Не ты один удивляешься. И похожи, как две капельки, и жить друг без дружки не могут, а не родня. Нюточка — это Павла, мужа Татьянина, дочь. От первого брака.
— А что с отцом не живет?
Лизавета отвернулась и очень тихо проговорила:
— Погиб отец-то,
— Извини... — Я помолчал, потом спросил: — Давно?
— Да уж четыре года скоро... Умный был, добрый, Татьяну любил без памяти, а она его. Я, правда, сама его мало знала... Пойдем-ка в горницу.
Я поднялся и вслед за ней прошел в «горницу» — гостиную типовой трехкомнатной квартиры. Комната поразила меня уютом и неожиданно богатой обстановкой: добротная «сталинская» мебель хорошего дерева, дорогой, явно штучный хрусталь, импортный телевизор, старинные сервизы на застекленной полке дубового буфета, а на мраморной крышке — бронзовые часы. Лизавета заметила мое удивление и, показывая на стену, произнесла:
— Это все от них, от Черновых. Прямее нас наследников не осталось...
Я посмотрел туда, куда указывала ее рука. Над сервантом в широких резных рамах висели два фотографических портрета. На одном — пожилой мужчина с властным и волевым, несколько квадратным лицом. Чувствовалось, что изображенный на фотографии человек отличался упорством и умел повелевать. Из другой рамки смотрело молодое мужское лицо, по сравнению с первым более тонкое и одухотворенное, но выдававшее натуру, склонную к сомнениям, менее сильную, чем на соседнем портрете. Семейное сходство между этими людьми было несомненным. Мне показалось, что второго, молодого, я где-то видел.
— Это вот свекор, Дмитрий Дормидонтович, тезка твой, стало быть. Прежде был большой партийный начальник, человек правильный, справедливый. Я-то его уже слабым, больным застала. Выхаживать помогала. Да вот не выходила...
Лизавета вздохнула и перевела взгляд на другой портрет.
— А это Павел, муж ее. Сгорел заживо. Головешки одни остались. Только по документам и опознали. Старик всего месяца на три сына пережил. А потом нас с квартиры их барской поперли на эти... выселки. Она показала на унылый пейзаж за окном.
— И что, она все четыре года вот так одна и живет? — собравшись с духом, спросил я.
— Как это одна? — тут же вскинулась Лизавета. — А мы с Нютой? — Она замолчала, потом прищурила и без того узкие глазки. — А-а, это ты в том смысле, что без мужика?
Я с писком сглотнул и кивнул.
— Да, так и живет, представь себе. И до березки так жить будет...
Она вздохнула и устремила взгляд на портрет Павла.
Я посмотрел туда же. Покойный муж моей воскресительницы глядел на меня с легкой ироничной улыбкой. Вновь возникло ощущение, что я когда-то встречал этого человека.
— Крепкая, наверное, была любовь, — прошептал я.
— Да уж крепкая... И лучше него для нее никого не было на свете и не будет.
Я отвернулся и стал изучать узор на створке книжного шкафа... Жить прошлым, хранить верность памяти... Да, наверное, иногда это правильно — если лучшего уже не будет и не может быть... Отчего-то я вспомнил себя восемнадцатилетним и зажмурился. Но как грустно!
— Поначалу-то от кавалеров отбою не было, — монотонно, словно разговаривая сама с собой, произнесла за моей спиной Лизавета. — И все не простые кавалеры, куда там! Тот шишкарь обкомовский, что квартиру пришел отбирать, когда Дмитрия Дормидонтовича не стало, уж так и стелился. И хоромы обещался оставить, и дачу в Крыму сулил двухэтажную, словом, горы золотые. А потом артист этот иностранный специально из заграницы своей приезжал, сватался чин-чином... И из треста начальство...
— Хранить верность памяти... — повторил я уже вслух.
— Да в памяти ли одной дело?! — сказала Лизавета с такой горечью, что я невольно повернулся к ней. — Тут ведь еще такое... Сглаз на ней. Подшутил нехороший кто-то.
— Это как? — не понял я.
