Сегодня в газете третьего класса пробрали Егора за то, что он шумит на уроках. Федя эту газету содрал! В школе его вызвали на совет отряда, и было предложение снять с него галстук, но порешили вынести выговор.
На совете нашего дома Федино поведение обсуждали впервые. Он стоял мрачный, насупленный и слушал. Ребят всегда больше всего задевает проступок, совершенный вне дома. Там, где по одному судят обо всех. И обычно ребята говорят об этом резко, не желая слушать никаких оправданий. Но Федя и не оправдывается.
– Что тебе в голову такое втемяшилось? – спрашивал Искра. – Никто твоего Егора не обижает. Что же, ему все спускать? Учительница говорит, он до того распустился, никакого сладу с ним нет, – так уж про него нельзя и слова сказать?
Никакого наказания не придумали. Решение вынесли очень странное: чтоб Крещук опомнился.
Вот и праздник. Что же мы знаем о ребятах, если могли так ошибаться. Тошно мне. И не знаю, когда было так тошно.
Сеня, я знаю, что ты не вытерпишь и прочитаешь эту тетрадку. Это ничего. Сказать тебе не всегда можно, и не всегда ты хочешь и умеешь выслушать. Вот я я стала иногда записывать. Для себя. И для тебя отчасти».
IV
Черешенскую школу обследовала комиссия под руководством Кляпа. Теперь в качестве областного начальства он имел дело не только с детскими домами, но и со школами.
Кляп сидел на занятиях, просматривал планы уроков, беседовал с учителями. Я понял, что Кляп на руководящей работе совсем не то, что был Кляп – скромный инспектор. Руководящий Кляп вроде бы даже ростом стал выше и в плечах шире. Он приосанился. Теперь, заделавшись большим начальством, он не сыпал слова горохом, как прежде, а цедил их сквозь зубы.
Конечно, Кляп остался чрезвычайно доволен работой Якова Никаноровича Костенецкого. У того все планы неизменно в полнейшем порядке, вся отчетность блистает точностью и каллиграфией. По всем статьям Яков Никанорович со всей верностью инструкциям, параграфам и указаниям должен был прийтись Кляпу по вкусу. Но Кляп отличил еще и учителя физики Старчука.
Смутное чувство внушал мне Старчук. Он был очень хвастлив – качество, мне глубоко отвратительное. Но когда хвастался Старчук, его всегда было жалко. Он рассказывал о каких-то своих неслыханных успехах, о том, как ему все удавалось в той школе, где он работал прежде, как «весь район гремел, такой у меня там был физический кружок». Как приезжал нарком просвещения и говорил: «Прекрасно работаете, товарищ Старчук, ваш опыт надо сделать достоянием миллионной массы учительства».
Старчук рассказывал, захлебывался – и слышался в этой похвальбе горемыка, которому на самом-то деле ничего не удавалось и не давалось, которого, жизнь обманывала, хлестала, обижала горько, и рассказами о своей силе, о своих удачах он словно пытался утвердить себя, отвоевать право на уважение.
А самое главное: может, он и знал свой предмет, но ни один опыт у него не получался, потому что он был неудачник и попросту недотепа. Однажды в пятом классе он должен был наглядно доказать ребятам, что тела от нагревания расширяются. Он взял дощечку с двумя вбитыми в нее гвоздиками и провел между ними медный пятак. Потом долго и усердно, прихватив пинцетом, нагревал этот пятак на спиртовке и снова просунул пятак между гвоздиками. По законам науки пятак должен был расшириться и не пройти, но он прошел как: ни в чем не бывало. Наши, придя из школы, рассказывали об этом случае с насмешкой, и нам нечем было Старчука защищать.
Ребята плохо знали физику, но у всех до одного стояли хорошие и отличные отметки – это вполне устраивало Кляпа. Не то получилось с Ольгой Алексеевной. Она преподавала русский язык и литературное чтение, тут плохих отметок было больше всего – на класс три-четыре человека, а то и больше.
