахальной. Однако сила убеждения у этого человека была почти неодолимая, и мы невольно подчинились.
Я хотел, чтобы о нас знало как можно больше народу. Поэтому мы послали билеты не только в школу, но и соседям – на сахарозавод и в сельхозтехникум.
Актеры с испуганными лицами все время что-то бормотали, повторяя роли. Лира носился по дому как бес – веселый и лукавый.
Мы решили вынести наш праздник под открытое небо; вытащили и расставили рядами скамейки и все стулья, какие только нашлись. Сцена потребовала многих трудов, но мы сладили и с нею.
Перед самым вечером мы решили еще раз повторить маленькую белорусскую сказку – исполнители знали ее нетвердо. В сказке этой барин потребовал у батрака: «Скажи мне такое, чему бы я не поверил. Если скажешь, дам много денег. Не придумаешь – награжу плетьми».
Витязь играл батрака и врал напропалую, однако барин – Шупик на все отвечал равнодушным басом: «Бывает, бывает…»
Но вот батрак говорит: на небе, мол, видел твоего отца – он там пасет волов. И тут-то барин вопит: «Неправда, неправда!»– и остается в проигрыше.
Начиная живописать картину, которую он застал на небесах, Витязь говорил:
Святые пьют горилку,
Едят яишню, масло, сало —
И так святых тех разобрало…
И вдруг мы услышали:
– Убрать! Горилку убрать!
Я обернулся. В дверях стоял Кляп.
– Почему, Дементий Юрьевич?
– Могут пойти кривотолки. Горилку убрать!
– Вот что, Григорий, – сказал Митя, сохраняя на лице вполне пристойное, серьезное выражение, – ты говори так: «Пьют какао, едят яишню, масло, сало».
Гриша искренне удивился:
– Ха, какао! Выдумал тоже. Так разве от какао разберет? Нет, без горилки нельзя.
Василий Борисович попробовал взять Кляпа логикой:
– Ведь это святые пьют. Так сказать, персонажи отрицательные.
Но Кляп гнул свое:
– Могут возникнуть кривотолки.
По пустяку мне связываться с ним не хотелось, гостей мы ждали с минуты на минуту.
– Отставить сказку! – сказал я.
– Семен Афанасьевич! – с укором воскликнул Витязь.
…К семи стали собираться гости. Из школы пришли с десяток ребят, Ольга Алексеевна и, конечно, Павел Григорьевич. С завода приехали секретарь комитета комсомола Ваня Карев – невысокий, круглолицый и синеглазый – и еще три комсомольца, среди них Маша Горошко, сестра нашего Вани. Из техникума была тоже четверка студентов.
Мы не стали их долго мучить, усадили в нашем «зале» посреди двора, и Митя со сцены произнес совсем коротенькую речь. Прежде нас здесь, в Черешенках, не было. А теперь мы тут – и надо знакомиться. Мы – новые соседи, нас зовут детский дом имени Челюскинцев. Просим любить и жаловать. А сейчас мы покажем маленькую пьесу, и вести вечер будет Анатолий Лира – вот он!
Но, кроме Лиры, на сцене оказался Кляп.
– Я должен дать справку в порядке ведения, – произнес он своим бабьим, высоким голосом. – Дому номер четыре Криничанского района официально не присвоено имя челюскинцев, и здесь об этом упомянули безответственно.
Лира стоял тут же – чисто одетый, причесанный, насколько это было возможно при его жестких, непокорных волосах. Из бокового кармана выглядывал кончик белоснежного платка (обвязанного, между прочим, Ваней Горошко).
– «Горе-злосчастье», пьеса в трех действиях! – объявил он, словно никакого Кляпа рядом не было.
Инспектор спустился со сцены и прошел вдоль рядов. Я зашагал следом.
– Послушайте, – сказал я, как мог, тише. – Добейтесь мне выговора, снимайте меня с работы, отдавайте под суд, только не портите нам сегодняшний праздник.