— А так. Аккурат на девятый день по Дмитрию Дормидонтовичу пришли мы, как водится, на кладбище. Могилка-то свежая, без памятника еще, а на ней — букет роз здоровущий, а в букете том — один стебель полынный. А рядышком, на Павловой могилке — пук полыни, белой ленточкой перевязанный, а посередине — одна роза. Таня сначала просто удивилась, а как домой пришли, бросилась к себе в комнату и ну рыдать. Я поначалу входить постеснялась, пусть, думаю, выплачется, потом не удержалась, зашла. А она лежит на тахте, в подушку ткнувшись, и трясется вся. Я к ней — не убивайся, мол, чего уж. Она голову-то подняла, вижу — смеется. Что с тобой, говорю, может, лекарства какого дать? Ах, говорит, Лизавета, я поняла, поняла теперь! Что ты поняла, спрашиваю. Она опять смеется. Это Павлик мой тайный знак мне подает, что жив он. Какой такой знак? А такой, говорит — как наши бабки большую полынь называют? Мне и не вспомнить сразу-то, а она подсказывает: чернобыльник. Понимаешь, говорит, чернобыльник, то есть «Чернов» и «быль». Есть он, значит, живет, а похоронили другого кого-то. А тайный этот знак потому, чтобы не прознали те, кому этого знать не надо...
М-да. Воистину Чернобыль! Такой сдвиг сильно отдавал паранойей, следовательно, моя целительная нимфа уплывала от меня безвозвратно: с таким запредельем мое пограничье не граничит.
— А кому-то не надо было знать? — в смятении спросил я.
— Да, — неожиданно ответила Лизавета. — Тут она ничего не придумала. Были такие люди, важные, большие люди, которые погибели его хотели. Из-за них он скрывался, из-за них и смерть принял... Или от них.
— Какие люди?
— Этого не знаю, не ведено мне знать, и тебе врать не буду. Только были они, это точно. И посейчас есть... Словом, с того дня как подменили ее: повеселела, перестала вдовой себя считать, платье черное сняла. Но на могилку ходить продолжает — как бы для отвода глаз, и из бухгалтерии своей не уходит, к прежнему ремеслу не возвращается, а то, говорит, эти все поймут и житья не дадут...
— К прежнему ремеслу? — переспросил я.
— Она ж в кино снималась, артисткой известной была. Татьяна Ларина, помнишь?
Татьяна Ла... Громко стукнула входная дверь, по прихожей простучали легкие шаги, и в гостиную, как порыв свежего ветра, влетела разлохмаченная чернокудрая девчоночка. Не обратив на меня никакого внимания, она подбежала к Лизавете и, привстав на цыпочки, чмокнула ее в желтую щеку.
— Что так рано, егоза? — спросила просиявшая Лизавета.
— Танцы сачканула... А что Эрна меня все время с Колобковым в пару ставит? Он воняет, — заранее оправдываясь, затараторила девочка.
— Нюта, ну что ты такое говоришь? — сказала Лизавета, сделав строгое лицо.
Нюточка повернула голову. Ее черные глазки изумленно округлились: она увидела меня.
— Это дядя Дима, наш сосед, — пояснила Лизавета. — Он помог мне белье донести и остался пообедать.
— Здравствуй, Нюточка, — сказал я.
— Здравствуйте. — Она спряталась за Лизавету и оттуда лукаво поглядывала на меня. — Это вы теперь в захаренковской квартире живете и музыку по вечерам крутите?
— Да. Если мешает, то... — Я растерянно посмотрел на Лизавету.
— А книжки интересные у вас есть? У папы большая библиотека, только я уже все прочитала, кроме геологических. Они скучные и непонятные.
— Нюта, как не стыдно... — начала Лизавета.
— Есть, правда немного, — сказал я. — Вообще-то книги я держу в другом месте. Но если хочешь, я принесу.
— Хочу, — заявила Нюточка. — А можно я посмотрю какие есть?
— Можно, — поспешно сказал я, опасаясь, что Лизавета опять начнет стыдить эту очаровательную и бойкую девчонку. Но та лишь пожала плечами и сказала:
— Только сначала руки помой и поешь. Нюточка сквасила рожицу, но послушно вышла из комнаты.