Кляп был недоволен Ольгой Алексеевной. Недоволен процентом успеваемости по ее предмету. Недоволен ее независимостью, совершенным покоем, с каким она сносила его посещения. А он сидел на ее уроках вот уже пять дней, и называлось это «изучением метода преподавания педагога Зотовой О. А.».
На педагогическом совете, куда Остапчук попросил прийти Галю и Василия Борисовича, Кляп произнес по адресу Ольги Алексеевны целую обвинительную речь. Галя сидела как на иголках, а когда он кончил, попросила слова и сказала, что уроки Ольги Алексеевны умные, интересные, поэтому ребята любят и литературу, и даже грамматику. И она не жалеет сил, занимается с отстающими, она даже на дом к иным ребятам ходит заниматься – к тем, у кого много забот по хозяйству.
– Товарищ Карабанова не является членом педагогического коллектива данной школы, – важно сказал Кляп, – но ее присутствие, так же как и присутствие товарища Казачка, здесь чрезвычайно уместно. Им очень полезно будет узнать о некоторых фактах работы педагога Зотовой, деятельность которой товарищ Карабанова считает безупречной. Глубже надо смотреть, товарищи, глубже. Да, педагог Зотова занимается отстающими. Да, она занимается проверкой тетрадей, она аккуратно ведет опрос учащихся. Но все ли это, товарищи? Можем ли мы этим удовлетвориться? Нет. Если всмотреться внимательно, мы увидим, что в основе своей метод педагога Зотовой во многом порочен… и если квалифицировать с политической точки зрения, то мы не увидим здесь полного благополучия… Вот сегодня дети писали сочинение «Моя родина». Возьмем сочинение Шереметьевой Анны. (Галя даже не сразу поняла, что речь идет о нашей Анюте.) Что пишет эта ученица?
Я не знаю, имеет ли право человек говорить о любви, если он ничем не доказал ее. Я не знаю, люблю ли я свою родину, пока я для нее ничего не сделала. Мне могут сказать: «Ты еще ничего не сделала для своей сестры – но ведь ты знаешь, что любишь ее?» Это верно. Я люблю свою сестру. Но я никогда не говорю об этом. И о родине я тоже не стану говорить, но буду думать, что я смогу для нее сделать.
Надо разобраться в этом случае, – продолжает Кляп. – Конечно, долю ответственности несет детский дом, в котором живет данная школьница, но основная вина все же ложится на плечи педагога. Товарищи, какие же идеи мы внушаем подрастающему поколению? Что это за заявление: «Я не знаю, люблю ли я свою родину»? Значит, ученица не любит свою родину? Значит, она враг своей родины? Совместимы ли такие понятия со званием советского гражданина и патриота? Что это за обывательские сравнения: «Я люблю сестру». Какое может быть сравнение – чья-то там сестра и такое великое понятие, как родина? Если вы посмотрите сочинения учеников Якова Никаноровича Костенецкого на эту же тему, вы не найдете подобных заявлений. Нет, товарищи, там вы найдете выражение подлинно патриотических чувств…
У Ольги Алексеевны было качество, которому я сильно завидовал: никогда не изменяющая выдержка. И речь Кляпа она выслушала очень спокойно. И так же спокойно ответила:
– Юность многое открывает для себя заново – в борьбе, в сомнении…
– Любовь к родине несомненна для каждого советского человека! – вскричал Кляп.
– Я вас не прерывала, – холодно возразила Ольга Алексеевна. – Каждый человек должен любить свою родину. Эту мысль люди получают в наследство от родителей, слышат из уст учителя, встречают в книге. Но иногда человек должен открыть ее для себя, утвердиться в ней сам, с помощью своего жизненного опыта, своих раздумий. Иначе эта любовь останется высоким, но отвлеченным девизом. Эта девочка любит вою родину. Но она относится к себе строго, она не хочет произносить слова, которых еще не сумела подтвердить делом, она хочет сказать о любви к родине и делами, может быть, подвигом… Я рада, что девочка доверяет мне. Она пишет то, что думает, и верит: я ее пойму. Чего вы хотите, Дементий Юрьевич? Чтобы она просто повторяла слова, вычитанные в учебнике или слышанные от учителя?
