Итак, прошу Федора Алексеевича пожаловать ко мне в кабинет, а с ним – Ступку и Степана Искру. Степа хоть и поэт, но отчетность наших мастерских знает вдоль и поперек: он составляет недельные оперативные сводки. Перед ним все как на ладони – кто как работает, сколько получает, каков наш общий доход и какой суммой располагает совет дома.
Выслушав, в чем дело, Федор Алексеевич с непроницаемым выражением лица приносит свои книги, садится за стол, пододвигает к себе счеты. Речь его отрывиста, точно он и слова тоже отщелкивает на счетах:
– Так. Так. Доход в прошлом месяце составляет семьдесят тысяч. Кладем семьдесят. Пятьдесят процентов удержано на улучшение содержания воспитанников. Да, да, да. Это составляет – нетрудно догадаться – тридцать пять тысяч. Кладем тридцать пять. Так. Пять процентов, как известно, – в фонд совета. Кладем три пятьсот. Прекрасно. В фонд зарплаты… А вот наряды… Где тут ваша фамилия?.. «Я» – последняя буква алфавита. Да, да, да… Якушев, Виктор Якушев. Так… В прошлом месяце, как показывают записи, вы трудились в столярной. Так, так, так… Прошу прощения, как одна копеечка, можете взглянуть: пятьдесят два целковых.
– Последние пять дней я помогал па покраске… Там Горошко не справлялся, Литвиненко с Поливановой болели… и я на покраске…
– В нарядах не отражено! Да, да, да. Не отвечаю!
Федор Алексеевич складывает свои документы в папку, берет ее под мышку и выходит из кабинета.
– Тако-ое дело… – После сухого, отрывистого «да, да, да» и «так, так», которые еще отдаются у нас в ушах, певучая речь Ступки звучит как-то успокоительно. – Да-а, тако-ое дело… Моя это вина. Я не записал. На покраске прорыв, Горошко один крутится, як посоленный… У Якушева полное выполнение… Я его – к Горошко в подмогу. А записать забыл… Скажи на милость, какой разумный хлопец!
Должно быть, Якушев надеялся, что дальше меня разбор «несправедливости» не пойдет. Ему сейчас худо. Он оказался прав, ему полагается еще два рубля и девяносто шесть копеек – его кровные, заработанные. У него, как он уже сказал однажды, ни отца, ни матери, и он хочет, чтоб на его книжке лежало больше денег. Он прав. Но почему же ему неловко сейчас и все отводят глаза, не желая встретиться с ним взглядом? А Захар Петрович знай разглагольствует:
– Я дурной. Жил-жил, работал-работал, а ничего не нажил. Вот – гол как сокол. Что у меня есть? А он наживет. Помяните мое слово, наживет.
– В ведомостях будущего месяца надо будет учесть эту покраску, передайте Федору Алексеевичу, – не глядя на Якушева, говорю я Ступке.
– Я просто хотел, чтобы было правильно, – произносит вдруг Якушев, словно оправдываясь.
– Вот мы и проверили, и будет правильно. Все.
Степан уходит первый, за ним – Ступка, бормоча себе под нос:
– Скажи, какой разумный хлопец…
Помявшись у стола, выходит и Якушев.
С тех пор как часть дохода с мастерских идет на зарплату ребятам, о каждом из них я могу сказать больше, чем прежде.
– Гроши – як та лакмусовая бумажка, – сказал раз Ступка, показав, что у него есть кое-какие познания и по части химии. – Чего и не знал про человека – узнаешь.
И верно. Каждый повернулся какой-то новой стороной. Лира, Крещук и Катаев завели общую сберегательную книжку и клали на нее свою зарплату.
– Не поссоритесь? – спросил я.
Лира только плечами пожал.
Про Лиду ребята говорили, что у нее в ладони дырка. Всякий раз она просила часть денег выдать ей на руки, накупала пустяков, тут же их раздаривала, одалживала деньги девочкам в школе, забывала кому, а если ей отдавали, удивлялась: «Вот так раз!»