— Ты уж не серчай на нее, — сказала мне Лизавета. — Очень она у нас до книг охочая. От дела не сильно оторвет, если зайдет поглядит?
— Нисколько, — искренне сказал я. — От одиночества тоже устаешь.
Она как-то странно посмотрела на меня и дотронулась до моего локтя.
— Я ж тоже вроде как одна получаюсь. О наболевшем-то и словом не с кем перекинуться. Вот и распустила язык, дура старая... Так что извини, коли что. Ты только Татьяне про наш разговор не рассказывай. Не любит она, когда про нее... И главное, не убеждай ее, что Павел... что нет его. Убедить не убедишь, а только расстроишь. Пусть и неправда, будто живой он, да только одной этой неправдой она и живет.
— Понимаю, — сказал я. — Ничего не скажу. Еще неизвестно, получится ли вообще поговорить с ней.
— Получится, — убежденно сказала Лизавета. — Теперь получится.
Воротясь в свою берлогу, я начал интенсивно наводить уют — уборка, проведенная утром, была, так сказать, для внутреннего потребления и на прием гостей не рассчитывалась. Убирая в шкаф выходные брюки, пристроившиеся на рабочем столе, оттирая от месячной накипи чайную чашку — а вдруг Нюточка захочет чайку? — раскладывая стопочками книги и рукописи, я непрестанно думал, думал... И постепенно стала складываться некая картина.
Татьяна Ларина... Вот почему прекрасная соседка сразу показалась мне такой знакомой.
Я никогда не был большим любителем кино, а уж советские массовые фильмы не смотрел даже по телевизору, предпочитая отстоять очередь, но увидеть «нетленку» — Феллини, Тарковского, Висконти. Или уж какой-нибудь крутой боевик из тех, что изредка, раз в три года, доползали до отечественного зрителя. Естественно, фильмы с Лариной прошли бы мимо моего внимания, если бы не одно обстоятельство.
Когда-то я был близок к группе ленинградских художников — молодых, неофициальных и, конечно же, крепко пьющих. Мы нередко собирались у кого-то из них дома или в мастерской и начинали гулянку, которая при благоприятном раскладе плавно переходила в многодневный запой. Группа состояла из нескольких молодых людей разной степени бородатости и девушки — удивительно милого, обаятельного и разносторонне одаренного создания. Она рисовала, лепила, работала по ткани, дереву, железу, создавая оригинальнейшие композиции, успешно занималась мультипликацией, писала потрясающие стихи, пела под гитару. (Впрочем, все это она не без успеха делает и сейчас. Оленька, сестренка, ау! Привет тебе!) На наших сборищах, где-то после третьего стакана, мы частенько пели, хором и поодиночке. Неизменным успехом пользовался один романс, исполняемый Оленькой столь проникновенно, что даже вечно пьяный и неизменно громогласный Митя Ш. (ныне оголтелый трезвенник) замолкал, подпирал голову мощною рукою и слушал, роняя скупую мужскую слезу. Однажды я припозднился, прослушал Оленькин романс на относительно трезвую голову и сподвигнулся на комментарий:
— Ой, сестренка, какая улетная вещица! Слова чьи, Дениса Давыдова?
— Ты каждый раз спрашиваешь, — без особой радости отвечала Оленька. (Вот те раз! Ничего не помню!) — А я каждый раз отвечаю: слова мои, музыка тоже моя.
Свой восторг я выразил принятым в этом кругу образом: завопил «А-а-а!», закатил глаза и медленно сполз со стула на пол.
— Я эту песню еще в десятом классе сочинила, — продолжала Оленька. — Ее даже в кино пели, и в титрах моя фамилия значилась.
— Оппаньки! — воскликнул я. — А что за кино?
— Тебе, браток, точно лечиться надо, — вмешался Шура, Оленькин муж. — Мы ж его всей командой у Вильки Шпета смотрели, на День Милиции. Ты еще потом все Анечку доставал, чтобы с Лариной тебя познакомила.