…Кляп объяснил собравшимся, что выступление Ольги Алексеевны безответственное. Что она, видимо, не поняла всю серьезность происшедшего… Что ей надо задуматься… И всем членам педагогического коллектива тоже.
Через несколько дней к нам приехал Шаповал и потребовал, чтобы ребята осудили Анютино сочинение:
– Проведите собрание, подготовьте выступления.
Я сказал, что мы не будем проводить собрание и не станем осуждать сочинение Анюты Шереметьевой.
– Мое дело – передать вам мнение товарища Кляпа, – сказал Шаповал, и в голосе его мне послышалась угроза.
Ольгу Алексеевну долго прорабатывали, вызывали в районо, потом в область. Вместе с ней ездила Галя, которой внушали, что ее выступления в защиту педагога Зотовой не имеют веса, поскольку она «вместе с руководством детского дома разделяет ответственность за возмутительное сочинение Шереметьевой».
Это продолжалось бы, наверно, очень долго, но Ольга Алексеевна слегла.
– Ну, а встану, – сказала она, когда мы с Галей пришли ее навестить, – и начнем сначала. Что вы так смотрите, Семен Афанасьевич? Мне не привыкать.
* * *
Вскоре после педагогического совета, на котором Кляп читал сочинение Анюты, она подошла к Гале:
– Галина Константиновна, у вас неприятности из-за меня? Из-за сочинения?
– Что ты, Анюта, какие неприятности?
– Ну зачем вы, Галина Константиновна? Зачем скрывать? Я ведь знаю. И все в школе знают. Вот всегда так. Всегда от меня одно горе для всех, – сказала она печально. – Вот и Лида…
Лида Поливанова в те дни подала заявление в комсомол. На заседании комитета комсомола присутствовал Яков Никанорович. Он спросил у Лиды, как она относится к сочинению Анюты и к словам: «Я не знаю, люблю ли я свою родину».
– Я читала «Накануне» Тургенева, – сказала Лида. – Там Елена спрашивает Инсарова: «Вы, наверно, очень любите свою родину?» А он отвечает: «Это еще неизвестно. Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, Что он ее любил». А потом Елена спросила: «А что, если бы вам нельзя было вернуться в Болгарию?» А он ответил: «Мне кажется, я бы этого не вынес». Значит, он любил свою родину но он… он стеснялся об этом говорить. Анюта так написала потому, что тоже… стеснялась.
Выслушав все это, Яков Никанорович строго сказал, что Лидины мысли политически незрелые. И что он не уверен может ли она быть членом ВЛКСМ.
– Известно ли вам, что родители Шереметьевой репрессированы? – некоторое время спустя спросил меня Шаповал.
– Известно, – ответил я.
– Разумеется, – произнес Шаповал, – дети за родителей не отвечают. Но не кажется ли вам, что это тот случай, когда надо проявить особую бдительность?
– Так что же я, по-вашему, должен делать?
– Вы отказались даже провести собрание, между тем я вам сигнализировал.
И тут я разом понял еще одно. Я понял, что Шаповал – хотя ничем Кляпа не напоминает, ни внешностью, ни повадкой, – тот же самый Кляп. Кляп бесчестен. Шаповал, может, и честен, но он – тот же Кляп. Оба они знают порядок, инструкцию, последнее постановление. Одного они не знают: людей. Они бесчеловечны в самом прямом значении этого слова. Они умеют требовать соблюдения правил, они могут «проработать» до полусмерти Ольгу Алексеевну, могут лишить души самое живое слово, лишить жизни самое живое чувство, обессмыслить самую живую мысль.
* * *
Ни разу при столкновениях с Кляпом, роно и облоно мне не приходило в голову искать помощи у Антона Семеновича. Вырос большой, значит, справляйся сам. Антону Семеновичу приходилось куда круче в его время. Но только когда он уехал в Москву, я понял, что он от многого меня оберегал, пока работал на Украине. С его отъезда начался шквал вызовов, выговоров и неожиданностей.
