Конечно, выговор дать нужно. Но только никакая она не преступница. Попросту сказать: себя не помнила от радости, не знала, куда этот самый билет деть, куда спрятать, как сохранить, – вот и перехранила. У нас очень часто так рассуждают: комсомолец должен быть такой и такой – разрисуют, как на картинке. А кроме картинки есть еще человек. Вот мы принимали в комсомол Хоменко. Я голосовал против. Почему? Он и учится отлично, и на похвальную грамоту жмет, и доклады такие делает, что заслушаешься. А у него среди зимы снегу не выпросишь. Ему вон отец новые коньки подарил, а он старые хоть раз дал кому покататься? У него книг полная полка, а он ни одной товарищу не даст. Он Петрову по геометрии отказался помочь. Он… он подхалим, Хоменко, никогда учителю поперек не скажет. Вот почему я голосовал против него, А Поливанову исключать нельзя.
…И Лиду не исключили.
Пока Митя лежал в Криничанской больнице, каждый добивался разрешения съездить к нему, навестить. А сейчас весь дом был охвачен глухим молчаливым волнением.
Однажды вечером ко мне пришла Лида.
– Что тебе?
– Я так…
Я и к такому привык и продолжал заниматься своим делом. Она подошла к Митиной книжной полке, провела рукой по корешкам. Присела сбоку стола, где он занимался поздними вечерами. Постояла у окна. Она, видно, не понимала, что каждое движение выдает ее. Потом снова села за Митин стол, положила голову на руки и тихо заплакала. Я не глядел в ее сторону и не мешал ей плакать.
* * *
На четвертый день после Галиного отъезда в Старопевск я получил телеграмму из ЦК партии Украины. Меня вызывали в Киев. Подпись «Сташенко» мне ничего не говорила,
Я почувствовал, что туго свернутая пружина внутри сжалась еще туже. Вот судьба моя и решена. Ее решили без меня. Что же я? Как поступлю? И вдруг я понял: буду биться до последнего. Может, время и упущено, но только я нипочем не уеду отсюда, дойду, если надо, до Москвы, до «Правды», а не примирюсь. Как я мог после вздорного случая с Кляпом говорить, что уйду отсюда? Уйду? Из своего дома, от своих ребят? Да никогда! Ни за что!
Я собрался быстро и в тот же день выехал.
Перед самым отъездом я получил еще один если не удар, то сильный подзатыльник.
Ко мне постучался Иван Иванович Остапчук – директор Черешенской школы.
– Семен Афанасьевич, – сказал он, – я хотел… хотел бы… – Он вспотел, не находил слов, был бледен, расстроен. Протерев очки, он продолжал: – Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто… люблю. Да, люблю вас, Семен Афанасьевич. За многое. И благодарен вам за ту поддержку, которую… И я со своей стороны… вы ведь знаете… я в суде показывал, что вы не могли просто вот так, здорово живешь, избить этого хулигана Онищенко…
– Я знаю, знаю, Иван Иванович, и очень благодарен вам. Но к чему вы это сейчас?
– Дело в том, что меня по вашему делу вызывают в область… Кляп мне сказал, что я должен осудить линию вашего поведения… У вас тут был Николаенко… Кляп говорит, что, по его впечатлению, Николаенко нашел линию воспитания детей политически неверной… Что сочинение Шереметьевой не случайно. Что это метод воспитания… политически вредный… Николаенко ведь коммунист, секретарь райкома… Он, конечно, подкован в этих вопросах и понимает в них больше, чем я. Кляп говорит, что я должен присоединиться к Николаенко и сказать свое мнение в облоно… Вы знаете, я вас уважаю и люблю… Но я должен буду… Не обижайтесь на меня, Семен Афанасьевич…
– Уходите отсюда, – сказал я.
Он тяжело поднялся, лицо растерянное. Неужели не понимает?
– Вы хотите быть послушным и дисциплинированным? Пожалуйста! А моего разрешения зачем спрашивать?