— Какого Вильки? — голосом умирающего больного спросил я. — Какую Анечку? С какой Лариной?
— Вилька Шпет — это скульптор. Анечка — артистка, его жена. Ларина — тоже артистка, которая в этом фильме играет и Оленькину песню, поет, — пояснил невозмутимый и обстоятельный Шура.
Что-то с памятью моей стало! Надо меньше пить! — А фильм-то хоть как называется? — задал я последний вопрос.
— «Особое задание», — ответил Шура. — Между нами, мандула редкостная. Но песня хорошая.
Оленька улыбнулась и погладила его по макушке. Вскоре после этого явились возмущенные соседи и пообещали вызвать милицию. К тому же выяснилось, что все выпито, а денег ни у кого не осталось. Так что пришлось расходиться вполпьяна, я даже на метро успел. А потому содержание этого разговора я запомнил крепко и на следующий же день принялся изучать репертуар кинотеатров и программу телевидения на предмет «Особого задания» — хотелось все же услышать Оленькину песню, увидеть в титрах ее фамилию и посмотреть, наконец, на столь взволновавшую меня Ларину.
Искомое я нашел на третий день: «Особое задание» шло на дневном сеансе в «Свете», маленьком кинотеатрике на Большом, где крутят старые и документальные фильмы. Под каким-то предлогом я отпустил остохреневших студентов, вскочил в троллейбус и успел к самому началу сеанса. В зале сидели десяток старушек и парочка хулиганистых школьников, явных прогульщиков. Фильм полностью оправдал Шуркину оценку. Революционно-патетическая мура, содержание которой я начисто забыл, не успев даже выйти из зала. В памяти осталась только Татьяна Ларина. Ее внешность, голос, движения потрясли меня. Она воплощала в себе все то, что было недодано мне в этой жизни. Я же в свою очередь потряс жену, явившись домой с букетом пышных гвоздик. Она подозрительно принюхалась, не пахнет ли от меня спиртным или чужими духами — а мне просто хотелось праздника. Но праздник упорно не начинался, и через месяц я забыл и про Ларину, и про свои глупые грезы.
Вспомнил я о ней и о них года через два, прочитав заметку о том, что чехословацкий фильм «Вальс разлук», одну из главных ролей в котором сыграла советская актриса Татьяна Ларина, получил на Каннском фестивале приз за лучшую операторскую работу. Я дал себе слово непременно посмотреть этот фильм, но в нашем прокате он так и не появился, и я снова забыл...
Мои воспоминания прервал резкий звонок. Я снял трубку телефона, но услышал там лишь долгий, непрерывный гудок. Звонок повторился, и только тогда я сообразил, что звонят в дверь — впервые за все пять месяцев моего пребывания в этой квартире.
— Нюточка! — вспомнил я и помчался открывать.
Она вошла, с любопытством осмотрела прихожую, ничем не заслуживавшую такого внимания, заглянула на кухню и только потом спросила:
— Можно войти?
— Вошла уже, — рассмеялся я. — Книжки смотреть?
— Ага. Где они у вас?
Я провел ее в комнату, показал полку и стопку книг на столе. Она затихла и принялась снимать книги с полки, разглядывать, ставить на место. Я молча следил
за ней.
— Это что? — Она показала мне черную книжечку.
— Это «Дхаммапада», буддийская книга.
— А-а... — Она уважительно потерла книгу ладошкой, поставила на место и взяла другую. — А это?
Это Марк Аврелий. Был такой римский император.
— А это? — В руках у нее был толстый том в кривоватом кустарном переплете.
— Это философ Лев Шестов.
— Хороший? — серьезно спросила она.
— Хороший, — столь же серьезно ответил я.
— Тогда почему так плохо напечатано? — Она ткнула пальчиком в блеклые, расплывшиеся машинописные строчки.
— — Это называется самиздат, — объяснил я. — Раньше за такую книгу могли здорово наказать.
— А сейчас?
— Сейчас тоже могут.
— Понятно. — Она опасливо положила книгу и потянулась за следующей. — Какое название смешное, почти как «Винни-Пух»!