– Опять у вас девочки моют полы? – вполне вежливо говорил Шаповал.
– Опять моют! И будут мыть! – со злостью отвечал я.
Потом я получал выговор за самоуправство, за грубость, за непедагогические приемы в работе. Но это были пустяки, малость, главное ждало впереди. Что бы мы ни делали, что бы ни происходило, все каким-то роковым образом оборачивалось против нас.
Уже с полгода как уехала из села Вакуленко. Это было громадной потерей для колхоза и большим лишением для нас. На Урале жил ее сын, он овдовел, остался один с тремя детьми и вызвал мать к себе. Она долго прикидывала, сомневалась и уехала все же. Незадолго до отъезда она пригласила нас с Галей к себе. Больше гостей не было, мы славно посидели и поговорили, а под конец Анна Семеновна сказала:
– Тебе с новым председателем потрудней будет, Афанасьевич. Решетило – это не я. Не лежит у меня к нему душа, не хотела б я, чтоб он заступил на мое место, да уж все порешили. Ну, а тебя он не любит. Давно уж к тебе приглядывается и все говорит: «Больно самостоятельный». Не любит самостоятельных. Он и под меня копал. Ну, а ты тут еще масла в огонь подлил.
– Когда ж это?
– Да летом. Помнишь Онищенко? Это ведь племяш его, сестрин сын.
Вот оно что!
Однажды летним вечером, когда у нас, по обыкновению, танцевала молодежь под баян Захара Петровича Ступки, явился Онищенко – известный всему селу озорник и лодырь, избалованный не в меру доброй матерью. Пока он глядел на танцы, никого не задевая, и его, понятно, никто не трогал. Но вскоре ему надоело сидеть смирно, он начал подставлять ножку танцующим. Тогда к нему подошел Искра и попросил уйти. Онищенко ответил: «Сам иди вон, уродина!»
Степан вспыхнул, шагнул к нему, но между ними встал Митя. «Уходи! – сквозь зубы сказал он. – Чтоб духу твоего тут больше не было!»
Онищенко замахнулся, но не успел ударить – его схватил за руки Василий Борисович и выставил со двора. Онищенко еще долго кричал, бранился, поносил Искру, меня, всех на свете. С тех пор он часто пакостил нам – то запустит камнем в Огурчика, то напишет похабное слово на нашем заборе. Однажды ночью его поймали в нашем саду и сняли с него сапоги. Наутро он пришел за сапогами, но мы отнесли их в правление колхоза. Там ему и пришлось получить обратно свою обувь и выслушать в придачу два-три не слишком ласковых словечка от Анны Семеновны.
Решетило я знал давно. Знал и не любил. Все говорили, что он хороший хозяин, дельный работник, что колхоз он поведет не хуже Анны Семеновны. Но повадка у него была развязная, грубая, с людьми он говорил свысока, и у меня с ним сразу, едва он заступил на место Вакуленко, вышло столкновение.
Я был в правлении колхоза, когда туда зашел директор нашей школы Остапчук.
– Григорий Прохорович, – обратился он к Решетило наша учительница заболела, дай лошадь отвезти в больницу.
– Подожди дождика, тогда получишь лошадь, – сказал Решетило, даже головы не повернув.
– Григорий Прохорович, ты, должно быть, не понял: человек болен, сильно болен, и сердце у нее – никуда. А Шеин на Кавказе – нет его…
– Да что ты пристал? – крикнул Решетило. – Не видишь – уборка! Где я тебе лошадей возьму?
– Иван Иванович, – сказал я, едва сдерживаясь, – идемте к нам, что-нибудь придумаем.
Решетило обернулся ко мне:
– Вот благодетель нашелся! Ну и давай лошадей, если они у тебя свободные.
– Не свободные, а для учительницы найдем.
– Ну и находи, если ты такой добрый! – съязвил он уже нам вслед.
Скрипнув зубами, я не хлопнул дверью, а закрыл ее как положено.
– Как он смеет так со мной разговаривать? Да еще прилюдно? – говорил по дороге Иван Иванович.