Якушев сначала весь свой заработок до копейки держал в сберкассе. Потом стал каждый месяц брать рублей десять и покупал книги. Он очень дорожил ими, складывал в тумбочку с нежностью их перебирал и перелистывал.
– Дай почитать, – просил кто-нибудь из ребят.
– Я тебе из библиотеки принесу, – неизменно отвечал Якушев.
И приносил, а своей книги не давал. Скоро у него перестали спрашивать: когда дают со скрипом, уж лучше не просить – все равно никакой радости!
Мне бы глядеть на Якушева да радоваться – бережливый. Начнет самостоятельную жизнь – не протранжирит зря первую же получку, станет тратить с умом. Но в бережливости этой было что-то глубоко несимпатичное и подозрительное. Видимо, то же чуяли и ребята. Что до меня, из всех отталкивающих черт человеческого характера для меня скупость – самая непереносная.
Нет, Якушев не урывал у других, он копил то, что и впрямь полагалось ему по праву, – свою зарплату, свои книги, свои вещи. Но он так любил свое, так берег, что это легко могло перейти в желание прихватить, урвать. Сказать но правде, я не понимал, что с этим делать.
* * *
Бильярдные столы шли хорошо. Делать их было несложно, под присмотром Ступки ребята быстро овладели этой техникой, продукция наша получалась вполне добротная. Из Березовой я принес опыт по части школьной мебели – парт и учительских столов. Такие заказы мы тоже принимали. И вот тут меня начало беспокоить, одно обстоятельство. Ребята работали хорошо. Но как бы это сказать… без жара. Когда в Харьковской коммуне делали фотоаппараты, это была не просто продукция, за которую мы выручали немалые деньги. Мы знали, что наш великолепный фотоаппарат нужен людям для отдыха, для работы, и если война – тоже пригодится. «Наша работа всем нужная!» – эта мысль освещала путь и помогала идти.
Отдых людской – святое дело, и мои челюскинцы любили поговорить о том, что вот человек где-нибудь за тысячу верст от нас устал, наработался, хочет отдохнуть. Дай, думает, в бильярд сыграю. И играет на нашем столе, и поминает нас добрым словом. Но как-то дальше этого наша фантазия не шла. Мы и себе смастерили бильярд, и кое-кто навострился бойко гонять шары, но уж если говорить по совести, вкладывать душу в производство бильярдных столов трудновато.
Я ездил в Старопевск, списался с Киевом и даже с Москвой, с фабрикой наглядных пособий. Мы долго прикидывали со Ступкой, а потом предложили совету нашего дома постепенно перейти на производство инструмента, нужного школе школьным мастерским: слесарных молотков, клещей, плоскогубцев, циркулей, угольников, штангелей, линеек.
– И проведет нашим циркулем круг ученик где-нибудь за тридевять земель, далеко в Сибири, в самую полярную ночь. И начертит прямую по нашей линейке далеко на Кавказе, у самого Черного моря. Забьет гвоздь нашим молотком…
– В Москве! В Москве! – вопит Горошко.
– Поначалу мы потеряем на этом, надо справиться с первым пробным заказом. Молоток – пустяк, циркуль – посложнее, над циркулем прольешь немало пота. Хоть он и невелик, да потребует внимания, аккуратности, сноровки. Ну как, возьмемся?
Я хотел, чтобы они не просто глоткой ответили «возьмемся». Чтобы ответили подумавши, все взвесили и прикинули, взяли бы в расчет и полосу ученичества, и потерю в зарплате на первых порах, и все трудное, чего не избежать, когда берешься за новое дело.
– Ну, а какой смысл, Семен Афанасьевич? – спросил вдруг Якушев. – Чем плохо – бильярдные столы?
Ему отвечал Ступка – объяснил, что бильярдный стол требует одной только столярной квалификации, а лучше бы ребятам выйти в жизнь многорукими. Он, Ступка, берется подготовить слесарей и токарей не ниже четвертого разряда – не сразу, не в один день и не в неделю, но берется.