– Я уезжаю, – прошипел он в ответ, – но я доложу… Я доложу не только в районе, как вы портите детей, как вы их распускаете и… – Он хлопнул калиткой и уже из-за ограды крикнул: – И разлагаете, да!
Я постоял у калитки. Воистину камень тяжел и песок есть бремя, но гнев дурака тяжелее всего на свете… И я вернулся к сцене, на которой уже сновали наши актеры.
Мне до сих пор кажется самым большим достоинством этого спектакля, что шел он в неслыханном темпе. События сменялись, точно кинокадры, речи и движения актеров, быть может, и не сверкали мастерством, но были так стремительны, что заскучать зрители и впрямь не могли.
Лева Литвиненко снискал шумный успех в роли испуганного купца – он был очень натурален со своими вздыбленными волосами (и скосить глаза он тоже ухитрился!).
Любопытнов, который на репетициях терял то горб, то живот, во время представления лицом в грязь не ударил и ничего не потерял. Катаев был, как говорится, в образе. Реплики он подавал своим обычным ворчливо-сварливым тоном, а это как нельзя лучше шло к делу:
– Что такое – денег нет, третий день к обеду вина не подают и батюшкину шпагу пришлось заложить…
После первого действия Лира снова выскочил на сцену и, не дав никому опомниться, обратился к Кареву:
– Будьте так добры, скажите: какая у вас любимая цифра – ну число из однозначных?
– Любимая? – удивился Карев. – Ну пять! – Сейчас я доставлю вам большое удовольствие! – пообещал Лира и протянул смущенному секретарю лист бумаги и карандаш: – Умножьте, пожалуйста, двенадцать миллионов триста сорок пять тысяч шестьсот семьдесят девять на сорок пять!
Карев пожал плечами, но отказаться, видно, ему было неловко, и он взял карандаш и бумагу. А Лира уже протягивал те же орудия одному из студентов:
– Задумайте трехзначное число. Задумали? Переверните его, напишите наоборот. Теперь от большего отнимите меньшее. Опять переверните и сложите последние два числа… Сложили? У вас получилось… у вас получилось… – Лира картинно закатывает глаза, как будто и впрямь напряженно считая, – …тысяча восемьдесят девять. Так?
– Смотрите-ка, верно! – разом говорят студент и все, кто справа и слева заглядывал к нему через плечо. – Как это у тебя выходит?
Между тем Карев может быть вполне удовлетворен, если пятерка вправду его «любимая» цифра: у него получилось ни много ни мало – 555 555 555.
– А если б я сказал другую цифру?
– Тогда бы то и было, – бойко отвечает Лира под общий смех.
– Нет, – сердито упорствует Карев, – а если моя любимая цифра – восемь? А если – три?
– У, какой хитрый! Что это у вас сколько любимых цифр? Любимая – значит, одна, – наставительно говорит Лира.
Синие глаза Вани Карева гневно темнеют. Он уже не помнит, что он взрослый, солидный товарищ и даже секретарь комсомольской организации, ему непременно надо как-то взять верх над этим дерзким и напористым мальчишкой. Но Лира успевает опередить его.
– Да вы не сердитесь, – говорит он вкрадчиво. – Вот у вас фамилия начинается с какой замечательной буквы – прямо волшебная буква. Она может сделать кожаный пояс камнем. Ну-ка, думайте.
В публике замешательство. Лира приходит на помощь:
– Вот ремень. А если прибавить «к»?
– Кремень! – кричит Горошко в восторге от своей сообразительности.
– Это такая буква! – не унимается Лира. – Всем буквам буква! Рыб она превращает в столярный инструмент…
– К-лещи? – осторожно догадывается Карев.
– То-то и оно! А если взять часть лица и прибавить эту самую букву «к», получится животное.
– К-рот!
– А прибавьте к той букве растение – и станет дерево.
– К-лен!
Лира ведет эту часть своей программы так же стремительно, как играли актеры. Его быстро понимают, быстро отвечают ему, и Карев, позабыв про любимую цифру, вполне доволен, что его фамилия начинается с такой замечательной буквы.