– А зачем позволяете? С нами люди ведут себя так, как мы разрешаем.
– Вы думаете? – В голосе Ивана Ивановича сомнение.
С конца августа у него начались новые бои с председателем. Давно уже надо было завозить в школу топливо, но для этого никак не находилось ни свободной лошади, ни свободной машины. То же с ремонтом: каждую пару рабочих рук – столяра, плотника – Иван Иванович только что не вымаливал. Решетило всегда разговаривал с ним спокойно-наглым тоном. Он мог сказать Ивану Ивановичу: «Да иди ты отсюда, не до тебя мне!»
А однажды заявил:
– Если я не починю крышу в коровнике, схвачу строгача, а за крышу в школе мне никто ничего не сделает.
И добавлял иногда с откровенной издевкой:
– Вон поди к Карабанову, он тебе починит.
Прошел октябрь, ноябрь на дворе, а в школе – ни полена дров.
– Почему вы молчите? – спрашивал я, когда Иван Иванович начинал жаловаться на свою судьбу.
– Вы думаете, надо действовать? – говорил он, и в голосе его был такой страх перед решительным шагом, перед необходимостью совершить поступок, словно я толкал его с крыши третьего этажа.
Я бы не сказал, что у Ивана Ивановича была заячья душа. Нет, он обладал чувством собственного достоинства и уважал его в других. С детьми он умел быть ласков и строг. Но он терялся, когда с ним поступали нагло. Терялся и все надеялся на силу доброго, убежденного слова.
– Григорий Прохорович, – говорил он, – ведь это дети, школа.
– Ну и что?
– Вы учительского труда не уважаете. Учительский труд…
– Баре твои учителя. Вон летом их и на поле не загнать – лодыри они. Отстань от меня, ради Христа! Что у тебя, Хвыля? Иди, иди, Остапчук, вон у Хвыли дело посерьезней твоего.
Я давно бы начал действовать сам, но это означало бы, что Иван Иванович бессилен добиться толку. И начинать через его голову я не хотел. Нет, надо его самого подтолкнуть – пускай воюет, пускай почувствует себя человеком.
– Послушайте, Иван Иванович. Я не хочу, чтоб мои ребята сидели в нетопленном классе, стучали зубами и схватывали насморк, а то и что-нибудь похуже.
– Что же вы предлагаете? Роно нам не помощник. Сами знаете, Глушенко – болтун, с колхозом он ссориться не захочет.
– Так беретесь или нет? А то я сам встряну, не буду вас ждать.
Но прежде чем Иван Иванович собрался с силами, прежде чем успел «встрять» я, в Криничанск приехал корреспондент «Комсомольской правды». Он побывал в школе, а вечером пришел к нам и спросил, могу ли я подтвердить все, о чем рассказал ему Остапчук. Правда ли, что председатель колхоза так невнимателен к школе? Правда ли, что отказал в подводе для больной учительницы, не подвез до сих пор дров?
У корреспондента было славное лицо, ясные глаза. Но это-то меня и рассердило: тоже добрый, тоже будет сомневаться и колебаться, не хуже самого Ивана Ивановича…
Но недолго спустя на третьей странице «Комсомольской правды» появилась статья: «Постыдное невнимание». Речь шла о многих школах на Украине, которые вступили в новый учебный год не готовые к нему. И большое место занимала наша школа. Разговор был злой, о Решетило рассказано беспощадно. «Добрый, добрый, – подумал я о корреспонденте, а вот поди же…»
В школе я увидел Ивана Ивановича – испуганного и счастливого.
– Как вы думаете, Семен Афанасьевич, что теперь будет? – спрашивал он. – Бойко написано, бойко – да что будет-то? Польза будет?
…Вечером ко мне в окно постучали. Окно было еще не замазано, я приотворил его, выглянул и, не рассмотрев еще кто тут стоит, услышал.
– Ты давал материал в газету?
Это был Решетило.
– А что было давать? Корреспондент и сам мог взять, слепой, – откликнулся я.
– Ты не вертись, прямо говори – ты давал?
