– Да, это верно.
Снова все замолчали. Каким разным оно бывает, молчание! Оно бывает легким, полным доверия. Но каким ощутимо тяжким оно было сейчас!
– Что же мы решим, ребята? – спросил я.
– Семен Афанасьевич, – сказал Искра, – ну что же тут решать? Объяснять ему – дескать, так не годится? Так он и сам все очень хорошо понимает. Ну что тут решишь? Ты что же, – повернулся он к Якушеву, – ты что, думал – ты для нас нехорош? Тебе показать надо было: вот, мол, я на какое геройство способен?
– Я думаю, – негромко сказала Лида, – надо снять с выставки его сочинение про Шевченко.
Все поглядели на девочку, и на многих лицах проступило недоумение: что за чушь, при чем тут сочинение про Шевченко? И только Митя понял. Он сказал:
– Там эпиграф стоит: «У нас нема зерна неправды за собою»…
– Семен Афанасьевич, – сказал Лира, – а что, статью все равно напишут?
– Наверно, напишут. Да вот спроси товарища корреспондента.
Нариманов посмотрел на Лиру зорко и пристально и тоже сказал:
– Наверно, напишу.
– И скажете все, как есть?
– Да, наверно.
– И скажете, что он из нашего дома?
Нариманов ответил не сразу, словно Толин вопрос застиг его врасплох.
– А ты как думал? – сказал Искра. – Если хвалить, так он из нашего дома, а если ругать, так неизвестно из какого?
– Эх, – горько вырвалось у Лиры, он крепко сжал губы и отвернулся.
– Да, брат, – сказал Василий Борисович. – Ты, может, думал: у нас только то общее, что хорошо? А придется и всякую беду расхлебывать вместе. Как говорится, и радость и горе – всё пополам…
Нариманов поднялся, тяжело опираясь на костыли;
– Ну, всего вам хорошего, ребята. Я поеду.
– Счастливо! – ответил за всех Степан.
– Хочу только сказать вам, – прибавил Нариманов, – добрую славу надо заслужить. Ваш товарищ пока ничего хорошего еще не сделал, а ведь дел кругом немало. Почему же он выбрал такой легкий, такой неверный, такой… позорный путь?
И он вышел. За ним пошли Степан, Лира, кто-то из девочек. Понемногу – собирая книги, негромко переговариваясь – выходили остальные.
И вот столовая опустела. Я один сижу сбоку у стола, Якушев в другом углу, у печки. Сидит неподвижно, точно закоченев, и не поднимает головы.
– Помнишь, ты обещал говорить мне правду, одну только правду?
Он не встал, не взглянул на меня, только еще ниже опустил голову.
– Я тебе поверил. Верил тебе, как себе самому. И Галина Константиновна верила, и ребята. Запомни сегодняшний вечер. Больше этим доверием шутить нельзя. Никогда. Понимаешь? Ни-ко-гда!
Я встал, подошел к двери, нажал ручку. И обернулся. Я не обдумывал этого заранее, у меня почти невольно сорвалось:
– Скажи – где ты тогда спрятал книги из школьной библиотеки?
Он вскочил как ошпаренный. Казалось, он сейчас крикнет, кинет в меня стулом, разобьет окно – так неожиданно страшно исказилось его лицо. И вдруг он снова обмяк, опустился на стул и выдавил через силу:
– У тети Маши… на Киевской.
* * *
На другой день Виктор не вернулся из школы. Он был на двух первых уроках, сидел, как говорили ребята, бледный и молчаливый, отказался отвечать по физике, а на третий урок не пришел – вышел на перемене и не вернулся.
– Видать, на поезд – и в Старопевск! – сказал Горошко.
– Невмоготу ему стало, – откликнулся Витязь.
– А врать ему вмоготу? – мстительно сказал Лира.
Вечером, когда все уже спали, Галя сказала, не поднимая головы от книги, которую, видно, перелистывала, не читая:
– Я поеду за ним, Сеня. Его надо вернуть. Завтра же поеду.
Я почувствовал, что гнев и возмущение, весь день не дававшие мне дышать, сейчас вырвутся наружу и обрушатся на ни в чем не повинную Галю.