После спектакля дежурные позвали нас ужинать. Пока ребята рассаживали гостей, я заглянул на кухню и остолбенел. Вместе с Галей и дежурными у плиты хлопотала Лючия Ринальдовна – с засученными рукавами, в пестром фартуке.
– Вы?! – только и сказал я, хотя всегда считал себя человеком, который готов к любым неожиданностям.
– Да-да, я уж сразу сюда, вот – принимаю дела на ходу.
– Буду считать, что вы – мне первомайский подарок, – сказал я, крепко пожимая ей локоть (руки у нее были в муке), и, очень довольный, пошел к праздничному столу.
Еще не все гости уселись, а Ваня Горошко и Лева Литвиненко уже заняли свои места. Я взглянул на них как мог выразительно, но они не взяли в толк. Я направился к ним, но меня опередил Митя. Он прошел мимо, нагнулся к ребятам с самой милой улыбкой и сказал-то, наверно, словечка два, не больше, но они вскочили как ошпаренные и стали усердно усаживать гостей.
– Вы хорошие ребята. И дельные, – убежденно сказал Карев и вдруг спросил: – А музыкального инструмента у вас нет?
Музыкального инструмента у нас не было. Карев огорчился, но, подумав минуту, успокоил то ли нас, то ли себя самого:
– Ну и не надо! – и запел:
Стоит гора высокая, а под горою гай…
Все притихли. Голос у Карева оказался небольшой, но свежий и чистый. Почему-то особенно силен и заметен стал запах молодой зелени, вскопанной земли, вливавшийся в раскрытые настежь окна столовой.
Если человек хорошо поет, можно считать, что у него есть ключ ко всем, сердцам. Вот приехал – и ничего в нем приметного, необычного: и ростом невелик, и не красавец, и так вздорно ссорился с Лирой, и ничем не выделялся среди своих.
И вдруг…
– Еще! Еще! – закричали все, когда Карев кончил.
Он не заставил себя просить и спел «Дывлюсь. я на небо», а когда мы снова закричали: «Еще!» – сказал:
– Нам уже пора, темно.
И вдруг поднялся Искра, а за ним весь первый отряд. Ребята подошли к Степе, он взмахнул рукой, словно заправский дирижер, и мы услышали:
Эта песня про меня и про тебя,
Эта песня про черешенских ребят.
Мы сложили и поем ее с душой,
Перед нами путь далекий и большой.
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живем теперь
В своей Черешенке.
Здесь собрались мы на праздничный костер,
Здесь нашли себе мы братьев и сестер,
Для того семью такую я нашел,
Чтобы жить нам было вместе хорошо.
На этот раз припев мы пели уже все вместе – и слова и мелодия запомнились быстро.
Хоть нас вырастят не матери-отцы,
Хоть разъедемся потом во все концы,
Вспоминать родной наш дом я буду рад,
Всюду встретится тебе сестра иль брат.
И снова все подхватили:
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике…
Ни завидовать отряду Искры, ни горевать о собственной неизобретательности было нельзя.
* * *
– Глядите, Семен Афанасьевич! – Горошко стоит задрав голову. – Иней!
И верно, верхушки сосен поседели от инея – это в мае-то! Май на Украине всегда теплый, а тут ударил настоящий мороз, дрожь пробирает, зубы постукивают. Ну, мерзнуть не придется, работа не даст – надо думать о посевах.
Позавтракав, ребята расходятся на работу, а меня зовут в правление колхоза: председатель просит зайти, да поскорей! Вакуленко зря звать не станет, я тотчас иду и встречаю ее по дороге.
– Будь другом, – озабоченно говорит Анна Семеновна, едва поздоровавшись, – созови своих ребят, которые постарше, поразумнее. Наша Надя с ног сбилась, с рассвета глаз не осушает – знаешь, сколько она сил на свою свеклу положила!