— Ну, это не совсем «Винни-Пух», — пробормотал я, покрываясь испариной: эта маленькая чертовка безошибочно выбрала четыре любимейших моих книги.
Нюточка раскрыла «Пополь-Вух» и, наморщив лобик, стада громко читать:
— Это — рассказ о том, как все было в состоянии неизвестности, все холодное, все в молчании; все без-движное, тихое; в пространстве неба было пусто... Это — первый рассказ, первое повествование. Не было ни человека, ни животного, ни птиц, крабов, деревьев, камней, пещер, ущелий, трав, не было лесов; существовало только небо... Поверхность земли тогда еще не появилась. Было только холодное море и великое пространство небес... Не было еще ничего соединенного, ничто не могло произвести шума, не было ничего, что могло бы двигаться или дрожать или шуметь в небе... Не было ничего, что существовало бы, что могло бы иметь существование; была только лишь холодная вода, спокойное море, одинокое и тихое. Не существовало ничего... В темноте, в ночи была только лишь неподвижность, только молчание...
— А? — каркнул я, выныривая из оцепенения, в которое погрузил меня голос девочки. — Ты что-то спросила?
— Можно взять почитать?
К груди она прижимала «Пополь-Вух».
— Что? Да-да, конечно можно... Еще посмотреть хочешь?
— Хочу.
— Тогда поройся, а я пойду чайник поставлю.
В прихожей, прислонясь к косяку, стояла Татьяна Ларина.
— Здравствуйте, — произнесла она своим чарующим контральто. — Было открыто, и я вошла. Вы так хорошо сидели, я не хотела вам мешать.
— Ну что вы, нисколько... Вы нисколько... Я хотел сказать... Чайку вот...
Я окончательно и позорно запутался.
— Нюточка, должно быть, совсем вас утомила, — сказала Татьяна Ларина. — Я заберу ее.
— Нет-нет! — вскрикнул я и почувствовал, что немного прихожу в себя. — Лучше вы оставайтесь. У меня есть кофе, хороший, арабика, из Москвы привезли, а девочку напоим чаем...
Татьяна Ларина улыбнулась, и пол поехал .у меня из-под ног.
— Вот что, сосед. Давайте лучше сделаем так: берите ваш кофе и приходите к нам. Лизавета пирог испекла, с брусникой.
— Спасибо, я, конечно...
— Aх да, простите, я не представилась. — Татьяна Ларина протянула руку, и я дрожащими пальцами взял ее. — Татьяна Чернова, можно просто Таня.
— Таня... — Но почему Чернова? Ах да, конечно...
О себе она почти не говорила, и все, что я знаю, было по крупицам собрано из разговоров с Лизаветой и немного с Нюточкой, из ее случайных реплик в ходе беседы на совсем другую тему. Эти сведения осели в моей памяти, и лишь годы спустя я доверил их бумаге, выковав недостающие звенья из летучего металла воображения.
Я узнал, почему не только ее лицо, но и лицо ее покойного мужа сразу показалось мне знакомым. Я встречался с ним, хотя и было это давно, у моего сокурсника Ванечки Ларина, безвредного малого и славного выпивохи, который был мне, честно говоря, малоинтересен. Даже в самом диком бреду я не мог увязать это достаточно заурядное существо с моей доброй феей и был безмерно и неприятно-удивлен, узнав, что Ларина — это не ее девичья фамилия и не экранный псевдоним, а фамилия ее первого мужа, того самого Ванечки.