– Может быть, – сказал я, сдерживаясь как только мог, – мы пошлем за ним кого-нибудь из старших ребят. Может быть… Но ты не поедешь.
– Поеду, – тихо повторила Галя.
– Нет.
Я в бешенстве стукнул кулаком по столу. И тут же Леночка из соседней комнаты позвала испуганно:
– Мама!
Галя поднялась и с потемневшим лицом вышла. Я готов был вскочить, побежать за ней, но услышал, как она успокаивает Лену:
– Спи, Леночка. Я тут. И папа тут, спи.
Чуть погодя я вошел в темную комнату.
– Прости меня, Галя. Не сердись. Но ехать не надо. Слышишь?
Галя не отозвалась.
…Я проснулся, едва рассвело. Галина кровать была пуста. Я сплю чутко. Как же это я не услыхал, когда она собиралась и уходила? Видно, очень старалась не шуметь…
– Мама ушла только что, – сказала Лена, глядя на меня своими круглыми, как у совенка, глазами. – Она велела тебе сказать, что приедет в четыре часа.
Гм… Ну ладно. Уж не знаю, почему меня никто не спросил, где Галина Константиновна. День шел всегдашним ровным рабочим ходом, и, когда в воротах показались Галя и Виктор с рюкзаком за плечами, никто глазом не моргнул – каждый продолжал заниматься своим делом.
– За самовольную отлучку на месяц без отпуска весь отряд, – сказал я, сухо ответив на его тихое «здравствуйте, Семен Афанасьевич».
Вечером я спросил Галю:
– Где ты его отыскала?
– У тетки.
– Что у него за рюкзак?
– С книгами… из школьной библиотеки… Он завтра сам отдаст их Ольге Алексеевне.
– Уж не за книгами ли он ездил в Старопевск? – зло сказал я.
– Нет, не за этим. Он не хотел возвращаться. Но ведь если бы он не вернулся к нам… он бы пропал. Ты же знаешь он слабый…
– Да, слабый. И жадный. И трус.
…Через две недели в газете появилась статья Нариманова… Называлась она «Добрую славу надо заслужить» и кончалась почти теми же словами, которые сказал он, прощаясь с нами в тот памятный день: «Нет, никто – ни в Старопевске, ни в Москве – не похвалит Виктора Якушева, потому что ничего хорошего Виктор еще не сделал. А мог бы сделать… И дел кругом много, нужных и интересных. Сделай он хоть одно тогда нашлись бы люди – и не выдуманные, а самые настоящие, – которые, завидев Виктора, с гордостью говорили бы: „Замечательный юноша Виктор Якушев“, а сейчас так не скажут, и виноват в этом сам Виктор».
Семен Мартынович пощадил нас, он не назвал нашего дома но все равно это был наш общий позор, наше общее злосчастье. И я имел случай еще раз убедиться в том, что ребята – такие все разные, несхожие – отнеслись к Виктору, как один человек, умный и благородный, человек с головой и сердцем. Никто ни единым словом не ударил больше Якушева.
Я увидел в действии наш закон: получил наказание – и дело с концом, больше ни попреков, ни укоров. А когда в школе кто-то с издевкой крикнул Якушеву:
– Эй, Витька, расскажи, как ты в огонь полез! – между ним и Виктором вырос Митя.
– Он свое получил. Понятно? И не приставай.
* * *
Наверно, так бывает у каждого: серый, беспросветный день, когда ничто не клеится, все идет наперекос. И в довершение всего мы поссорились с Галей.
Прежде Галя растила Костика и Леночку и только краем души касалась моей работы. Я привык к тому, что она мне очень верит и чаще всего соглашается со мною, – ведь это я работал, а она смотрела со стороны.
А вот теперь, в Черешенках, мы стали работать рука об руку. Это было счастье, но неожиданно для меня это обернулось новой стороной: мы стали спорить, да еще как!