Про Надю Лелюк мы все знаем. Она со своим звеном обещала вырастить не меньше пятисот центнеров с гектара. Как тут не помочь!
Первое, что услышали ребята на поле, было:
– Чего их нагнали? На биса они мне сдались!
Это кричала высокая, опаленная весенним солнцем и ветром девушка, только белки да зубы сверкали на черном от загара лице, по которому она кулаком размазывала слезы.
– Не слушайте ее! – сказала Анна Семеновна. – Не слушайте и беритесь за дело. Это в ней обида кричит. Знаете, сколько она труда на эту свеклу положила? А тут на тебе – мороз! Эй, девчата, получайте помощников!
Зеленые листья свеклы съежились, пожухли. Лелюк смотрела на них, сжав зубы.
Чуть потоптавшись – как-никак прием был не из любезных, – наши ребята вместе с девушками взялись за дело: вокруг плантации кучами разложили навоз, солому и подожгли.
– Только под ногами путаться! И чего они помогут! – не унималась Надя.
– Ох и язычок! – сказал вдруг Митя. – У меня теща была – ну точь-в-точь такая же!
Надя остановилась, взглянула на него и засмеялась сквозь слезы.
Наши, сменяясь, работали на свекле до вечера. А костры жгли и ночью, и на другой день. Ребята возвращались домой усталые, закопченные и пахнущие дымом, в волосах у них торчали соломинки.
– Лается она хуже Кольки, – сказал Мефодий. – Прямо бессовестная. А другие девчата ничего, добрые. И все говорят «спасибо» и «спасибо».
– Все еще лается? – удивился я.
– Ну, поменьше, – ответил добросовестный Витязь. – Можно сказать, уже мало лается. Маруся ей кричит: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей – верно, Надя?» А она говорит; «Ну, верно».
* * *
В школе, в детском доме нет таких людей, чтоб не приносили ни вреда, ни пользы. Недоброй памяти Марья Федоровна все вокруг себя отравляла духом грубости, неуважения, неоправданной злости. А приехала Лючия Ринальдовна – и с нею пришло в наш дом нечто новое. Уж не говорю, что готовить она была великая мастерица, это хоть и проза, но весьма существенная. Какой-нибудь гороховый суп или незамысловатые картофельные котлеты – прежде ребята встречали их дружным и недвусмысленным: «У-у-у!» – теперь находили самый радостный прием.
В первые же дни ребята почувствовали, что каждый ей интересен. Придя из школы, почему-то хотелось сообщить ей: «А меня спрашивали! Про лягушек и про ящериц! „Хорошо“ поставили!» И она не отделывалась вежливым «да?». Она шумно радовалась: «Неужели? Нет, ты меня удивил! Ты же сказал, что не успел прочитать по второму разу?» Значит, не пропустила мимо ушей то, что говорилось за чисткой картошки и мытьем кастрюль!
Кроме того – и это было ох как важно! – Лючия Ринальдовна была многорука, она все умела.
Вскоре после Майских праздников мы получили цветной сатин на летние платья девочкам. Я полагал, что мы сделаем всем одинаковые платья. Лючия Ринальдовна восстала:
– Как это одинаковые? Рабочий костюм – это пожалуйста. Но домашнее платье, а тем более нарядное, шить без разбору, всем одно и то же – как можно! Дети-то разные! Вон Лида худенькая – ей оборочки. Олечка по-другому сложена – ей и фасон другой.
И словно мало ей было своего дела, она взялась руководить шитьем. Ей не надоедало подолгу рассуждать – кому что пойдет, У нее были свои взгляды и своя терминология.
– Вот это просто, но мило, – говорила она. – А это – простенько, но со вкусом.
Постепенно мы взяли в толк, что это и впрямь не одно и то же!
Позже, когда мы шили костюмы мальчикам, кто-то сказал Витязю:
– Стой прямо, чего живот выпятил!
И Лючия Ринальдовна строго возразила:
– Не трогайте его, у него от природы такой гордый ход!