– А если у Якушева зарплата здорово уменьшится, мы ему доложим каждый по рублю! – снова подает голос Горошко.
Якушев вскакивает:
– Как дам сейчас, так узнаешь…
– Где вы находитесь? – холодно говорит Искра. – Вот выставлю сейчас обоих!
…Мы порешили: взяться. И взялись.
* * *
У Лючии Ринальдовны было много достоинств, а недостатки столь незначительны, что о них не стоило бы и говорить. Главным недостатком оказалось суеверие. Она знала множество примет и следовала им неукоснительно.
Как-то Лида поставила мне на стол букет жасмина. Лючия Ринальдовна букет убрала: жасмин приносит несчастье!
Другой раз она вошла ко мне в комнату и рассердилась:
– Я же говорила вам про жасмин. Зачем он опять у вас?
– Перестаньте блажить! – сказал я с сердцем.
– Не смейте кричать! – ответила она и даже ногой притопнула, а жасмин унесла.
Она была не только суеверна, но и упряма – и то, что считала правильным, выполняла свято. Я разоблачал ее всячески и всегда обращал внимание ребят на то, что ее предсказания не сбываются. Но судьба подарила ей случай, который надолго поколебал успех моей пропаганды.
Накрывая на стол, Витязь опрокинул ящик с ложками в вилками.
– Гости будут, – сказала Лютая Ринальдовна.
Ребята стали подбирать рассыпанное, и Настя спросила, поднимая чайную ложку:
– И девочка маленькая будет?
– Весьма возможно, – сдержанно ответила Лючия Ринальдовна.
Под вечер к нам прибыли трое новеньких. Один был Петя Лепко – самый веснушчатый человек, какого я видел за всю свою жизнь, вот уж поистине лицо – как кукушкино яйцо! Он был золотисто-пестрый: ресницы, брови, волосы красные, глаза коричневые и веснушки тоже коричневые и очень мелкие, точно сквозь сито просеянные. Петя был весел, доброжелателен и смешлив и сменил за последний год три детских дома. С ним пришли две девочки – одной семь лет (вот она, чайная-то ложечка!), другой четырнадцать.
Девочки оказались сестрами. До сих пор они жили у дальней родни порознь, а теперь их соединили и отдали к нам.
Маленькую звали Наташа. Она была круглолица, сероглаза, взгляд открытый и ласковый.
Когда ее ввели в комнату девочек, она открыла свой чемодан, села с ним рядом на пол, вынула маленькую целлулоидную куклу-голыша и повертела, показывая всем, кому не лень было смотреть.
– Хорошенькая! – вежливо сказала Настя.
– На, возьми себе! – тотчас откликнулась Наташа, протягивая голыша.
– Ну-у, что ты! – удивилась Настя.
– У меня еще есть, вот, смотри! – сказала Наташа, обернувшись к Леночке. – Видишь, еще какая есть! Хочешь? Возьми, возьми! – повторяла она, насильно всовывая Лене в руки другую такую же куклу.
Она вытаскивала из чемодана всякую всячину, видимо накопленную за годы странствий по тетушкам и бабушкам. Большую, глазастую пуговицу, зеленую костяную пряжку от пояса, даже перламутровый перочинный ножик – все это, показав и повертев перед чьим-нибудь ближайшим носом, Наташа совала окружившим ее девочкам:
– Возьми!
– Да мне не надо, спасибо! – с улыбкой и немного даже растерянно отказывалась от ножика Лида.
– Бери-бери! Он тебе пригодится!
Она разрумянилась, глаза ее смотрели весело и лукаво, она рылясь в чемодане, вытаскивая все новые сокровища.
– Да что ты, спрячь. Зачем нам? – говорила ей Лида.
Но Наташа, совсем разойдясь, крикнула удалым голосом:
– Всё всем подарю!
Старшая сестра стояла у окна и смотрела как-то устало и с недоумением. Лицо ее удивляло и останавливало взгляд. Очень она была красива. Темные волосы, глаза большие, как и у Наташи, только карие. Маленький строгий рот придавал этому нежному лицу выражение твердости. Но Анюта, видно, не знала или не помнила о том, что красива, потому что она была Золушкой в семье, где жила до сих пор. Все в этой девочке – слова, движения, весь облик – было на удивление просто и сдержанно.