Галя работала по-своему. Ну и что же, разве это плохо? Екатерина Ивановна, Владимир Михайлович, все наши воспитатели в Березовой Поляне тоже не были на одно лицо – это не мешало мне оставаться самим собой. Но Галя, Галя до сих пор была как бы продолжением меня самого, мы почти никогда не думали разно, я привык к совершенному согласию, которое никогда ничем не нарушалось. И вот, к примеру, когда все во мне возмущается при одной мысли о грубой выходке Катаева, Галя гладит его по головке. Разве это правильно – нам действовать не в лад? И так бывало все чаще.
…Наш дом уже спал, а я все сидел за своим столом, сначала проверял счета, потом читал, но ничего не получалось – и работа не клеилась, и прочитанное не доходило. Я стал наводить на столе порядок. Среди книг и бумаг увидел общую тетрадку, раскрыл ее и прочел первые строчки: «Мы с Семеном стали часто ссориться». Дневник! Я поспешно отложил тетрадь. Потом долго еще возился с бумагами и думал: она дневник ведет и от меня скрывает. Я-то дневника не веду. У меня если возникнет какая-нибудь мысль, я просто скажу Гале, а она вот свои мысли доверяет бумаге, а не мне.
Я снова раскрыл тетрадь – дат не было, иногда только стоял день недели. А так – пропущена строка и – новая запись.
Сначала шли записи о первых днях нашей работы весной тридцать пятого года. И вот я возвращаюсь в прошлое, мелькают события, случаи давние, иной раз почти забытые, а есть такое, чего я и не знал.
Мелькают имена ребят, мое, Василия Борисовича. Снова откладываю дневник в сторону, потом решительно открываю и начинаю читать. Была не была, завтра признаюсь. Повинную голову меч не сечет.
«1935 год, апрель. Мы с Семеном стали часто ссориться. Сегодня он сказал: «Мы с тобой так недалеко уедем. Ведь в семье, когда отец ведет дело по-своему, а мать по-своему, толку нет».
Конечно, он прав. Воспитывать надо согласно. Но как бы это сказать? Он не умеет прийти на помощь. А человеку так нужно иногда, чтобы ему пришли на помощь. Сеня отлично показывает мальчишке, в чем тот неправ и чем нехорош. Но ведь иногда надо показать – чем ты хорош и в чем прав. Или просто чтоб человек понял, что его не только порицают, но сочувствуют ему. И потом, Семену кажется, что уж он-то перед ними всегда прав. А ведь и мы не всегда правы.
Я все это ему сказала, он ответил:
– Знаю. Очень хорошо знаю. Я про Колышкина не забыл.
– А скажи – ты мог бы сказать кому-нибудь из ребят: «Прости, я неправ»?
Он долго молчал. А потом говорит:
– Я могу извиниться перед тобой… Перед Василием Борисовичем – пожалуйста… Но перед Катаевым…
Я вижу: ему попросту скучно здесь. Когда приходит письмо из Березовой, он потом несколько дней сам не свой. Может, не надо было ему уезжать оттуда? Здесь он пока не дома. Когда ребята спрашивают его про конкурс, он отвечает – и толково отвечает, но так, словно сам-то он этого не увидит, уедет или еще там как-нибудь, не знаю, как сказать. Отвечает, а сам думает о своем. А ребята это очень чувствуют.
Сегодня он сказал, вздохнув: «Не подохнуть бы с тоски – такие все послушные».
Как он может так говорить? Как может не видеть – послушание-то ведь внешнее, а ребятам еще не по себе тут, они еще тоже не дома, и у каждого своя забота.
Вот Крикун. Уж на что покладист, на что послушен. А вот что сегодня было. Лира целыми днями дразнил Горошко, но Ваня не обращал на него никакого внимания; Лире стало скучно, он от Вани отстал и начал пощипывать Крикуна. Сначала понемногу, дальше – больше, потому что Крикун обижается. И так он его передразнивал, давал всякие прозвища и до того довел, что Крикун страшно его ударил, у Лиры шла кровь носом, а Крикун кричал: «Еще будешь приставать, я так тебе дам, что не поднимешься».
Спасибо, Сени не было дома, а то бы Крикуну влетело, а влететь должно было Анатолию – он в последнее время что-то распустился. Ему кажется: если он пришел сюда первый, так ему все можно.