Я закрыл окно.
– Пожалеешь! – долетело до меня.
* * *
Зима пришла ранняя. Мороз стоял крепкий, белый, веселый. В одно из воскресений мы затеяли первую лыжную вылазку. С утра поднялся шум: спорили о том, какой мазью смазывать лыжи, кто-то не находил своей палки, кто-то недоглядел вовремя, что крепления ослабли, кому-то из-за кашля Галя не разрешала идти – и в ответ слышались вой, мольбы и клятвы. Разгорелась веселая суматоха, всеми владело предчувствие хорошего дня. Я мечтал о лесе, о снеге с жадностью, мне хотелось одного: поскорей со двора!
Чтобы дойти до леса, надо было пересечь большую поляну. Я шел первый, чуть поодаль в одном ряду со мной – Василий Борисович, Митя, Катаев, а по нашим лыжням шли остальные.
Я ускорил шаг и через несколько минут был уже в лесу… Тени деревьев на снегу лежали совсем голубые; выглянуло солнце, и все засверкало вокруг. Я вздохнул всей грудью, мне казалось, никогда я не был так счастлив – от красоты, разлитой кругом, от этой морозной бодрости. Шел бездумно, ни о чем не вспоминал, ни о чем не размышлял, просто радовался солнцу, снегу, деревьям. Глядел во все глаза и не мог насытиться. Ребята примолкли, как и я, оглушенные прелестью леса, свежим запахом снега.
Лес свой мы знали хорошо, заблудиться тут было нельзя – и, не тревожимый никакой заботой, я все шел и шел. Лыжи скользили послушно, дышалось легко и радостно.
А вот и горка. С визгом, не раздумывая, покатил вниз Литвиненко и где-то на полдороге шлепнулся, растеряв палки лыжи.
К самому краю подошла Лида. Лицо у нее чуть напряженное. Прошлой зимой эта горка не давалась ей, и сейчас Лида останавливается и задумчиво смотрит вниз. Но мимо нее весело слетает Митя, и она – была не была! – мчится вслед и – о счастье! – не падает, а как ни в чем не бывало выезжает на дорожку. Потом оглядывается, смотрит вверх и снова карабкается в гору.
Сворачиваю в сторону, иду, иду легко, свободно – так бы и шел всегда, бездумно, бестревожно… Чу, кто-то идет следом. Оглядываюсь: Сизов. Ох, вот его бы мне не видеть сейчас. Тут же стараюсь подавить в себе это чувство, но мне досадно, что это он. Любой бы из ребят, да не он!
– Не получается у меня с горы, – говорит он, заглядывая мне в глаза.
…Иван Никитич все не возвращался. Он писал мне, что Анне Павловне очень плохо, болезнь сердца не позволяет ей сейчас пускаться в дальний путь. В Кисловодске с нею случался удар, от которого она оправлялась медленно, а по горечи, сквозившей в письмах Ивана Никитича, я догадывался, что не оправится уже никогда, что это – начало конца.
Владислав писал им раз в неделю – так повела Галя. Я знал, о чем он пишет, потому что он давал Гале проверять– нет ли ошибок. Это были не письма – отписки: «Здравствуй, дедушка, я здоров. В школе учусь нормально, плохих отметок нет. Галина Константиновна и Семен Афанасьевич тебе кланяются. Привет бабушке».
Сизов-старший писал сыну редко и скупо. Новая ли работа, новая ли семья были тому причиной, не знаю. И вот уж ему Владислав совсем писать не желал. Признаться, скоро я махнул на это рукой. Дед живет Славиными письмами и ждет их, – значит, ему Слава писать должен. А тут… нет, не стану я принуждать Славу.
Зачем тогда в поле он сказал о том, о чем должен был молчать? Неужели так грызло его желание отомстить?
Целый год он прожил у нас торчком, не вместе со всеми, а сам по себе. Только и удалось добиться, что он притих, привалился: не грубил, не хамил, почти не ленился. Мы уже праздновали победу, а оказалось – дальше кожи не пошло, внутри как было, так и осталось.