Если у портнихи дело не ладилось, Лючия Ринальдовна вооружалась ножницами и иглой и мигом подкраивала, сметывала, не столько объясняя, сколько показывая, совсем как Василий Коломыта.
Вечерами она охотно играла с кем-нибудь из ребят в домино и умела не сердиться, если проигрывала.
Однажды она села за домино с Крикуном против Катаева и Лиды. Расположились они на кухне: у Лючии Ринальдовны стояло что-то на плите и она время от времени помешивала в кастрюле. Я зашел зачем-то на минуту и застрял, глядя на играющих.
Николай вкладывал в игру столько азарта, что все только диву давались. Он краснел, ругался, негодовал и наконец с ненавистью крикнул Лиде, своей партнерше:
– С тобой хоть не садись играть, чертова дура!
Лида побледнела, помедлила минуту, потом вдруг встала, молча отодвинула табурет и вышла из кухни.
Мне показалось – Николай на секунду смутился. Но тотчас тряхнул головой, смешал кости и тоже пошел к дверям.
– Можешь больше сюда не ходить, – сказала вдогонку Лючия Ринальдовна.
Изумленный, он обернулся, пожал плечами, чуть постоял на пороге, словно искал и не находил какие-то слова, и вышел. Почесав в затылке и шумно повздыхав, ушел и Крикун.
– Каков! – сказал я.
Лючия Ринальдовна уже снова сосредоточенно помешивала в кастрюле и не ответила.
– Каков Николай? – повторил я.
– Да… – отозвалась она наконец. – Такого не скоро переломишь… а нужно. С таким характером – куда же?
Вечером я рассказал об этом Гале. Мне показалось, что слушает она как-то хмуро. И вдруг она спросила:
– А больше Лючия Ринальдовна ничего не сказала?
– Нет. А что?
– Все, что ты рассказал про Катаева, очень похоже на тебя самого.
– Здравствуйте!
– Вот тебе и «здравствуйте»! Последи за собой, каков ты в игре – хотя бы за тем же домино. Конечно, ты не ругаешься – еще бы! Но ты тоже забываешь обо всем на свете. Знаешь, что мне Лючия Ринальдовна говорила? «С Семеном Афанасьевичем играть невозможно. У него только свои правила правильные. Хватает из магазина любую кость, а я, как индюшка, на все соглашаюсь».
– Вот те раз!
– Ты не видишь себя со стороны, вот и удивляешься.
Ох, до чего мне хотелось обидеться! Слова Гали показались мне не то что несправедливыми – нелепыми. Но я знаю: ничего нет смешнее обиженного человека – уж он-то всегда слеп и несправедлив. Поэтому я сказал:
– Ладно, я понаблюдаю за собой.
– Не сердись. А?
– Нет, зачем же! Я послежу, а потом отчитаюсь.
– Ну… Зачем ты так? – огорченно сказала Галя.
* * *
Может, и правда другому человеку труднее всего прощаешь свои собственные недостатки? Может, и правда я в себе не замечаю того, что так ясно вижу в Катаеве?
И все, что бы ни случилось у нас, словно случалось нарочно для того, чтоб я убедился: ничего я в ребятах еще не понял, ничего про них не знаю.
Однажды к вечеру приехал Кляп. Он ни словом не заикнулся о том, что произошло у нас Первого мая. Глядя куда-то мимо моего уха, он сказал официальным голосом:
– Есть указание отобрать некоторое количество детей. В Киеве организуется спецдом для особо одаренных.
– Что за чушь!
– Для вас всегда все чушь, товарищ Карабанов, это давно известно.
– Кого же из них будут готовить – гениев?
– Оставим пустопорожние разговоры. Я наметил небольшой список: Борисову, Витязя, Катаева, Литвиненко, Любопытнова, Петрову.
Он был верен себе. Его никогда не интересовала суть дела. Вот и сейчас: он даже не постарался вдуматься, не спросил у нас, кто из ребят одарен, талантлив; он просто записал по алфавиту тех, что участвовали в пьесе, и еще Асю Петрову, которая разрисовывала билеты. Только про «царевну» Ваню забыл.