Сегодня Семен сказал мне: «Почему ты такими недобрыми глазами смотришь на все, что я делаю?»
Ну как я могу смотреть на него недобрыми глазами? Огорченными – это вернее.
Вот он очень сегодня на меня обиделся, я знаю, обиделся, когда я ему сказала, что он похож на Катаева и что он потому не прощает Коле его недостатков, что это его собственные, Сенины, недостатки.
Он иногда до того забывается, что перестает видеть себя со стороны.
Вот сегодня он нашел непорядок в спальне мальчиков. Нашумел, посердился, а потом сел с Искрой играть в шахматы. И проиграл три партии подряд. Очень рассердился, хоть и постарался этого не показать. А потом пошел в спальню девочек, и, придравшись к пустяку, учинил там настоящий погром:
– Чем тумбочки набиты? Сколько раз вам говорить?
Одним словом, пошвырял все из тумбочек и разбил стакан. Нечаянно, конечно, но от этого еще больше разозлился. А к вечеру Зина Костенко сказала:
– А все из-за тебя, Степа. Уж не мог ты проиграть Семену Афанасьевичу хоть одну партию!
Какая хорошая девочка была Оля Борисова. Милая, открытая, прямая. А вот взяла и ушла от нас. Что тут поделаешь? А как-то трудно с этим примириться. Значит, мы что-то не так делаем.
И обидно за этих ребят, что ушли. Дом для одаренных детей, про который Кляп им сказал, так и не организовали пока, и их рассовали по разным случайным домам – снова привыкать, снова искать друзей. Трудно.
Я очень люблю читать ребятам. Следить, как они слушают. Как волнуются там, где волнуется рассказчик. Счастливы там, где он счастлив. Такая возникает добрая связь между ними, тобой и книгой…
Вот какое сочинение на вольную тему написал Шупик:
«Я сирота. Жил у чужих. Семи лет пошел к кулаку в батраки. Восьми лет я пас шесть коров в лесу. Вставал с петухами, а пригонял коров с темнотой. Когда я босиком рано пригонял коров в лес, мне было очень холодно. Я садился на ноги, чтоб пригреться, и тогда засыпал. Раз я заснул, а коровы зашли в чужую рожь. Хватился – коров нет. Что мне делать? Я узнал, что их забрали, пошел к хозяину, боюсь подойти ко двору. Вижу, висит в саду пиджак. Я его взял и отдал в заклад за коров. Сказал: „Вот вам пиджак“. Кто взял коров – тоже кулак – сказал: „Ну ладно“.
Когда хватились пиджака, то узнали, что я его отдал в заклад. Жена кулака меня избивала, приводила меня к тому, кто взял пиджак, била розгами и говорила: «Я его убью, если ты мне пиджак не отдашь». Но он был не сочувственный, и он не отдал пиджак. Мне говорили: «Я тебе есть не дам, я тебя прогоню, ты нам не нужен». Должен был я пропасть.
На девятом году нанялся вроде батрака на побегушках. Тоже не сладко. По ночам пас коней. Кормить меня не кормили и всякий кусок жалели. И чуть что – сейчас по шее.
Мне некуда было деваться, стал я на селе пастухом. Жил то там, то здесь. Мучился три года, но мне такая бездомная жизнь надоела. Стал я думать, куда податься. Прослышал, что в Москве есть детские дома. Обрадовался и стал пробиваться. Приехал на вокзал, пришел к дежурному и стал на пороге. Он мне говорит: «Ты что стоишь?» Я сказал. Он мне написал на записке адрес. Я быстро побежал, и там меня определи в приемник и держали три месяца. Нет, думаю, не для того я ушел из деревни и до самой Москвы добрался. Выпросился у воспитательницы выйти вон и убежал. Пошел на вокзал расположился ночевать в вагоне. Утром поехал в товарном поезде в Киев. Когда я ехал, встретился с одним красным командиром, он меня расспрашивал. Я ему рассказал про своих хозяев, и он про них сказал: «Живодеры!» Этот красный командир был очень сочувственный, и он дал мне адрес одной гражданки. Она меня хорошо встретила, накормила и отвела в приемник, а оттуда меня переслали сюда. Вот и вся моя кошмарная жизнь».