В гостях у него я был один-единственный раз, на первом курсе; потом пути наши разошлись. Он отмечал день рождения, и, за исключением нескольких факультетских и недавнего моего одноклассника Андрея Житника, гости — довольно пестрая, сколько помнится, компания, были мне незнакомы. Никого из них я не узнал бы уже на другой день. Кроме одного. Имени его я тогда не запомнил. Он был старше и взрослее прочих (это совсем не одно и то же), держался ровно и с достоинством, не опуская себя до уровня резвящихся малолеток, вчерашних школяров. Юности свойственно творить себе кумиров и наделять окружающих мифологическими свойствами. В тот вечер он был моим богом. Мне до боли желалось преобразиться в его подобие, обладать его взглядом, плечами, осанкой, его джинсовой Курточкой, так ладно облегающей худощавую спортивную фигуру, его манерой разговаривать, держать сигарету, вилку, стакан; уметь так же здорово играть на гитаре, читать стихи, рассказывать об экспедицияхи альпинистских походах. Для начала я назавтра же купил самоучитель игры на гитаре и неделю терзал несчастный родительский инструмент, дойдя до упражнения номер шесть (русская народная песня «Ходит Васька серенький, хвост у Васьки беленький»). До секции скалолазания я так и не дошел, и постепенно черты моего однодневного кумира стерлись, и я забыл о нем годков эдак на семнадцать, чтобы в один прекрасный день, все сложив и сопоставив, вспомнить и уже не забывать никогда.
Его звали Павел Чернов.
Только такой человек мог быть достоин моей зеленоглазой ундины. Их союз был столь же естественным, сколь противоестественным представлялся союз любого из них с кем-то еще. Оставалось снять шляпу перед неизбежным.
В «бабьем колхозе» я отогревал душу и бередил ее.
Я чаевничал с Лизаветой — она работала вечерней уборщицей в трех учреждениях одновременно и днями была свободна. По вечерам кофейничал с Таней при неизменном присутствии Нюточки, которое нисколько нас не смущало: отношения наши были светлы и целомудренны, и ничего, не подобающего детскому взгляду, в них не было. По выходным мы втроем — Таня, Нюточка и я — выбирались на острова, в зоопарк, в городок аттракционов. Нас нередко принимали за семью, и это несказанно льстило мне. Но и ранило тоже.
В конце мая мне позвонила женa.
— Тебя видели с женщиной, — с мазохистским кайфом заявила она.
— Увы, это совсем не то, о чем ты подумала. Впрочем, на развод я согласен. Квартиру и имущество оставляю тебе, обязуюсь отдавать не треть, а половину зарплаты.
В трубке послышался мокрый всхлип.
— Ты изверг и эгоист. Детям нужен отец. Для кого я их рожала, спрашивается?
— Не знаю.
— Девочкам нечего надеть. Малышу необходим манежик и детское питание. Скоро лето, надо ехать к бабушке в деревню, а у нас не хватает даже на билеты. Я во всем себе отказываю...
— У меня есть двести рублей. Больше пока не могу.
Двухсот рублей у меня не было. Я одолжился у знакомого под гарантию с гонорара за Брукса, отнес в ломбард последний приличный свитер и продал на толчке кое-какие книги. Впрочем, жена очень верно подметила: скоро лето. Стало быть, косяком пойдет абитура. Скрепя сердце, я позвонил шефу (он же председатель приемной комиссии) и напомнил о своем существовании. В тот же вечер начались звонки.
Я встал на пашню. Времена суток сделались неразличимыми, но денежные переводы на деревню бабушке поступали исправно. Как-то незаметно милые мои соседки откочевали на дачу. Прошел июль. В августе я работал на приеме, а в сентябре, вконец измочаленный, я подрядился ехать со студентами в колхоз: поскрипывающий организм требовал срочного окисления. Из соображений экономии квартиру на этот месяц пришлось пересдать коллеге, недавно оформившему развод.
Возвратившись, я узнал, что этот коллега, сволочь первостепенная, в мое отсутствие вступил в преступный сговор с хозяевами и сделался теперь официально признанным жильцом и плательщиком. Мои вещи, коих, по счастью, было немного, в собранном виде лежали в стенном шкафу. Новый жилец был явно настроен на скандальное разбирательство, но у меня просто не было сил.
Выручила Таня. Она куда-то позвонила, и уже через день я въехал в узкую и длинную комнату в полупустой служебной коммуналке на последнем этаже страхолюдного дома на улице Шкапина. Обстановка была вполне пещерной; соседи, семейство дворников, напоминали троглодитов; удобства отличались скудостью, телефона не существовало вовсе. Но свобода стоила этих жертв.