– Семен Афанасьевич… поймите…
– Нет, вы поймите: вы хотите меня предать – и хотите, чтоб я же вас на это благословил? Хотите сделать подлость – а чтобы я вас за это пожалел?
Немало я пережил за эти дни, но этот разговор оказался одним из самых трудных.
Иван Иванович не был мне близким другом, но это был человек, которого я уважал. Он честно работал, он думал в первую очередь не о себе, а о детях, о школе. Он – участник гражданской войны и всегда вспоминал об этом как об одной из самых светлых страниц в своей жизни. Чего же он испугался сейчас?
Или прямое слово требует мужества не меньшего, чем то что нужно человеку на фронте? Или это не трусость, а равнодушие к чужой судьбе, к чужой жизни? Да нет, не похоже.
Видно, о многом я забывал в сутолоке ежедневной работы. Вот и об этом забывал – что есть преступления, которые в уголовном кодексе не значатся. За равнодушие к чужой судьбе не судят. Если один человек отвернулся от другого в беде – за это тоже не судят. За то, что не вступился за невиноватого не судят. Не судят за отречение от друга, за умолчание, за то, что не сказал прямого слова, ответил криводушно, уклончиво, оберегая шкуру свою или свой покой. Кляп – подлец, Остапчук – честный человек. Но уж лучше Кляп с его откровенной подлостью. Тут хотя бы знаешь, с кем имеешь дело. А вот этот – опаснее. На него надеешься, на его плечо обопрешься, а это плечо уйдет из-под твоей руки в самый трудный час… Нет, на колеблющегося не рассчитывай, на воду не опирайся…
…Впереди – сутки езды, сутки можно глядеть в окно, за которым густо валят снежные хлопья, и думать, думать…
Дом оставался в надежных руках Василия Борисовича. Но меня тревожил наш дом, потому что сейчас там было смутно и беспокойно.
Иногда спрашивают: «А откуда ребята об этом проведали?» Не знаю. Но ничто не остается скрытым от них, ничто. Словно шестым чувством они угадывают все, что волнует нас, старших. Они всегда знают, что решила любая комиссия. Знают, кто из комиссии смотрит добрым глазом, кто равнодушен, а кто недоброжелателен. Слух о том, что меня снимут, уже прошел среди ребят, хотя, конечно, никто из нас, взрослых, об этом не заикнулся. Знали об этом и на селе. Я видел это по злорадному взгляду Решетило и по сочувственному – Татьяны Егоровны. Видел по тому, как разговаривал со мной в школе Старчук, отводя глаза и заикаясь на каждом слове, как надменно холоден был Яков Никанорович, и по тому, как мягко и бережно, будто к больному, обращалась ко мне Ольга Алексеевна. Минутами меня брало зло. Я думал: вот вы сочувствуете, знаете, кто прав, кто виноват. А что вы сделали, чтоб правда взяла верх? Ничего. Посочувствуете, посудачите, повздыхаете. А иной даже скажет: «Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто люблю!» А я тем временем буду обивать пороги, до хрипоты объяснять, как и что. Я вернусь, непременно вернусь в Черешенки, но обязан буду этим, только самому себе. И почему остается в силе подлый закон, по которому человек в беде всегда один? Сто лет назад так было – и сейчас так?
Я знал, что мысли мои несправедливые и что моя беда – беда всех, кто был мне другом в Черешенках. Но, глядя в окно вагона на падающий снег и вспоминая все, что случилось в последнее время, я был сыт одной только горечью и знал, что в эту злую минуту моей жизни я все же одинок. И лишь при мысли о ребятах я отдыхал душой. Сколько рук я пожал, в какие глаза заглянул, уезжая, – тревожные, любящие…
Какой он, этот Сташенко? На кого он похож? На Кляпа? На Шаповала? «Дальше пуговиц я никого и ничего не пускаю», – слышу я холодный голос нашего инспектора. «Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться, я это воспитала в нем с детства», – подхватывает голос Веретенниковой. Стучат, стучат колеса… И все, что мучило меня в эти дни, понемногу отодвигается, я уже не слышу ничьих голосов, только стук колес и редкий крик паровоза. Вот усну, а завтра со свежими силами приму бой. Каким бы он ни был, этот Сташенко, а я должен вернуться домой, к ребятам, чтобы уже не расставаться с ними.