Семен иногда говорит: «Если б ребят было впятеро, вшестеро больше, какой можно было бы построить завод, какое наладить хозяйство. А что сделаешь с такой горсточкой?»
Он считает, что колонии, детские дома должны быть больше не карликовые. А я думаю – плохо, когда много ребят, разве сможешь тогда о каждом подумать, каждой душе помочь?
Ну, вот Шупик. О нем можно бы совсем не думать. Он дополнителен, всегда слушается. Так ведь он издавна привык слушаться. И привык, что никто его не любит, никто на него не радуется, привык, что никому не нужен.
В этих случаях человек либо озлобляется, либо теряет чувство своего достоинства. Я так думаю потому, что мне, когда я впервые увидела Мефодия, было его ужасно жалко. Он вошел, держась за Коломыту, и глядел затравленно. И, когда он поминал про красного командира, который послал его в детдом, казалось, что этот командир – соломинка, за которую он цепляется.
Сначала он был жалкий и забитый – Шупик. Сейчас он расправляется внутренне. Он чувствует, что нужен ребятам, нужен Коломыте. Мне кажется, Коломыта к нему привязан. Но ему очень нужно, чтобы кто-то сильно его полюбил, чтоб он кому-то стал очень дорог. Каждый должен быть любим, чтоб чего-нибудь стоить. И опять, я думаю, Сеня сказал бы: «И все это – сантименты». Нет, неправда. Если человек вырос никем не любимый – это плохо. Это большая обида, даже если и не было тяжелых событий в его судьбе. Вот почему я говорю: когда много народу в детском доме – плохо. Тогда непременно кого-то лучше приметишь, кого-то – меньше, иные станутся в тени только потому, что они тихие.
Шупик – очень добрый. И как в нем это сохранилось после всего, что ему выпало на долю? Как будто он копил, копил в себе и вот сейчас хочет щедро раздать.
Ему поручили Вышниченко. Он его жучит и любит. Жучит так, что тот, по-моему, уже и вздохнуть не может. Но и заботится. Сегодня пришел в кастелянскую: надо сменить Вышниченко башмаки – у него на номер меньше.
– А почему сам Вышниченко молчит?
Он говорит: «И так прохожу». А зачем так ходить? Ноге больно.
Он всячески старается услужить Лиде Поливановой, очень старается. На огороде всегда пристроится около нее и yж львиную долю работы возьмет на себя. Очень боится, как бы кто не приметил. Коломыту он любит страстно и все готов для него сделать.
Вышниченко. Детдом за детдомом. Ни об одном ничего де рассказывает – не помнит, все слилось в одно серое пятно. Ни обиды, ни ласки – тусклота. Но это очень плохо, такая ровность хуже всякой беды, глубину этого несчастья тоже трудно измерить.
У Зины Костенко отец умер давно. Мать вышла замуж за другого и уехала в Киев, а Зину оставила одну. Ее пристроили в детдом (наш – третий по счету). Она учится плохо. О людях говорит мстительно, с недоверием. Она единственная из всех сказала, что Оля Борисова правильно сделала, что ушла: «И я бы ушла. Что ж такого? До нас нет никому дела, а почему мы должны больше всех стесняться?» Для себя она решила: не стесняться! Она готова всех растолкать локтями. Удобное место в спальне, новое платье, поездка в криничанское кино – упаси бог урезать ее хоть в чем-нибудь.
Семен говорит: неважно, что у них в прошлом. Как же неважно? Я понимаю – ворошить нельзя, спрашивать нельзя; но если знаешь вот про Зину, например, что у нее в прошлом, ведь лучше понимаешь и не тронешь там, где болит. И понимаешь, что эта ее жадность – не от жадности, а от обиды. От желания хоть чем-то вознаградить себя за потерю – трудную, непоправимую.
Лето 1936 г. Шупика премировали!