В моей конторе занятия пошли в полную силу. Деканат, не забыв то, что я весь предыдущий семестр прохлаждался, якобы повышая квалификацию, нарисовал мне усиленную нагрузочку, изобилующую многочасовыми окнами и перебежками из корпуса в корпус. Редкие часы, остающиеся от службы и дороги туда-обратно, я корпел над культуртрегером Бруксом, с которым запаздывал почти безнадежно. Наведаться в далекий спальный район, подаривший мне столько горького счастья, было физически невозможно. Под конец семестра мне сделали еще один подарочек, командировав в полярную ночь — читать лекции и принимать экзамены в нашем архангельском филиале. Перевод я успел сдать в день вылета. Маясь бессонницей в Шикарном, но адски холодном номере гостиницы, я дал себе слово немедленно по возвращении объясниться с Таней, сказать ей наконец все заветные слова, мучительно распирающие мозг. И пусть она раз и навсегда решит мою судьбу.
Я поехал к ней прямо из аэропорта, невыспанный, с чемоданом и сумкой через плечо. Была суббота, и я от души надеялся, что застану ее дома. Мной овладела лихорадочная, нетерпеливая решимость. Не помню, как я добрался до ее дома. Кажется, даже брал такси. Не помню. Лифт целую вечность полз до восьмого этажа, и мне казалось, что я до дыр зачитал и короткое неприличное слово на его щербатой стенке, и недавно появившуюся чуть ниже надпись «Хай живе перестройка!». Наконец я выскочил из лифта — и в недоумении остановился перед открытой дверью ее квартиры. Я позвонил, но никто ко мне не вышел. Тогда я распахнул дверь пошире и вошел сам. В прихожей было пусто, совсем пусто, исчезла даже тумбочка из-под телефона, а сам аппарат сиротливо стоял на полу. Я заглянул в гостиную. Посередине комнаты плотной кучей стояли чемоданы, ящики, коробки. Вся обстановка исчезла, лишь у голой стены притулилась одинокая раскладушка. На стене, в том месте, где висели портреты отца и сына, остались лишь два темных квадрата невыцветших обоев. Я пересек гостиную и распахнул дверь спальни. Моему взору предстали матрасы на голом полу.
— Таня! — срывающимся голосом позвал я.
В глубине квартиры зашипел туалетный бачок. Я выбежал в прихожую.
— Таня?
На меня, потирая руки и ослепительно улыбаясь, надвигался огромный, пузатый и усатый негр в пышной меховой шапке.
— К-как... — выдавил я. — А Таня?..
— Танья... — озадаченно повторил он и остановился. — О, Танья! Он пошел на суперинтендант...
Я не понял, а потому перешел на английский и четко и медленно задал три вопроса: где женщины, которые живут в этой квартире, кто он такой и какого черта здесь делает. Он кивнул и, старательно выговаривая каждый слог, начал отвечать в обратном порядке:
— Я сторожу вещи. Меня зовут Джошуа. Моя жена, ее сестра и девочка пошли к управляющему домом получить документ, удостоверяющий, что они здесь больше не живут.
У меня потемнело в глазах. Мир рушился. Как... как она могла?! А как же якобы живой муж, которого она так любила?
Ударившись локтем о предательски высунувшийся косяк, я выскочил на площадку и чуть не сбил с ног Лизавету. Инстинктивно мотнув головой, я заметил, как из лифта выходят Таня с Нюточкой, и замер.
— Ой, Ди-има! — взвизгнула Лизавета. — А мы уж и не чаяли... Сыскался наконец! Сосед, поди, передал?
Я тупо посмотрел на нее.
— Мы уж, почитай, второй месяц тебя ловим. На квартиру к тебе ходили, записку оставили...
— Ходили? 3-зачем? — выдохнул я.
— А как же? Сначала на свадьбу пригласить хотели, потом на проводы.
Я молча моргал и пыхтел, не в силах произнести ни слова. На свадьбу?! Боже, какое бесчувствие, какой цинизм! А я-то вообразил себе... Нюточка с Таней подошли к Лизавете и с сатанинским любопытством наблюдали за мной.