– Подготовьте к отправке, – сказал Кляп, положив список мне на стол.
– Все же спросим ребят, хотят ли они уезжать отсюда?
Кляпу, видно, и в голову не приходило, что их надо о чем-то спрашивать, что они могут чего-то не захотеть. Он поглядел с удивлением, потом сказал:
– Только я буду разговаривать с детьми без вас, наедине. Велите их прислать.
С этим я спорить не мог.
Я нимало не сомневался, что Катаев уедет. Литвиненко останется уж хотя бы потому, что здесь Лючия Ринальдовна, Витязь и Любопытнов с первых дней привязались к нашему дому и, конечно, не уйдут. Не уйдет и Ася Петрова. Эта большелобая коренастая девочка с умным, энергичным лицом так старалась перед праздником, без устали рисовала билеты, расписывала декорации. Об Оле Борисовой и говорить нечего. У нее открытый нрав, ее всегда привечала Лючия Ринальдовиа, а уж она-то понимает толк в людях…
Через полчаса ребята вышли из кабинета.
– ….и харчи, и все лучше, – услышал я обрывок фразы.
Это говорила Ася.
– Сволочь ты после этого, и больше никто, – отозвался Катаев.
– Сам ты сволочь, – невозмутимо ответила Ася.
Она собиралась спокойно, деловито. Ее нисколько не заботило, что о ней думают.
– Ты у меня зеленый карандаш взял, – сказала она Ване Горошко, – давай неси скорее. Лидочка, ты у меня веревку занимала. Мне надо книжки перевязать.
Оля Борисова упаковалась в десять минут – молча, ни на кого не глядя.
Любопытнов собирал свои вещи суетливо, как-то воровато оглядываясь, словно брал чужое.
– Эй, рубашку забыл, я ее сегодня из-под твоей подушки вынул. Сколько раз тебе толковал – под подушку ничего не класть! – И Горошко сует ему в сундучок рубашку.
– Вот в новом доме он забывать не станет нипочем! – отзывается Витязь.
– Горошко, а тебе не завидно? Ты тоже представлял, а тебя не позвали? – спрашивает Крикун.
– Убей меня бог! – отвечает Ваня, складывая вещи Любопытнову, который стоит рядом, беспомощно свесив руки.
– До свидания, Семен Афанасьевич, – спокойно говорит на прощание Ася.
Любопытнов не поднимает головы. Мне жаль его почему-то. В том доме и вправду харчи и одежда будут лучше, он это понимает, и пускай едет. Но я привык видеть его лисью мордочку и голубые, снизу словно срезанные глаза, и он так забавно играл «Горе-злосчастье», – зачем ему уезжать от нас?
– Не обижайтесь на меня, Семен Афанасьевич, – говорит Оля. – И вы, ребята, не обижайтесь.
– Еще обижаться на тебя! Да кто ты такая? – отвечает за всех Катаев.
Кляп торопит ребят, и вот все они – Кляп, Оля, Ася и Любопытнов – идут к воротам.
– Ах я дура старая! – восклицает Лючия Ринальдовна, глядя им вслед. И добавляет, вздохнув: – Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше.
Нет, думаю я, здесь не легче, здесь во сто раз труднее, чем в Березовой!
Я не испытывал огорчения. Не был подавлен, как в те дни, когда из Березовой ушел Король. Я был только зол, очень зол. Я знал – никто из ушедших ни в чем не виноват. Тут только один виноватый – я сам. Я виноват, если им тут было скучно, или не по сердцу, или не чувствовали они себя дома.