* * *
Дорого бы я дал, чтобы в этом городе, как в ту пору, когда я приехал сюда из Березовой Поляны, застать Антона Семеновича. Не для того, чтоб поплакаться ему, просить заступничества. Нет. Просто бы знать, что он здесь. А он далеко – за тысячу километров, в Москве. Ну ладно. Будем считать, что он здесь. Человек, который тебе дорог, всегда с тобой. Мне кажется, что и с Галей я не расставался. И ребята не оставляли меня – ни в поезде, ни сейчас. Иду вместе с ними, вместе с ними жду в приемной.
Ну вот, сейчас моя очередь. Собираю мысли, повторяю про себя слова, которые сейчас скажу, – это должны быть самые верные и самые пронзительные слова. А что, если мне опять ответят: «Вы так говорите потому, что вы – не отец»?
Пускай говорят! Я отвечу!
– Пожалуйста, товарищ Карабанов… – Секретарь повторяет это, повысив голос: я не сразу услышал, занятый своим внутренним разговором.
Открываю дверь кабинета, вхожу. В большой комнате сидит за столом женщина. Почему женщина? Где же Сташенко? А, да то и есть Сташенко. Немолодая, крупные резкие черты. Где-то я видел ее?
А, помню! Года два назад она выступала на учительской конференции. Говорила о том, обо что я нередко спотыкался в своей работе: что «быть» и «казаться» – не одно и то же. Что иной пай-мальчик – утешение воспитателей, знает наизусть все святые слова, а как дойдет до дела… и толково рассказала два-три случая из практики. Один мне крепко запомнился: мальчишки не вступились за товарища, предали его – постыдно, равнодушно.
Мне становится поспокойнее: она сама работала с детьми. Значит, должна понять.
Но начинает она сухо, совсем как Веретенникова:
– Расскажите подробно, что у вас там случилось.
И я рассказываю обо всем подряд. Я знаю: нельзя действовать, как учитель, если не будешь поступать, как отец. Я всегда об этом помню. Много раз я проверял себя. Нет, не было ошибки. Если сейчас – подростками, юношами – они привыкнут думать прежде всего о себе, беречь прежде всего себя, что же будет с ними потом? Вот приехали бы они и рассказали, что в поезде при них ограбили девушку.
«А вы что же, смотрели и молчали?» – должен был бы я спросить. И их вина была бы моей виной. Как же так: мы им говорим о мужестве, о храбрости, а на деле станем спрашивать с них поступков только безопасных, только благоразумных… Разве подчас благоразумие не оборачивается подлостью?
– Ну, – говорит Сташенко, – а если бы Королева убили? Ведь это могло случиться?
Вопрос жестокий. И не надо бы ей задавать его. Что же я могу ответить? Ну, а тот случай, о котором когда-то рассказывала она? Вступились бы мальчики за товарища, а взрослый хулиган жестоко избил бы их, искалечил… да мог и убить.
А я, когда мальчишкой вытаскивал старика из горящей хаты, разве не мог погибнуть в огне? Мог. Но Антон Семенович сказал мне: «Так должен поступать каждый». Он не боялся ответственности. Не смею бояться и я.
Она не отвечает, только слушает, изредка задаст короткий вопрос. Потом берет со стола толстую папку.
– Я хотела бы, чтобы вы познакомились тут с некоторыми материалами.
Она развязывает тесемки и вынимает какие-то бумаги. Иные успели обветшать, другие свеженаписаны и еще не потерлись на сгибах. Сташенко бегло их просматривает, потом пододвигает ко мне всю эту кипу, и я принимаюсь читать.
Я читаю, и минутами мне кажется, что это во сне. Читаю – и будто вижу всю свою жизнь в Черешенках, искаженную каком-то уродливом зеркале.