Сестры знакомились не только с нами, а, в сущности, и друг с другом. Но они любили друг друга заранее. Видно, обе не были избалованы лаской, душевным вниманием, и в этом одиночестве мысль, что где-то живет сестра, согревала и помогала.
Анюта пошла в шестой класс. Наташу отвели в первый.
Петя Лепко – третий, пришедший к нам вследствие того, что Витязь рассыпал ложки и вилки (ножей там не было, Петя, видно, шел по линии столовых ложек), – оказался скоморохом и бездельником. Он любил смешить и все придуривался.
Однажды, когда я ему выговаривал за неряшливый вид, он вдруг сказал нараспев, подвывая:
– Я ры-ыжий, конопа-атый… некраси-ивый… Кому я такой нужен?
При этом лукавые глаза его блестели и выражение их никак не соответствовало жалобным словам. Я не успел ничего сказать – раздался глухой от бешенства голос Искры:
– Вот дам в морду, тогда узнаешь, кому ты нужен!
Я остолбенел. Никогда я не видел Степана злым, раздраженным – и вдруг передо мной искаженное лицо с побелевшими от гнева губами. Он встретился со мной взглядом, круто повернулся и вышел из комнаты. А Петя Лепко, со страху ставший еще меньше ростом и еще пестрее (побледнел, отчетливее проступили веснушки), растеряв всякое лукавство, испуганно глядел ему вслед.
Случалось мне заглядываться сбоку на Искру, склонившегося над книгой, когда виден был один – чистый и тонкий – профиль. Почувствовав мой взгляд, он оборачивался – я видел другое лицо, багровое пятно, залившее щеку, и всякий раз ощущал укол боли за Степу. Он никогда не говорил о своем уродстве. Мы привыкли к нему, а главное – мы любили Степана и искренне забывали о его беде.
Думал он об этом прежде? Не знаю. Но сейчас, мне казалось, он думал об этом непрестанно. Поймав его взгляд, обращенный к Анюте, я отводил глаза.
В школе Наташа сразу обратила на себя внимание.
На уроке чтения учительница предложила одной девочке набрать на доске слово «кукла». Девочка пять раз подходила к полотну наборной азбуки, брала по одной буковке, возвращалась к доске и опять шла за следующей буквой.
А потом вызвали Наташу. Она подошла к полотну, выбрала и сложила на ладони все нужные ей буквы, потом развернула их веером – и сразу расставила на доске слово «кошка». Времени у нее ушло на это впятеро меньше, чем у той, что набирала «куклу». Кто-то из детей сказал: «Ой, стахановка!» – и прозвище это так и осталось за Наташей.
Такая маленькая – она умела шить, и Лючия Ринальдовна, видя, как она бесстрашно кромсает носовой платок на юбку Настиной кукле, сказала одобрительно:
– Будет толк! В портновском деле главное – смелость!
Насте стало известно, что человек произошел от обезьяны.
– Интересно как: была обезьяна, потом научилась работать – и стал человек!
Настя глубоко задумывается – вот они, загадки мироздания!
Наташа уже кое-что слышала об этом превращении, но ее оно больше смешит.
– А знаете, девочки, если обезьяна все работала, работала – и стал человек, тогда… тогда… – она громко смеется, – тогда Сизов станет обезьяной, да? И хвост будет, и шерсть! Может, он уже скоро будет на дереве жить?
Если оставить хоть долю сомнения, Наташа и на себе, пожалуй, попытается проверить свою гипотезу.
А Настю занимает другое.
– Семен Афанасьевич, – говорит она задумчиво и нараспев, глядя на меня своими доверчивыми глазами, – все злое в человеке от обезьяны, да?
* * *
Иногда я думал: почему Сизов не ушел домой? Почему не сбежал? Ведь у нас ему трудно. И вставать рано, и работать, и учиться, и еда хоть и сытная, а не такая, как дома, – не то что пирожных с кремом, сдобных булок к чаю тоже не дают.