– Галина Константиновна, – сказал он, – спрячьте рубаху к себе. Пускай у вас будет.
Я понимаю: он хочет, чтоб всякую минуту можно было полюбоваться на подарок, а если будет лежать у меня, а не в кастелянской, всегда можно взглянуть. Конфеты свои он роздал девочкам все до одной: положил у приборов к ужину. Всем по конфете, Лиде – две…
А она ничего не замечает.
Когда Федя лежал больной, Шупик с такой грустью смотрел, как она ухаживает за Федей. Он так хотел бы оказаться на Федином месте: он болел бы, а Лида бы о нем заботилась. Но к Феде он тоже хорошо относится и жалеет его сейчас.
Что у них там произошло – у Якушева с Семеном? Если Витя не хочет, чтоб я знала, расспрашивать не нужно. Но до чего же мне хочется знать, прямо беда. Когда я бываю в Старопевске, непременно захожу на Киевскую улицу, там живет Марья Григорьевна – тетя Якушева. Она всегда радуется мне: «Так приятно поговорить с культурным человеком!»
А мне хочется узнать о Якушеве побольше. Мне он еще врал, но меня огорчает его постоянный припев: «Вот у кого хотите проверьте, вот у кого хотите спросите». И потом, почему он копит? Почему он скуп? Откуда это в нем?
У Марьи Григорьевны в комнате странно: обшарпанный, дырках диван, буфет с выбитым стеклом, засиженный мухами абажур. И вдруг – столик красного дерева, да еще с инкрустациями. Стоит такой одинокий и сам удивляется, как сюда попал.
– Ах, – говорит Марья Григорьевна, – если бы вы знали, какая у нас была обстановка! Спальня красного дерева, столовая настоящего дуба. У мужа было мебельное дело. В средствах не нуждались, ни в чем отказа не знала. Он меня на руках носил. Ко дню рождения, верите ли, вот такой букет роз, а ведь я родилась в январе. Меня все спрашивали, где он достал.
Я спросила ее, давно ли с ней Витя. Она сказала, что три года. Сестра ее, Витина мать, жила с мужем очень плохо и бедно.
– Он был мот, – сказала она. – Мой Афанасий Петрович любил покутить, но он и заработать умел, и в дом принести, а тот что заработает, то и прокутит – все из дому, все из дому. Вечно приятели. Карты. Сестре приходилось каждую копейку считать. У нее тетрадка была, и на целый месяц вперед между листами было заложено по десятке. Вот она каждый день вынимала десятку и тратила, чтобы, не дай бог, не тронуть рубля с завтрашнего дня. Что ей оставалось делать, если муж такой непутевый? Конечно, мы им подкидывали. И Витю брали на воскресенье к себе, подкармливали. И сестре, конечно, делали подарки. Но, сами знаете, улицу не натопишь. Ну, а потом мой Афанасий Петрович умер. И сестра вскоре умерла – вот Витя и остался у меня на руках. А отца его где-то ветер носит, даже не знаю, где он есть. Безответственный был, таким и умрет.
То, что Зина осталась на второй год, плохо. Она и в этом видит только одно: опять у нее отнимают, опять у кого-то есть то, чего у нее нет. Когда мы говорим ей, что надо работать, заниматься – и тогда дело пойдет, она злобно возражает:
– Кому счастье, у того дело и пойдет. Кому ворожат, тем и хорошо.
У нее постоянные ссоры с учителями из-за отметок. Ответит на «посредственно», требует, чтоб поставили «хорошо». Спрашивает:
– А почему у Криворучко «хорошо»? Чем мое сочинение хуже? А почему Федченко за три ошибки «посредственно», а мне «плохо»?
Ребята за это очень ее не любят. Семен тоже не любит, говорит – мелочная, подозрительная.
Верно, мелочная, подозрительная. Так что же нам теперь делать? Махнуть рукой? Что-то я не пойму.
Кто меня тревожит, так это Федя. Я знаю, Семену кажется: Егор приехал сюда, значит, с Федей все в порядке. А ведь дело-то не идет. Нам казалось, что приезд Егора сразу все залечит. Но от всего пережитого остались не только рубцы осталось и недоверие к жизни. Или рубцы еще болят, или он разучился радоваться и надо учиться заново?