Иные из этих бумаг подписаны Кляпом, другие – Решетило, Шаповалом, Онищенко. Многие вовсе без подписи, эти чаще всего напечатаны на машинке. Зачем трудиться – менять почерк? Машинка все скроет.
В одном из давнишних писем говорилось о том, что я самовольно, не согласовав с вышестоящими организациями, присвоил детдому имя Челюскинцев и что это никак нельзя признать политически правильным. В следующем сообщалось, что на первомайском вечере 1935 года воспитанник Лира, не считаясь с авторитетом секретаря комитета ВЛКСМ шефствующей организации тов. Карева, насмехался над его фамилией и на протяжении всего вечера позволял себе всякие вольности и даже сказал: «У, какой вы хитрый». Присутствовавший здесь же директор детдома не пресек эти хулиганские выходки.
Шаповалов писал о том, что методы, описанные в «Педагогической поэме», быть может, пригодны для правонарушительских колоний, но совершенно неприемлемы в работе с нормальными детьми. «А тов. Карабанов настойчиво эти методы насаждает, культивирует отряды и т. п. Есть в работе тов. Карабанова и другие ошибки. В частности, во вверенном ему детдоме неправильно отнеслись к изучению биографии тов. Кирова. Налицо несомненное принижение образа вождя. Достаточно привести цитату из сочинения воспитанника Витязя: „Рано лишився Серьожа батька та мамы. Бабуся 8-литнього хлопчика привела в дитячий притулок“. В таком фамильярном тоне писать об одном из наших вождей недопустимо, и тов. Карабанову на это указывалось, но он не счел нужным прислушаться, заявляя, что дети должны видеть в товарище Кирове человека, а не отвлеченное понятие.
Нельзя не отметить также, что методу тов. Карабанова свойственно некоторое трюкачество. Примером может служить сообщенный мне инспектором тов. Кляпом случай с возвращением в детдом группы новичков, когда тов. Карабанов притворился больным и заставил детей тащить себя на руках».
Были анонимные доносы: сообщалось, что я присваиваю себе зарплату детей и львиную долю доходов с подсобного хозяйства. Один анонимщик писал, что я бью детей смертным боем и притом так запугиваю их, что они не смеют пожаловаться. Был и донос, утверждавший, что Митя питается вместе с воспитанниками, а питание его не оплачивается.
Еще одно письмо сообщало, что поварихой у нас работает «иностранка с темными социальными корнями, и неизвестно, с какой целью Карабанов пригрел ее под своим крылышком».
Ну, хватит с меня. Я отодвинул папку.
– И вот по этому… по этим помоям вы будете судить о моей работе?
Я говорил очень тихо, сдерживая себя изо всех сил. Но отвращение душило меня. Казалось, и руки и душу загрязнили мне эти подлые бумажки, которые здесь почему-то так заботливо собирали в папку и аккуратно перевязывали тесемочками.
– И почему так получается? – сказал я еще. – Кто хочет сказать грязное слово, тот и говорит и пишет. Вон какую гору вы собрали. А кто знает тебя и твою работу, тот молчит…
Все так же спокойно, словно давала мне читать железнодорожное расписание, а не гнусную клевету, Сташенко ответила:
– Этого никто не собирал. Это писалось в разные инстанции в разные годы. Сейчас, когда встал вопрос – оставаться вам в Черешенках или нет, я запросила все, что есть в облоно и Наркомпросе о вашей работе. Вы верно сказали – подбор… – она поискала слова, – ну, скажем, односторонний А вот теперь посмотрите это.