Но он хотел, чтоб за ним пришли. Он не желал возвращаться сам. Он был убежден, что перед ним виноваты, – и дед виноват, и обе бабушки. Он знал, что без него тоскуют, и мстил, наказывал: поживите без меня, поскучайте!
– Навести своих, – говорил я.
Он не решался ответить дерзко, но так вздергивал подбородок, что эта стоило любой дерзости. И лицо его говорило: «Нипочем! Пускай сперва повинятся!»
Почему он не сбежал на улицу, куда глаза глядят? Нет, это Владиславу Сизову было не под силу: ни голодать, ни холодать он не собирался. Он предпочитал спать на кровати и знать, что на обед ему дадут порцию котлет с макаронами.
Когда Иван Никитич приходил к нам, вид у Владислава становился совершенно отсутствующий.
– Покажи дедушке мастерские и свою работу, – сказал я однажды, увидев, как они молча сидят друг против друга.
Слава послушался, но с каменным лицом. «Иду, потому что вы велели, а до него мне дела нет», – означали его взгляд, его походка.
Я спрашивал себя: что хорошего я могу сказать о Славе Сизове? Нет, не придумаю.
Я не приметил в нем ни смелости мысли, ни широты души – ничего! Он ни разу никого не пожалел, его ни разу ничто не обрадовало. И только однажды что-то приоткрылось а нем такое, что вызвало не неприязнь, а жалость.
Его навестила бабушка. Они сидели в саду, им никто не докучал. Анна Павловна смотрела на внука с нежностью. Он слушал ее равнодушно, не глядя. Но, когда она собралась уходить, он вдруг вцепился в нее обеими руками и, позабыв, что неподалеку сновали ребята, рыдая, повторял:
– Говорила… «не позволю»… говорила… «не отдам»…
– Тебе плохо здесь? – беспомощно спрашивала Анна Павловна. – Тебя обижают?
Он только судорожно плакал, цепляясь за ее платье.
– Ты пойдешь со мной, – сказала Анна Павловна решительно. – Надо это прекратить… Пойдем!
И вдруг он отпустил ее руку, вынул из кармана платок, высморкался и произнес, всхлипывая:
– Не пойду.
– Нет-нет, я не могу оставить тебя здесь.
– Не пойду, – повторил он мстительно.
Были эти слезы той крупицей человеческого, что мы искали в нем? Была это обида? Или злоба? Тоска или раздраженное себялюбие?
И опять все пошло по-прежнему. Сначала он вел себя сносно. Потом убедился: тут не бьют, в карцер не сажают, без обеда в наказание не оставляют. И постепенно обжился, осмелел. Никаких особых проступков он не совершал, он попросту ленился, а в школе был еще и груб. Его грубость ничуть не походила на горячую дерзость Катаева. В катаевской дерзости, на мой взгляд, не было ничего привлекательного, но, только столкнувшись с холодной наглостью Сизова, я понял слова Гали: да, в выходках Катаева живет какой-то иной дух.
Сизов хамил не подряд, а с перерывами, как задирается иногда трусливый ребятенок: заденет – и спрячется, ударит – и бежать. В проступках своих он был расчетлив, даже «плохо» в школе получал не подряд, а время от времени, чтоб не слишком часто попадать на зуб нашей стенгазете.
Теперь, если приходила бабушка, он встречал ее с холодной надменностью, отвечал ей односложно и неприветливо. Анна Павловна беспомощно оглядывалась, словно ожидая, что кто-нибудь ей объяснит – как же быть?
– Не бойтесь вы за него, – сказал ей как-то Митя, – никто его не обижает. И уйти он может, если захочет. Так ведь он не хочет: ему здесь веселее. У вас он один, а тут, смотрите, сколько народу.
Митя говорил с ней, как с ребенком, ласково и осторожно.
– Так я надеюсь… – дрогнувшим голосом сказала она, – надеюсь на вас.