Он и Егора любит как-то невесело, как-то угрюмо. Видимо для одних любовь – счастье, а других она только делает уязвимее. И Федя любит страданием – и все для него поворачивается страдательной стороной, даже любовь к брату. Все ему кажется, что Егора обижают, все он пытается вступиться, а Егор – мальчик доброжелательный, веселый, его любят, и оберегать его не от кого ни в школе, ни тем более дома.
У Егора смышленые глаза, умный лоб, а учится он плохо. Не возьму в толк, в чем тут дело. Я приглядываю за его уроками – всегда все сделано, а в школе отвечает плохо. Почему?
Витя передал мне приглашение Марьи Григорьевны быть у нее на рождении. Семен наотрез отказался, а я поеду. Сегодня мы с Витей поедем в Старопевск и, наверно, даже заночуем там. Нарядимся и поедем.
Весь вечер Марья Григорьевна рассказывала, как богато и пышно справлялись дни ее рождения при Афанасии Петровиче. Потом долго корила младшего сына за какую-то разбитую чашку. Я думала, это он ее сейчас разбил. Спросила – когда же это он ухитрился, я не заметила. Оказалось, чашка разбита на дне рождения год назад!
– Не смей трогать блюдо, а то будет, как с той чашкой!.. Не трогай кувшин, у тебя все из рук валится.
Ну, если она и Виктора так же корит, я понимаю: лег соврать, чем всю жизнь расплачиваться за разбитую чашку.
На обратном пути Витя рассказывал мне о том, «как прежде жила тетя Маша». Чего у них только не было! И еда всякая, и одежда, и денег куры не клевали. А он, Виктор, матерью плохо жил. Отец мало зарабатывал. И всегда все раздавал приятелям.
– Так ничего никогда и не скопишь, – сказал Витя.
Я спросила:
– А зачем копить? Я не люблю, когда копят.
Он изумился:
– А как же тогда добиться хорошей жизни? Вот такой, какая была у тети Маши? Не стало денег – и жизни не стало.
Мы поговорили о том, что считать хорошей жизнью, но, по-моему, он остался при своем и слушал меня больше из вежливости.
– Федя, – говорю, – как ты думаешь: почему Егор не может объяснить задачу, которую сам же решил?
Федя молчит. Потом поднимает глаза:
– Это я ему решил.
– И вчера?
– И вчера.
– И третьего дня?
– Он мне все время решает, – вдруг говорит Егор.
Долго разговаривала с Федей – ну, какой толк от такой помощи? Он понимает, что никакого. Но, видно, ему все время хочется сделать что-то для брата. Вот сейчас примечаю то, что пропускала раньше: то он кровать за Егора постелет, то другую какую работу за него сделает. На днях Егор бежал наперегонки с Паней Ковалем, упал, расшиб коленку – и Федя кричал на Паню. Чем Паня виноват?
«Административными» мерами тут ничего не исправишь. Но как сделать, чтоб он успокоился, чтоб не оберегал Егора от врагов, которых нет?
Я примечаю: Егор бежит к Феде с каждым пустяком.
– У меня Паня ластик взял. Пускай отдаст… Федя, Тоська жулит, скажи ему.
И. Федя тотчас откликается на зов: идет отнимает ластик, стыдит Тосю Борщика за жульничество, – Федя, который сам-то никогда ни на кого не жалуется! Я боюсь, что Семен, заметив это, как-нибудь круто повернет, тогда все пропало. Этот узел надо распутывать с большой осторожностью.
Весна 1937 года. Восьмого марта девочки преподнесли мне альбом – там наклеены портреты всех знаменитых женщин.
Тут и Жанна д'Арк, и Вера Холодная, и Лина Кавальери, которая, как объяснила мне Зина Костенко, получила первый приз за красоту во всем мире. Федя разрисовал альбом цветами. Большущий альбом, даже непонятно, куда его девать.