Она протянула мне другую папку, не в пример тоньше первой. Тут было несколько писем, адресованных одинаково: «Киев, ЦК партии». Первое письмо оказалось от Нади Лелюк:
Я маленький человек, хотя могу про себя сказать: за свою работу награждена орденом нашего Красного Знамени и была, как пятисотница, на приеме в Кремле. В воспитании, конечно, понимаю мало, как мое дело свекла, а не дети. Но только любит человек детей или не любит, заботится о них или обижает – это я могу понять и разбираюсь…
Письмо было длинное. Надя подробно описывала наш дом, рассказывала, как мы помогали колхозу, непомерно хвалила меня и всех нас, воспитателей, и без всякой пощади клеймила Решетило и Онищенко. Через каждые пять строк она оговаривалась, что, конечно, техникума не кончала, однако орденом награждена, в Москву ездила и в людях кое-что понимает: кто свое дело делает, а кто только языком трепать горазд – тут уж ее, извините, не обманешь.
Другое письмо было от Ольги Алексеевны. Третье – от комсомольцев сахарозавода, четвертое – от Казачка и последнее, чего я уж вовсе никак не ждал, – от Николаенко.
Николаенко писал в ответ на запрос Сташенко. Суть письма сводилась к тому, что наблюдения его были недолги, но он пришел, однако же, к твердому выводу: хоть Карабанов человек горячий, может ошибиться и наломать дров, но при этом он, Карабанов, несомненно, честен и предан своему делу.
В этом меня убедили и разговор с ним самим, а главное – разговоры с детьми и день, проведенный в доме им. Челюскинцев.
– Я давно уже все прочитал, но глаза поднять боялся. Даже в детстве я не плакал от боли, от обиды – в ответ на боль и обиду я ожесточался. Но перед тем, что я прочитал сейчас, я оказался беззащитен – и вот старался выиграть время. Не реветь же! Только этого не хватало!
– Не делайте вид, будто читаете, вы давно все выучили наизусть – услышал я голос Сташенко и понял, что она улыбается.
* * *
Ах если бы все было хорошо с Митей! Кажется, если сейчас, вернувшись в гостиницу, найду телеграмму и прочитаю: Глаз спасен», – никогда ничего больше не пожелаю!
Но в гостинице меня не ждет телеграмма. Обратный путь – и тревога, гложущая, неотвязная. В иную минуту она сменяется надеждой, почти уверенностью: все будет хорошо, не может не быть. И он встретит меня на станции, и ему первому скажу я, что все в порядке… На станции меня встречает Коломыта.
– Митя? – спрашиваю я.
– Приехал. Вчера еще.
Вася без слов, одними вожжами дает команду Воронку. Сани трогаются.
– Что же ты молчишь? Что сказал врач?
– Врач сказал: пока ничего. А ручаться, говорит, не могу.
Так…
Когда я вошел, Митя сидел за своим столом, спиной к двери. Он обернулся и встал. Я положил руки ему на плечи и немо смотрел в это дорогое лицо, сжав зубы, боясь заговорить. Один здоровый, нетронутый глаз, на другом повязка. Шрам на щеке, почти уже заживший, – узкая розовая полоска.
– Ну, что вы… – сказал он и улыбнулся.
Дверь второй комнаты отворилась, на пороге стояла Галя. Лицо у нее серое, землистое.
– Что? – спросила она одними губами.
– У меня все в порядке. Остаемся.
– Я же говорил, – сказал Митя. – Я сейчас, Семен Афанасьевич, меня ребята звали…
Мягко вывернулся из моих рук и вышел. Я шагнул к Гале. Она прижалась лицом к моему плечу:
– Надо ждать месяц. И врач ничего не обещает. И он боится за второй глаз тоже…
И я понял, что все мои огорчения и тревоги из-за суда и комиссии, все стычки с Кляпом, тоска и омерзение, которые я испытал, читая анонимные письма, – все ничто рядом с тем, что обрушилось на нас теперь.
В глухом отчаянии я снова проклял себя – зачем было отсылать ребят в тот вечер? И ведь они так не хотели ехать…
Впервые, вернувшись из отлучки, я не прошел по спальням, не взглянул на спящих ребят. Когда Митя лег, я присел на край его постели.
– Мы сделаем все-все, что нужно. К Филатову поедем. Глаз спасем. Ты веришь?
– Да… – ответил он.