– Будьте спокойны, – ответил Митя.
…Однажды учитель математики, объясняя теорему о равенстве вертикальных углов, сказал:
– Кто сумеет повторить, поднимите руку.
Сизов спросил:
– А ногу можно?
В очередном номере стенгазеты мы прочитали:
«Недавно Владислав Сизов на слова учителя: „Поднимите руку“ – ответил: „А ногу можно?“ Ну, кто из нас додумался бы до такого ответа? Никто! Один Сизов! Каждый, кто прочтет эти строки, должен выразить Владиславу Сизову свое непритворное восхищение!»
Ребята так и сделали.
Лира, одобрительно приговаривая: «Умница, умница», погладил Сизова по голове и получил в ответ тумака, но погладить успел-таки.
Митя восхищался долго и громко:
– Неужели и вправду так ответил? Ну, умен, умен!
– Ты скажи – кто тебя научил? Неужели сам додумался? – поинтересовалась Зина Костенко.
А Горошко, начитавшийся арабских сказок, сложил ладони над головой, низко поклонился Сизову и протянул нараспев:
– Прими мое восхищение, о гора мудрости!
Один Коломыта сказал веско и без обиняков – на то он и Коломыта:
– Дурень был, дурнем и остался!
Анюта не произнесла ни слова, но смотрела с удивлением я даже огорченно: видимо, не понимала, как это в здравом уме можно такое выкинуть. И он раза два оглянулся и поежился под этим взглядом.
Я еще раз убедился: Сизов умел измываться над родными, над теми, кто оказался слабее, кто подчинялся ему растерянно и безвольно, но не мог дать отпора дружной насмешке. Он поостерегся после этого случая грубить в школе и дома. Но ведь болезнь, загнанная внутрь, опаснее той, которая видна. Да и не того мы добивались, чтоб он стал осторожней и расчетливей.
* * *
– Я всегда радуюсь, когда нахальные влюбляются! – сказала как-то Зина.
Никто не успел спросить – отчего? Она ответила сама:
– Потому что робеют.
Нетрудно понять, о каком оробевшем нахале речь.
Мы даже удивились на первых порах, заметив, что Сизов притих. Притих не из трусости, как бывало, а – как бы это сказать – от полноты чувств. Я, конечно, и прежде знал, что любовь облагораживает, – кто этого не знает! И все же дивился этому превращению. Владислав стал следить за своим лицом – оно уже не распускалось в безразличной туповатой гримасе. И глаза были уже не пустые, рыбьи, а человеческие. И уж конечно при Анюте ему больше не хотелось оказаться предметом насмешки или укора. Все так. Но обнаружились и другие черты характера, о которых мы раньше не знали.
– Чья это собака? – спросила про Огурчика Анюта в первый же день.
– Собака общая, а привел Катаев, – ответили ей.
Оказалось, Анюта очень любит собак. Дядя, у которого она жила последние два года, ни собак, ни кошек не терпел, но у соседа, страстного охотника, были два сеттера.
– Я без них скучаю. Как это хорошо, что у вас есть собака!
Катаев подвел Анюту к Огурчику. Она погладила пса, попала за ухом, улыбнулась, и Огурчик благосклонно лизнул ей щеку. Завязался разговор и у Коли с Анютой.
Обычно Николай не очень-то разговаривал с девочками, если и приходилось – задирался и подчеркивал свое мужское превосходство. Но сейчас он с непривычной мягкостью отвечал на каждый Анютин вопрос. Она рассказывала ему о сеттерах, он ей – о разных случаях из жизни Огурчика.
У Анюты, как и у сестры, оказались хорошие руки. Она несколько раз сбила себе пальцы в мастерской, но не пожаловалась. Вскоре деталь у нее уже не плясала и напильник шел уверенно.
Ей показывали и помогали охотно. Она в ответ негромко говорила: «Большое спасибо!»