— В самый последний денечек нас здесь застал, и слава Богу, — безжалостно продолжала Лизавета. — С муженьком-то моим познакомиться успел?
Я остолбенел и лишь через несколько секунд смог вымолвить:
— С... твоим?? Как с твоим?!
Лизавета широко улыбнулась.
— А что я, не женщина, по-твоему? Молодая, свободная. Вот и отыскала себе дружка верного, суженого-ряженого...
— Постой, а... А Таня?
— А Таня — вот она, вся здесь... Давай-ка в дом зайдем, поговорим ладком.
Мы сидели в пустой гостиной на ящиках и на раскладушке, пили шампанское из бумажных стаканчиков и закусывали магазинной кулебякой. Я все силился постичь непостижимое, но не мог — на то оно и непостижимое.
Этот брак был невозможен, невероятен. Холеный двадцатипятилетний кениец, второй сын многодетного вождя могущественного племени с непроизносимым названием, с отличием закончивший Гарвард, приехавший сюда на стажировку, почти не владеющий русским. И сорокалетняя русская крестьянка, похожая на калмычку, славная, но совсем не образованная и уж никак не красавица. Люди двух разных миров. Как они могли так стремительно сойтись, понять друг друга, соединить себя брачными отношениями? Промежутки между знакомством и свадьбой, между свадьбой и отъездом были ничтожно малы. Как же им удалось за такое короткое время преодолеть бесчисленные бюрократические, да и чисто бытовые препоны, неизбежно возникающие в подобных ситуациях?
Ну хорошо, как ни маловероятно такое стечение обстоятельств, но получилось так, как оно получилось. Но как же тогда прикажете понять Таню, которая вдруг очертя голову вслед за сестрой бросается в неведомый омут совершенно чуждой жизни и тянет за собой ребенка, причем ребенка любимого? В одночасье обрубив все концы. Бросив все.
Я наклонился к ней и прошептал:
— Таня?
Она обернулась, и в ее огромных глазах я увидел легкую грусть, но ни тени сожаления или сомнения. Я быстро осмотрелся. Джош, перемежая английские и русские слова и помогая себе жестами, увлеченно рассказывал Лизавете и Нюточке о богатейших земельных угодьях, принадлежащих его семье, о тамошних чудесах природы. Обе зачарованно слушали его, не обращая на нас никакого внимания.
— Таня, ну зачем, зачем это все?
— Молчи, — тихо приказала она. — Так надо. Когда-нибудь ты все узнаешь и поймешь.
Ой, вряд ли. Пока, во всяком случае, я не понимал решительно ничего. А Таня, судя по всему, была не настроена объяснять что-либо.
— Когда уезжаете? — громко спросил я.
— Завтра утречком в Москву, а еще через неделю в Найроби. Джош все устроил, — с гордостью ответила Лизавета.
— А мне Джош подарит целую рощу бананов и живого слоненка! — похвасталась Нюточка.
— А учеба? — спросил я.
— Найроби — очень цивилизованный город, — заявил Джош по-английски. — Там есть хорошие европейские школы. Но Ныота будет учиться в Англии, в частной школе для девочек. Или в Америке.
— Во сколько поезд? — нарушил я всеобщее молчание. — Я приду провожать.
— Не надо, — сказала Таня. — Попрощаемся здесь.
Я поднялся.
— Мне пора, — не глядя ни на кого, сказал я.
Тут же встала Лизавета, подошла ко мне и заключила в объятия.
— Прощай, соседушка. Как знать, свидимся ли еще?
— Свидитесь, — отчетливо проговорила Таня. — Это я вам обещаю.
Лизавета смахнула слезу, поцеловала меня и перекрестила. И тут же мне на шею бросилась Нюточка. Щекоча кудерьками мою щеку, она шепнула:
— Пополь-Вух!
— Что-что? — не понял я.
— Я привезу тебе папу! — сказала она погромче.
— Тадзимырк! — непонятно прикрикнула Таня. Нюточка слезла с меня и отбежала в сторонку. Подошел Джош и обхватил мою ладонь своей черной лапищей.