* * *
Под Новый год неожиданно – без письма, без телеграммы – вернулся Шеин. Когда он пришел, я тотчас понял: спрашивать ни о чем не надо. Он не то чтобы изменился, постарел – он погас. Поздоровавшись, он сел напротив меня, и лицо его было безучастно и равнодушно… Я велел кому-то из ребят позвать Владислава. Иван Никитич не поднялся ему навстречу, лишь скользнул взглядом по лицу внука, сразу отвел глаза и сказал тусклым, неживым голосом:
– Бабушки больше нет.
Слава поежился и посмотрел на меня. То, что он сказал, должно было бы потрясти деда. Он сказал:
– Мне оставаться или уходить, Семен Афанасьевич?
В голосе его звучал испуг. И просьба. Он не хотел уходить. Ему нечего было делать в том опустевшем доме. Но дед словно ничего не услышал. Его не задело, что Слава не плакал. Он просто не видел, что в эту минуту внук не думал ни об умершей, ни о нем. Может быть, Слава попросту еще не осознал, что произошло. Не мог же он не любить Анну Павловну, она ведь только им и жила. А Иван Никитич словно не понял. Пришел, сообщил о случившемся и ушел.
Он приходил и еще – то изредка, то чаще, но почему ноги несли его к нам, я не понимал. Он глядел – и не видел, слушал – и не слышал. Приходил, перекидывался словом с Галей и возвращался домой, иной раз даже не повидав Славу.
Я смотрел на них обоих и думал: от их кровной связи ничего не осталось. Их роднила только женщина, которой больше нет. Я знал ее мало – и то, что знал, не внушало мне доброго чувства. И наверно, я был неправ. Видно, в жизни часто проходишь мимо людей, не разглядев их по-настоящему.
Вот для Ивана Никитича она была всем. Она придавала его жизни тепло и полноту. Не стало ее, и все для него потускнело, как будто исчез источник света. Человеку надо было заново привыкать к жизни, искать оставшийся в ней смысл, и он еще не понимал, как это сделает.
Однажды, глядя ему вслед, Лида сказала тихо:
– Жалко его…
Да, когда умирает человек, жалеешь о нем. Но еще больнее за тех, кто остался. Им труднее.
А рядом с сочувствием росло во мне другое: он не вправе просто доживать свой век, он обязан жить! Ведь он не один! Впервые я пожалел Сизова: его много баловали, ему много дарили, а кто любил его? Для бабушки он был целым миром, а умерла она – и кому он нужен? Лидии Павловне? Кажется, не очень – она, видно, не простила ему горя и болезни сестры. Деду? И того меньше. Только мне. Нам.
Если бы сейчас Иван Никитич захотел взять Славу, я бы постарался не отдать его. Постарался бы отговорить. Прежде у мальчишки была семья – плохая, неудачная, но семья. Сейчас ее не стало. Может, это на время, не навсегда? Может быть. Но сейчас оно так.
На совете нашего дома я сказал всего несколько слов. Пришло время выполнить наше давнишнее решение – Иван Никитич вернулся. Но я снова прошу совет отменить это решение.
Я не стал объяснять почему, и никто не задал вопроса. Ребята молча согласились. Я знал, они все поняли. И еще: с того дня, как Сизов попросил Любопытнова выбить ему зуб, они подобрели к нему. Круг отчуждения чуть разомкнулся, и если Владислав способен был хоть что-нибудь чувствовать, ему, верно, стало легче дышать.
– Семен Афанасьевич, – сказал мне к вечеру Митя, – тут без вас Сизов приходил. Он никак не соберется с духом вам сказать, меня просил.
– Что такое?
– Он говорит, что Кляп Дементий Юрьевич все спрашивал, не бьете ли вы нас. Его, мол, не били? А он раз и брякнул: да, мол, бил; хуже – топором замахнулся. И еще он рассказал Кляпу, как вы Мишку Вышниченко с дороги вернули.
– Папа, – говорит Лена, – он тут Мите рассказывал, а сам ревет.
– Он при тебе рассказывал?