Наташа была доверчива с людьми, Анюта – осторожна. Она первая ни к кому не подходила, ни о чем не спрашивала. Она не чувствовала себя дома. Наташа освоилась легко и на второй день глядела и говорила так, словно весь свой век жила у нас. Анюта помнила, что она сирота. Сначала ее воспитывала тетка, потом дядя – оба бессемейные. Теперь ее прислали сюда – и все потому, что она никому не нужна. Ее никогда никто не спрашивал, чего она хочет, она привыкла, что ею распоряжаются. Она принимала это покорно и тихо, но на ее лице я часто замечал, как и в первый день, безразличие и усталость.
Пятнадцатого числа каждого месяца мы праздновали день рождения.
В иные месяцы набиралось по десять новорожденных, и мы поздравляли их всех сразу. Лючия Ринальдовна готовила к чаю что-нибудь вкусное (счастливцы, кто родился летом, тогда угощение богатое – ягоды!), а отряд, которому принадлежал герой дня, что-нибудь ему дарил. Проснувшись поутру, новорожденный находил на стуле у кровати что-нибудь такое, о чем давно мечтал. Накануне он, конечно, долго не засыпал – все старался дождаться, когда и что ему положат. Но ни разу никто не дождался этой минуты: только под утро Галя неслышно клала подарок на стул у изголовья.
Явившись к чаю, новорожденный всегда находил у своего прибора еще и подарок от кого-нибудь из приятелей – безделушку, книгу; а Искра накануне работал как вол: его засыпали заказами на четверостишия, двустишия, только что не на оды! Он писал всегда с готовностью, только спрашивал:
– А что ты хочешь выразить?
Среди тех, чье рожденье праздновалось 15 декабря, была Анюта – мы знали это из ее бумаг.
Встав утром пятнадцатого, она с недоумением оглядела свой стул и спросила:
– Чье это, девочки?
– Твое, конечно! – сказала Лида. – Это тебе подарок. Мы же сегодня празднуем всех, кто в декабре родился.
Наташа соскочила с кровати и прошлепала босиком к сестре.
– Смотри! Смотри! – кричала она. – Кошелечек! Поясок! Книжка!
Наши ребята были не из балованных. Но и такого безмерного удивления, получив подарок, тоже никто не испытывал.
Выяснилось, что Анюте никогда ничего не дарили, а про дни рождения она только читала в книжках. Она сказала это не жалуясь. Просто сказала:
– У нас рождения не справляли. Дядя говорил: «Нелепый обычай праздновать приближение к смертному одру».
– Ух ты! – сморщив круглое румяное лицо, воскликнула Зина. – Веселый у тебя дядя!
А Галя потом призналась, что едва не сказала просто: «Дурак твой дядя!» – но вовремя прикусила язык.
Однако пояс, кошелек, книжка – это было еще не все.
В начале декабря Искра попросил у меня пятнадцать рублей. Я не стал спрашивать на что, и выдал. Вернувшись из города, он показал мне рисованный воротничок – такие продавались тогда, – голубой, с золотыми крапинками но краю.
– Как на ваш глаз, Семен Афанасьевич? Если подарить, понравится? – сказал он, глядя в сторону.
Я чуть было не спросил, кого это он хочет одарить, но спохватился и сказал бодро:
– Очень красивая вещь!
К чаю Анюта нашла у своего прибора этот воротничок и сборник рассказов Житкова. И вдруг вошел Сизов, держа в руках… щенка!
– Семен Афанасьевич, – сказал он накануне, – можно, я схожу домой?
Он впервые отпрашивался домой, с тех пор как жил у нас.
– Захвати с собой кого-нибудь из ребят, познакомь с бабушкой и тетей, – посоветовал я.
Я знал: если он пойдет не один, то поостережется дерзить своим.
Галя очень взволновалась, заставила переодеться, проверила, чист ли носовой платок, оглядела Славу напоследок, и он пошел вместе с Горошко и Литвиненко. Лева вернулся потрясенный приемом – тем, как дома обрадовались Славе, а главное, угощением: «Вот такие маленькие-маленькие печеньица, а положишь в рот – тают!» Я уж старался не думать о том, сколько он там уплел этих маленьких-маленьких печеньиц… Горошко притащил небольшой деревянный ящик, Слава – щенка. Вот зачем он ходил домой!