Теперь ему у нас вдвойне худо и неуютно. Ну, а какие радости ждут его дома? Обжорство. Безделье. Скука. Все-таки он, может быть, вернулся бы к этому, да сейчас возвращаться некуда – Лидия Павловна тоже уехала в Кисловодск.
Ни Катаев, ни тем более Лира не вынесли бы общего отчуждения. Катаев, окажись он на месте Сизова, давно ушел бы куда глаза глядят. Как он маялся, когда во время Фединой болезни ребята стали с ним посуше – только посуше! Но Сизов никуда не рвался. Ждал он приезда своих? Мысленно торопил их? Или думал – все обомнется? Дома ему всегда все спускали, авось и здесь в конце концов если не спустят, так хоть забудут?
Но очень быстро он увидел, что его больше за своего считают. Он нагрубил учителю – об этом не написали в стенгазете, не упомянули в рапорте. До него уже никому не было дела – только нам, воспитателям.
«Анюта совсем не разговаривает… не отвечает…» – как-то сказал он Гале, и голос его сорвался.
…Вот и сейчас, в лесу, ему одиноко и он пришел перемолвиться словом. Он идет за мною, что-то говорит, я не очень вслушиваюсь.
– Я вон на ту горку. Я хочу один. Там ребята смеются.
У нас у всех лыжи самые простые. У него свои лыжи очень хорошие. Но ходит он плохо, а с горки – трусит.
Пробую втолковать ему: не надо так уж вовсю налегать на палки и хорошо бы походить совсем без палок.
– Вот попробуй. Ну как, трудно? Сейчас трудно, потом будет легко. Вон за теми кустами некрутая горка, попытай там счастье. Если и шлепнешься, не беда, там полого.
– А вы?
Эх! Сворачиваю с ним, показываю, как скатываться. Он съезжает – сначала с того боку, где почти и уклона-то нет; даже Лена или Борщик постеснялись бы скатываться с такой, с позволения сказать, воробьиной горки. Ну, может, для начала и это ладно – тренируйся тут, потом попробуешь с другого боку, где покруче.
Оставляю его, отхожу влево – там другой, настоящий спуск. Ребята назвали его точно и выразительно: лоб. Скатываюсь, еще и еще… ветер свистит в ушах… хорошо! Еще разок, что ли? И вдруг, застигнутый отчаянным воплем, поворачиваю назад. Что могло стрястись? И Сизов ли это? Ведь, кажется, совсем недавно я оставил его, да если и упал – так не разбился же, где там разбиться?
С горы не сразу могу понять – вижу только, что Славу бьют. Скатываюсь, на лету кричу:
– Пустите! Оставьте сейчас же!
Огибаю их, хватаю за плечо человека, который колотит Сизова, – это Онищенко! Не отпуская Сизова, он другой рукой изо всей силы толкает меня в снег. Вскакиваю, вырываю у него Славу, он снова хватает мальчишку, и тогда, развернувшись, я ударяю его в грудь. Он выпускает Славу и кидаете ко мне. Я на лыжах, ноги словно связаны. Он ударяет меня кулаком под ребра, я бью, уже не видя куда, только чувствую под рукой липкое – кровь!
– Я тебя засужу! – кричит Онищенко. – Я тебе покажу! Духу твоего здесь не будет! И пащенят твоих!
Вокруг уже наши. Степан и Митя оттаскивают Онищенко.
– Ага! Все на одного! – орет он.
– Да кому ты нужен? – слышу я спокойный голос подоспевшего Василия Борисовича.
Он обхватил Онищенко сзади и так и стоит, полуобняв его. Онищенко делает попытку вырваться. Он и повыше и пошире Казачка, но Василий Борисович хоть и невелик, да ухватист.
– Пусти! Пусти, дьявол! – совсем уже истошно вопит Онищенко.
– Иди, иди, – спокойно отвечает Казачок и разжимает объятия.
Онищенко поливает нас отборной бранью. Размазывает по лицу кровь и вдруг плюется:
– Зуб! Зуб вышиб! Ты ж у меня наплачешься! Погоди! Ты меня еще узнаешь. Я тебе покажу, дьявол, цыганская морда!