В Криничанске был вечер, посвященный женскому дню. Заведующий роно попросил меня выступить с приветствием. Я отказывалась, отказывалась, а потом вдруг согласилась даже сама не понимаю, как это вышло.
Долго готовилась, даже написала приветствие на бумажке и выучила на всякий случай, чтоб не сбиться. Но когда поднялась на трибуну, забыла все, до последнего слова. Стоять и молчать нельзя. Стала говорить: «Поздравляю вас с Международным женским днем!» – и опять замолчала. Потом собралась с силами, повторила: «Поздравляю вас с праздником международной женской солидарности!» – и сошла с трибуны, боясь заплакать. Видела только, что заведующий роно посмотрел на меня с жалостью.
Концерт был мне не в концерт, я хотела одного – поскорее уехать домой.
– Только, пожалуйста, не утешай меня, – сказала я Семену.
Он посмотрел на меня, как заведующий роно, жалостливо. Ему, конечно, очень хотелось, чтоб я выступила лучше всех. И чтоб все говорили: «Ну и молодец эта Карабанова!» А никто этого не скажет, и ему это – нож в сердце, я вижу.
Не понимаю, как это уживается в Якушеве. Читая книгу, он понимает красоту бескорыстного подвига. Он пишет сочинение о Шевченко, и я вижу, что эта судьба – высокая, бескорыстная и чистая – трогает его, он понимает ее величие. А ведь в жизни он мечтает о тети Машином благополучии: одежда, деньги.
Семену ненавистна его скупость. Мне тоже. Но как тут быть? Словами, уговорами не поможешь.
Если у Лиры будет много денег, он будет дарить и радоваться. Сколько бы ни выиграли денег Митя и Семен – они богаты не станут, но веселы будут и они сами, и все вокруг. Вот и Виктору надо открыть радость дарить, давать. Заработал много денег? Вот и ладно, вот и хорошо! Посмотрим, как много радости можно принести людям, а значит, и себе. А если мы будем только укорять, мы загоним болезнь внутрь. Он станет стыдиться этого, станет прятать. Но ведь не этого же мы хотим.
Зина Костенко. Вот за кого у меня болит сердце. Она кончает седьмой класс и уходит в жизнь с той же уверенностью, с какой пришла к нам: никому до нее дела нет. Чего она добьется, расталкивая локтями тех, кто поближе, то и будет у нее.
Мы устроили ее на сахарозавод с общежитием. Накануне Зининого отъезда мы сидели с ней в саду и разговаривали.
– Вот, – сказала она, – начну работать. Встану на ноги. Потом, может, доучусь, кончу институт. Стану жить хорошо. Мать придет, старая, скажет: «Помоги, ты мне дочь». А я ей скажу: «Пускай тебе помогают твои новые дети. С какими ты жила, каких ты любила. А я – отрезанный ломоть, и ты обо мне забудь. Мне денег не жалко. Я, может, свои деньги на ветер пущу. Но тебе до моих денег дела нет».
– Оставайся у нас. Будешь с нами жить, как Митя.
– Нет, Галина Константиновна. Если я своей родной матери не нужна, так лучше я буду одна на ноги становиться,
Я отвезла ее на сахарозавод, мы вместе с ней убрали кровать и тумбочку (в комнате шесть девушек). На прощание мы поцеловались, и она заплакала.
Маша Горошко обещала за ней приглядывать.
Ездила в облоно – и кого же я там увидела? Любопытнова! Стоит в отделе детских домов – ничуть не вырос, все такой же: маленький, щуплый. А глаза скучные.
– Петя! Ты что тут делаешь?
Поднял голову и молчит. И вдруг слезы как закапают!
– Галина Константиновна! Возьмите меня в Черешенки! Тот детдом закрыли, меня в Криничанск ушлют, а я… я к вам хочу.
– И давно бы так!
– Да я… Да кабы не Семен Афанасьевич, я давно бы… Я боялся, он засмеет… А то скажет: чего тебе у нас надо? Ушел, и ладно, уходи, мол, опять. И Борисова хотела обратно, да тоже его забоялась.
Документы мы выправили быстро. Приехали. Семен ничего не сказал. А ведь я знаю: рад.