Куда девалась Анютина сдержанность! Она улыбнулась, она взяла щенка на руки и, глядя на Сизова сияющими глазами сказала низким взволнованным голосом:
– Спасибо, большое спасибо!
Потом повернулась к Искре:
– И тебе спасибо! И всем-всем спасибо… – Губы ее дрожали, но она не заплакала, а, глотнув, повторила еще тише: – Большое спасибо!
Щенок был толстый, неуклюжий и, как вскоре выяснилось жаден и глуп. Ему накладывали еду в миску, он погружал в нее голову и так торопился и чавкал, что больше расплескивал, чем съедал. Как бы ни был сыт, он не мог равнодушно смотреть, когда ел Огурчик, и торопливо ковылял к его миске. Огурчик всякий раз уступал ему и глядел снисходительно словно говоря: «Глупый ты, глупый». Щенок жадно, со свистом втягивал всякую еду и прямо на глазах раздувался, как шар. И хоть имя Шарик вполне шло к нему, ребята быстро прозвали его Упырем. Они тормошили его, безуспешно учили давать лапу, однако ни в чьем сердце он не занял места Огурчика. И в Анютином тоже.
К Сизову Анюта относилась хорошо – видно, с ним прочно связано было воспоминание о том милом ей дне. Она ведь не видела его неуклюже моющим полы и отлынивающим от прополки, не читала в сводках о его лени и грубости – словом, она еще не видела его во всей красе. Был, правда, в самом начале этот роковой вопрос в классе – можно ли поднять не руку, а ногу – и душ иронических похвал… Но больше за эти месяцы при ней ничего такого не случалось.
«Неужели произойдет такое волшебное превращение и он станет другим? – думал я. – И совершит чудо ничего о том не знающая девочка – совершит просто потому, что она существует, на свете?»
И вместе с Зиной я готов был радоваться тому, что нахалы робеют, когда влюбляются.
* * *
– У меня к вам сложный разговор, Семен Афанасьевич.
– Садитесь, пожалуйста, Ольга Алексеевна, я слушаю вас.
– Может быть, походим по саду?
Ольга Алексеевна пришла в необычный час – идут занятия в первой смене. Должно быть, у нее нет уроков, а разговор и в самом деле предстоит сложный, если она сама пришла, не прислала записку, не дождалась меня – я ведь в школе бываю часто.
Накидываю на плечи пальто, и мы выходим в сад. Тут очень тихо. Вот скамья меж двух яблонь, ветви их сгибаются под тяжестью снега. Можно смахнуть снежный пуховик с скамьи и сесть, но Ольга Алексеевна идет все дальше.
Мне неспокойно, я вижу: она очень встревожена – и жду.
– Семен Афанасьевич… Вы ведь знаете, школьная он библиотека на мне… Так вот, неприятная такая вещь: у меня стали пропадать книги. Ну, вы знаете, мы не бог весть как богаты. Однако библиотеку собирали с любовью. Есть книжка с автографами. Нам Пантелеев прислал «Республику Шкид» со своей надписью – в ответ на мое письмо. Ну и еще кое-что. Так вот… некоторых из этих книг нету.
Я молчу: пусть выскажется до конца. Наверно, она в любом случае поделилась бы со мною своим огорчением. Но сейчас, хотя ничего такого не сказано, я уже почти знаю – это касается нас, нашего дома.
Она, видно, надеялась, что я помогу ей договорить. Она смотрит на меня вопросительно. Но я жду. Жду и молчу.
– Семен Афанасьевич! – говорит она быстро, отчетливо, без прежних заминок. – Мне очень не хочется вас огорчать, но я думаю… я боюсь… я почти уверена… Одним словом, я подозреваю Якушева.
Ждал я этого имени? Не знаю!
– Какие у вас основания?
– Книги стали пропадать с его приходом. Прежде, когда его не было в библиотечном кружке, книги не пропадали. Конечно, совпадения бывают… И так не хочется думать…