Мне все здесь казалось легче и проще, чем было в Березовой Поляне, а вот теперь я понял: нет, здесь трудно. И я ничего не увижу, если не посмотрю вглубь – не пойму, не докопаюсь до главного. Ушли с Кляпом Любопытнов, Борисова, Петрова – это я мог понять. Не ушли Витязь и Литвиненко, не польстились на сладкие харчи и все прочее, что сулил им Кляп, – тоже понятно, иного я от них не ждал. Но вот Катаев не ушел, остался делить с нами нашу обычную и не очень легкую жизнь, – и тогда мне тоже захотелось жить здесь и работать во всю силу, я вдруг почувствовал: меня уже не тянет обратно в Березовую!
* * *
Я думаю, никакие человеческие отношения на свете не остаются неизменными – даже самые лучшие, проверенные и близкие. Они меняются, растут или убывают, становятся глубже, дороже или, напротив, вдруг застывают – и это плохо. Ведь в движении жизни движутся, меняются и люди, их чувства, привязанности. Порою едва приметно. Неслышно. Каждый новый день чем-то не похож на минувший. Если дружба остановилась, значит, она пошла на убыль, потеряла что-то. Она не растет, ее надо поддерживать, а что может быть хуже такой дружбы, которой нужны подпорки?
Мои отношения с ребятами не стояли на месте. Так не бывает, если работаешь с человеком рука об руку.
Каждый день приносил нечто новое, что я про себя терпеливо и бережно, как скупец, откладывал внутри на каких-то счетах. Это был дорогой и важный счет.
Была в Коломыте черта, которая очень подкупала меня и по душе была ребятам, хоть они, наверно, не отдавали себе в этом отчета. Он не только любил работать – он к земле, к растению, ко всему, чего касались его большие, сильные руки, относился как к живому существу, которое дышит, радуется, ощущает боль. Это свойственно детям, но в Коломыте – рослом не по летам, широкоплечем и сильном – это было неожиданно а даже трогательно.
Вот мы пропалываем капусту.
– А сейчас в Австралии осень, – ни с того ни с сего сообщает Витязь.
– А на Южном полюсе зима, – откликается Литвиненко.
– А в Америке ночь, – вставляет свое слово Горошко.
– Какие все умные стали! – язвительно произносит Катаев.
– А что ж, и стали, – спокойно подтверждает Крикун.
– Эй, Катаев, ты поосторожнее! – громко перебивает всех Коломыта. Но он вовсе не вмешивается в этот умный разговор, ему надо сказать о своем: – Капуста так не любит, еще корни заденешь. И землю кругом разрыхли, а то задохнется. И полить надо.
– Вчера поливали, – недовольно бурчит Николай.
– Опять надо.
– Так чего теперь – полоть или поливать?
– Кто это днем поливает? Вечером.
– Верно. Вечером. А почему? – спрашиваю я Василия.
– Влага медленней испаряется! Влага медленней испаряется! – пританцовывая, кричит Горошко, который умеет шпарить цитатами из учебника.
– Ты чего поливаешь холодной? Не видал, в бочке вода цельный день грелась? – обращается Коломыта вечером к тому же Катаеву.
– А не все равно, что из бочки, что из колодца!
– Вот я тебя в прорубь зимой окуну, тогда будешь знать, все равно или не все равно, – сурово говорит Коломыта, отнимая у Николая лейку. – Капусту вот как надо поливать – досыта. Не польешь – кочан пойдет мелкий, сухой. У капусты воды особенный расход.
– А почему? – снова и снова допытываюсь я.
На это Василий ответить не может. В нем, как в надежной погребице у запасливого хозяина, скоплен верный крестьянский опыт. Он знает, он уверен в своем знании. Но – почему? Почему? Мне кажется – его это просто не интересует и мои вопросы только докучают ему. Не все ли равно – почему. Такой у капусты нрав, она любит пить досыта, вот и весь сказ.
– Хороший парень какой! – говорят ребята из сельхозтехникума (они проходят у нас практику). – Золотой будет агроном! Вот кончит семилетку – сразу к нам! У него любовь к нашему делу.
Любовь-то любовь… Но вечерами иной раз на Василия нападает откровенность – и вот он говорит мне, вздыхая:
– Ничего тут стало… Эх, кабы не школа!..