– Нет, просто я там сидела. – Лена кивает в сторону другой нашей комнаты. – Там сидела и все слышала. Я не виновата, я бы вышла, да он плакал…
– Когда казак плачет – это хорошо! – откликается Митя.
Гм… откуда это у него?
– Хорошо, когда мужчина плачет? – удивляется Лена. – Стыдно, когда мужчина плачет!
– Стыдно, когда женщина плачет, а когда мужчина плачет – это очень хорошо!
Смотрю на Митю – всерьез он или шутит? Он все реже шутит сейчас и, кажется, любому другому обществу предпочитает общество Шурки и Лены.
– Эх, Леночка, – услышал я однажды, – бывают же такие счастливые – в рубашках родятся! А я – в одной майке…
Читать Мите запрещено, а мысль о занятиях гложет его. Лена читает ему вслух учебники по литературе, истории и географии. Хуже с химией и физикой – тут Лена то и дело спотыкается о формулы. Лида готова читать Мите всякую свободную минуту, но Митя не любит, когда она приходит.
Однажды я слышу – и едва верю, что это говорит он Митя:
– Нет, не надо читать, ты плохо читаешь. – И, помолчав добавляет: – Что ж ты не обижаешься? Я же тебя обидел!
Лида уходит, и больше я ее в нашей комнате не вижу.
– Зачем ты так? – спрашиваю я.
– Больно жалобно глядит. Не надо мне этого.
Шурка так хочет чем-нибудь услужить, так хочет! Но читать… читать он пока не мастер и только с завистью смотрит на Лену.
– Семен Афанасьевич, – говорит как-то вечером Митя, – а с одним глазом в медицинский примут?
– Мы ведь условились про это не думать!
– Есть не думать.
Но он думает. Вижу, знаю: думает. Он мечтал об автодорожном. А сейчас, видно, соображает, прикидывает – что бы выбрать другое, если глаз пропадет?
Медицинский? Наизнанку вывернусь, поперек себя лягу, Шеина заставлю помочь нам, а сделаем так, что его примут.
Значит, я и сам допускаю, что глаз может пропасть? Не хочу! Ни за что! Но если?..
А через несколько дней я с порога увидел: он стоит у окна, закрыв ладонью здоровый глаз, и смотрит больным.
– Митя? – окликаю я тихо.
Он оборачивается. На застигнутом врасплох лице – смятение.
– Семен Афанасьевич! Я замечаю – мутнеет и мутнеет. Будто все пеленой покрывается. Вот сегодня одну раму от окна вижу, а больше ничего…
– Не будем ждать, пока кончится месяц. Надо в Одессу!
* * *
На другое утро приходит Шеин и с ним Лидия Павловна. Лицо у Ивана Никитича суровое, неприветливое, но на нем сегодня нет выражения безучастности.
– Вчера вечером я узнал о несчастье с Митей. Семен Афанасьевич! Как же вы могли не сказать мне?
– Вам не до нас, Иван Никитич.
– Стыдно вам. У человека, кроме горя, есть еще и обязанности. Я врач.
И мне действительно становится стыдно, но он не дает мне вымолвить ни слова.
– Мы поедем к Филатову. Втроем поедем – Лидия Павловна, Митя и я. Если Филатов положит Митю к себе в клинику, Лидия Павловна останется с ним в Одессе.
– Но как же…
– Мы и так у вас в неоплатном долгу, – говорит Лидия Павловна.
Галя морщится, как от зубной боли.
– Не будем о долгах, – резко говорит Иван Никитич. – Собирайте Митю, в дорогу – чем скорее, тем лучше!
Мы собираем Митю в дорогу. Собираем с надеждой, не позволяя себе думать о неудаче.
Сизов все время вертится рядом. Митя сейчас у всех на сердце. А кто повезет Митю к самому лучшему доктору? Иван Никитич. А кто такой Иван Никитич? Владиславу Сизову дед! То-то же!
Суета у нас не тревожная, а радостная. Нынче никто не хочет думать о плохом. Вот пока ждали, было смутно на душе: нет ничего хуже, чем ждать сложа руки.