Так, с бранью и угрозами, он и уходит в сторону села, проваливаясь в снег и злобно отплевываясь.
Наклоняюсь к Сизову. Он сидит на снегу, посиневший, дрожащий. На лбу вздулась изрядная шишка, глаз заплыл. У него тоже течет из носа кровь.
– Вставай, держи платок!
Он тяжело поднимается, утирает кровь и слезы.
Он катался с той горки, с маленькой. Получалось. Тогда ему захотелось попробовать, где немножко покруче. Подошел, примерился, решил съехать. И только поехал – из-за кустов наперерез вышел Онищенко. Слава не успел ни затормозить, ни свернуть, налетел на него, сшиб с ног, сломал лыжу – вот!
Онищенко сразу же ударил его по лицу, а потом уже бил по чему попало и кулаком, и обломком лыжи – бил, пока не подоспел я.
– Тут вы его…
– Дальше мы и сами знаем. Домой!
Митя с грехом пополам скрепляет Славину лыжу, натуго обматывая ее ремнем. Слава ковыляет за нами, и я вижу краем глаза, что рядом с ним, приноравливаясь к его медленному ходу, идут Митя, Любопытнов и Искра. Ускоряю шаг.
Только недавно здесь было так хорошо, так светло и вольно, все сверкало, искрилось. Сейчас все померкло, словно и на снег и на деревья пала, как на душу, уродливая темная тень.
* * *
Несколько дней спустя Остапчука и меня вызвали на бюро райкома партии. Мы поняли, что разговор будет о статье в «Комсомольской правде».
Кроме нас двоих, вызвали еще преподавателя физики Старчука. Около часу мы ждали в приемной. Разговаривать было неловко, за дверью шло заседание. Старчуку не сиделось – он нервно ходил из угла в угол.
– Что это вас носит, гражданин? – сказала ему секретарша, приподнимая над столом, над горами бумаг и папок, соломенную голову. – Не мельтешите перед глазами.
Он остановился, беспомощно огляделся, словно призывая нас в свидетели: «Видит бог, я не виноват!» – и примостился у окна.
Вдруг дверь распахнулась и вошел Решетило. Он был новой шубе, в валенках и с огромным портфелем – я таких я и не видывал. Он даже не взглянул на нас и шумно поздоровался с секретаршей.
– Как дела, Анна Петровна? Хозяин тут? Заседает? Что ж, обождем. Каково, Анечка, на дворе? Морозец, доложу я вам!
Всем своим видом, каждым словом он показывал: «Я тут завсегдатай, свой человек!»
– Чем бы работать, понимаешь, по заседаниям езжу. Потому – некоторым делать нечего. Клевещут, понимаешь, фактики подбирают. А между прочим, сами…
Дверь кабинета отворилась, оттуда повалил народ, разминаясь, закуривая. Вышел Николаенко – секретарь райкома. Поздоровавшись, он сказал, что наш вопрос – первый после перерыва.
Как только нас пригласили в кабинет, Решетило попросил слова.
– Я, товарищи, хочу сказать, что показания товарища Карабанова не могут быть честные, поскольку товарищ привлекается к суду за избиение нашего колхозника.
– Что такое? – Николаенко поднял брови и взглянул на меня.
– Ничего не могу вам сказать на этот счет, о суде слышу первый раз.
– А об избиении?
Я в двух словах рассказал о происшествии в лесу. Николаенко выслушал молча, нельзя было понять, как он ко всем, этому относится. Едва я кончил, он дал слово Остапчуку. Иван Иванович говорил сдержанно и очень коротко. Рассказал, что пока председателем колхоза была Вакуленко, школа не знала забот и всегда могла заниматься своим прямым делом – учить и воспитывать. Топливо привозили вовремя, квартиры учителей и школьное здание ремонтировались летом, и на всякую просьбу колхоз откликался сердечно. Теперь же… Что говорить о том, как теперь? В статье написано верно, только мало, много еще можно бы добавить.