Катаев все спрашивает: может, Филатов приставляет новые руки вместо ломаных? Но он-то как-нибудь обойдется и старой рукой – уже снят гипс, и только по вечерам Галя ловит Николая, чтобы сделать руке теплую ванну. Нужна еще и гимнастика, за этим следят Федя и Лира. Если рука не начнет работать, как прежде, какой же из него летчик?
Анюта, с тех пор как с Колей случилась беда, стала с ним помягче. Чаще к нему обращается, не так холодно смотрит. Но он не хочет этого. Не надо ему жалости.
– Вот и будут, как журавль и цапля, – с досадой заметет Лючия Ринальдовна. Она сейчас по горло занята сборами – печет и жарит на дорогу Мите.
И только двое в эти дни не находят себе места – Шурка и Лида. Шурка плачет, размазывая слезы по своей оливковой физиономии. Лида смотрит хмуро, отвечает односложно, разговаривая, смотрит в сторону.
– Лида, – окликает ее, Митя, – хочу попросить тебя: пригляди тут за Шуркой. Только с ним надо построже, а то совсем распустится!
Лида поднимает глаза на Митю, и такая в них любовь, такая благодарность, что Митя отводит взгляд, а я спешу отвернуться.
…Не люблю провожать. Не люблю прощаться – ни на день ни на час. Разве всегда знаешь, не превратится ли час в месяц и день – в долгие годы?
Последнее объятие, последний взмах руки. Поезд трогается, мы идем рядом с вагоном, он все обгоняет, обгоняет нас Митя кричит с площадки:
– Не беспокойтесь! Все будет хорошо! Уж я знаю!
Мы с Галей смотрим вслед. Вот один последний вагон, все дальше и дальше, вот одна черная точка. Вот нету и ее.
…Через десять дней пришло письмо от Ивана Никитича. У Мити в пораненном глазу – помутнение роговицы. Надо делать пересадку ткани. Филатов согласен положить его к себе и скоро сделает операцию. Но потом Митя должен будет остаться в больнице на год – пока ткань не приживется. Если приживется хорошо, зрение возвратится полностью.
– Не станем подавать в Криничанское летное училище, подадим в Одесское, – сказал Федя. – Все-таки навещать будем, ему веселее.
– А как же школа? Останется на второй год? – спросил Витязь.
– Зато… зато я его догоню, будем в одном классе! – И, тотчас поняв, что сказала лишнее, Лида выбегает из комнаты.
* * *
Летом 1938 года, окончив седьмой класс, стал готовиться в сельскохозяйственный техникум Коломыта. Шупик поступил слесарем на Криничанский завод. Ступка сам отвел его, присутствовал при испытаниях и, вернувшись, рассказывал скромно и горделиво:
– Ну что ж, мне так и сказали: сразу, дескать, видно, в чьих руках побывал, добрый слесарь. Еще бы не добрый!
Крещук, Катаев и Лира подали заявление в Одесское летное училище и уехали держать экзамены. Они уезжали такие веселые, что мне стало грустно, и, заметив это, Галя сказала:
– Весной легко уезжать, весной и счастливых тянет вдаль, – это у Тургенева сказано.
– Какая же весна? Август на дворе.
– Я не про то. Я про то, что им по шестнадцать. Что им горевать?
Но нет, им тоже взгрустнулось.
Темным вечером Лира подсаживается ко мне в саду. В темноте, видно, легче говорятся добрые слова:
– Я когда еще в Березовой увидал вас, сказал себе: «Без него пропаду. Теперь на всю жизнь – куда он, туда и я». Потому и убежал тогда за вами. А вы рассердились на меня, когда я из-под вагона вылез.
– Ну, не только рассердился – и обрадовался малость.
– Правда? – Анатолий находит в темноте мою руку и крепко пожимает ее.
Возвращаемся к дому, и, проходя под окнами, я слышу, как Федя говорит:
– А вы будете писать, Галина Константиновна? И за Егором… За Егором приглядите…
– Как же иначе, Федя, чудак?