Человек проклят (О Достоевском)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Вересаев В. / Человек проклят (О Достоевском) - Чтение
(стр. 4)
- А что, messieurs, если мы не французские офицеры, а русские лазутчики? Конечно, и Раскольников испытал бы при этом неизъяснимое наслаждение. Сумел ли бы, однако, Толстой выразить всю силу презрения и гадливого отвращения, которое охватило бы Долохова при виде наслаждения Раскольникова! Обоим им - и Долохову и Раскольникову - понятна привлекательность ужаса и "грозящей гибели". Но для Долохова наслаждением является преодоление ужаса, торжество воли, для Раскольникова же - безоглядное растворение себя в ужасе, исчезновение воли. "Грозящая гибель" для Долохова - могучий враг, с которым весело схватиться, для Раскольникова - любовница-вампир; в ее объятия безвольно тянется человек, замирая от ужаса. Характерно вообще для героев Достоевского это полное исчезновение воли перед лицом саморазрушительных инстинктов души. "Странно, - пишет Подросток, - во мне всегда была такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика. - На-те, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!" Подпольный человек навязывается на обед к компании, провожающей своего товарища Зверкова. Ему весьма ясно дают понять, что он никому на обеде не желателен. "Я бесился, потому что наверное знал, что поеду, что нарочно поеду; и чем бестактнее, чем неприличнее мне будет ехать, тем скорее и поеду". Едет. На обеде его третируют, он глупо и нагло всех задирает. От него отворачиваются, усаживаются веселой компанией в уголке, а он в течение трех часов с вызывающим видом гуляет вдоль стены кабинета. "Порой с глубочайшей, с ядовитой болью вонзалась в мое сердце мысль, что пройдет двадцать лет, сорок лет, а я все-таки, хоть и через сорок лет, с отвращением и унижением вспомню об этих грязнейших, смешнейших и ужаснейших минутах из всей моей жизни. Бессовестнее и добровольнее унижать себя самому было уже невозможно". Но он еще и еще унижает себя. Все едут "туда". Он выклянчивает у них же денег и увязывается следом. У него созревает решение дать Зверкову пощечину. "С ужасом я ощущал, что это ведь уже непременно сейчас, теперь случится, и уж никакими силами остановить нeльзя". Раскольникову до убийства еще снится кроваво-кошмарный сон. "Да что же это я! - воскликнул он в глубоком изумлении. - Ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего же я до сих пор себя мучил? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко... Ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило. Точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения!" Но на улице он случайно слышит, что завтра, в семь часов вечера, старуха будет в квартире одна. Раскольникова охватывает ужас. "Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем он не мог рассуждать, но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него ни свободы рассудка, ни воли, и что все вдруг решено окончательно". И когда убийство было совершено, у Раскольникова осталось впечатление, "как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неизвестною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать". XI "ЖИТЬ, ЧТОБ ТОЛЬКО ПРОХОДИТЬ МИМО" "Раскольников бродил без цели. Солнце заходило. Какая-то особенная тоска начала сказываться ему в последнее время. В ней не было чего-нибудь особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность "на аршине пространства". "Спасите меня! - истерически кричит подросток Лиза Алеше Карамазову. Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко! Мне все гадко, все гадко!" Версилов спрашивает Катерину Николаевну: "- Вы, говорят, опять полюбили общество, свет? - Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить, чтобы только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь". Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах - как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье? Все герои Достоевского могли бы повторить про себя то, что говорит скрипач Ефимов, отчим Неточки Незвановой: "Я сам не знаю, чего хочу. Вот, спросите, сударь: "Егорка! Чего ты хочешь? Все могу тебе дать", - а я, сударь, ведь ни слова вам в ответ не скажу, затем, что сам не знаю, чего хочу". Остается жить, чтобы "только проходить мимо". Один миг радости, один просто красивый миг, - и за него можно отдать всю эту нудную, темную и бессмысленную жизнь. "Я за две секунды радости отдал бы квадриллион квадриллионов", заявляет на суде Иван Карамазов. После ночи со Ставрогиным Лизавета Николаевна с насмешкой говорит ему: "Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять "воскресать"? Нет, уж довольно проб... Да и неспособна я. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, - вот мой идеал, вы знаете... Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит, то взяла и решилась... Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна"... Надеяться в будущем тоже не на что: нет в жизни таких сил, которые могли бы воскресить человека. "Тогда я еще надеялся на воскресение, - говорит писатель, от лица которого ведется рассказ в "Униженных и оскорбленных". - Хотя бы в сумасшедший дом поступить, что ли, - решил я наконец, - чтобы повернулся как-нибудь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться. Была же жажда жизни и вера в нее!" Но если бы и были силы, способные возродить человека, если бы мог он переделать себя, то и тут вопрос: во что возродиться, во что себя переделать? Подпольный человек пишет: "Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то, может быть, не во что". Кириллов - тот нашел, во что нужно переделываться: переродиться физически и стать человеком. Но когда мы вглядимся ближе в его человекобога, мы увидим, что это уже полный мертвец, в котором не осталось ни капли жизни. "Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек". Может быть, в таком случае все убьют себя, но - "это все равно. Обман убьют". Придет этот новый человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто не размозжит, - все хорошо. Победа над смертью путем полного отсечения воли в жизни; победа над ужасами жизни путем мертвенно безразличного отношения к ней; презрение к жизни, презрение к смерти - вот этот чудовищный идеал, выросший на почве безнадежного отчаяния и глубочайшего неверия в природу человека. Сквозь гордо вызывающие мечты о его венце человечества у Кириллова вдруг прорывается отчаянное признание: "Бог необходим, а потому должен быть. Но я знаю, что его нет и не может быть. Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?" Кирилловского человекобога очень часто и охотно приравнивают к сверхчеловеку Ницше. Уж общим местом стало указание, что в Кириллове Достоевский как бы предвосхитил учение Ницше о сверхчеловеке. Это большое недоразумение. Оно основано на чисто внешнем сходстве понятий "человекобог" и "сверхчеловек". Содержание же понятий совершенно различно. Солнечно-светлый сверхчеловек горит волею к жизни, полон великой творческой жажды; самую смерть он побеждает силою неодолимой своей жизненности. Что у него общего с тем могильным камнем над жизнью, холодным и неподвижным, имя которому - человекобог? Тускла, мертвенна и пуста земная жизнь. Трудно даже представить себе, чем можно ее заполнить. Но есть зато жизнь там, есть бессмертие. Однако что же такое бессмертие само по себе? Ведь, в сущности, это не более, как форма. Для формы нужно еще содержание. "Свидригайлов сидел в задумчивости. - А что, если в будущей жизни одни пауки или что-нибудь в этом роде? сказал он вдруг. - Нам вот все представляется вечность, как что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность... Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится. - И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого? - с болезненным чувством вскрикнул Раскольников. - Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сделал, - ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе". Мысль неожиданная и чудовищная. Только в душе Достоевского могла родиться такая мысль. И однако, по существу своему, мысль эта до странности проста и естественна. Один древний христианский пустынник сподобился видеть "райскую жизнь блаженных": они живут без греха, не употребляя одежд, не вкушая ни вина, ни хлеба печеного, храня чистоту, питаясь одной водою и плодом, который ежедневно исходит из дерева в шестой час дня. Это, конечно, очень скучно, очень притом голодно, но понятно. Мусульманин будет ласкать в раю вечно девственных гурий, краснокожий вечно будет охотиться в лугах, богатых дичью, новозеландец-маорис вечно будет сражаться и выходить из боя победителем. Это все тоже понятно. Люди эти знают, чего хотеть. Но пустая форма бессмертия в философском смысле, - какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? "Да почему же непременно огромное?" В душе человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие - это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь - рай? XII ВЕЧНАЯ ГАРМОНИЯ В душе человека - угрюмый, непроглядный хаос. Бессильно крутятся во мраке разъединенные обрывки чувств и настроений. В темных вихрях вспыхивают слабые огоньки жизни, от которых мрак вокруг еще ужаснее. Но бывают миги, когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И как раньше невозможно было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных сил, так теперь жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка сил и света. "Для Ордынова (повесть "Хозяйка") началась какая-то странная жизнь. Он чувствовал ясно, как бездонная темень разверзается перед ним, и он бросается в нее с воплем тоски и отчаяния. Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья, когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством настоящий светлый миг, и снится наяву неведомое грядущее; когда чувствуешь, что немощна плоть перед таким гнетом впечатлений, что разрывается вся нить бытия, и когда вместе с тем поздравляешь всю жизнь свою с обновлением и воскресением". В "Бесах" Кириллов говорит Шатову: "Да... Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии? Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное, я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда! Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то, что любите, - тут выше любви. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически". То же переживает и князь Мышкин. "Он задумался о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывов напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды". Все существо человека вдруг говорит жизни: - Да, это правда! Душа как будто становится совсем другою, она преисполняется неодолимой силы жизни - той силы, через которую единственно познается глубочайшая первооснова жизни. Но это лишь обман самочувствия. За силу жизни принимаются судорожно обострившиеся, глубоко болезненные процессы души, за вечную гармонию величайшая дисгармония. Ордынов переживает свои ощущения в бреду горячки. Мышкин - неизлечимый эпилептик. Кириллову говорит Шатов: "Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается!" Поэтому вполне естественно и понятно, что, почувствовав гармонию мира, сказав жизни: "Да, это правда!" - люди эти приходят не к утверждению жизни, а как раз к обратному - к полнейшему ее отрицанию. "В эти пять секунд, - говорит Кириллов, - я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?" То же и с Мышкиным: "Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и "высшего бытия" не что иное, как болезнь; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. Но что же в том, что это болезнь? Если в самый последний сознательный момент перед припадком ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!" - то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих "высочайших минут". Во время минут этих Мышкину становится понятно необычайное слово о том, что "времени больше не будет". То же самое говорит и Кириллов: "Времени больше не будет, потому что не надо. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме". Если бы жизнь кругом они, действительно, почувствовали, как правду, то, как правду же, они почувствовали бы и самое время. Отрицанием же времени, признанием ненужности его они только еще ярче подчеркивают свою полную неспособность к жизни и к ее правде. "Высочайшая минута" проходит. Возвращается ненавистное время призрачная, но неотрывно-цепкая форма нашего сознания. Вечность превращается в жалкие пять секунд, высшая гармония жизни исчезает, мир снова темнеет и разваливается на хаотические, разъединенные частички. Наступает другая вечность - холодная и унылая "вечность на аршине пространства". И угрюмое время сосредоточенно отмеривает секунды, часы, дни и годы этой летаргической вечности. "Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем!" - говорит Кириллову лицо, ведущее рассказ в "Бесах". И по-прежнему терзается в отъединении своем от живого мира князь Мышкин, "всему чужой и выкидыш". ХIII ТАРАНТУЛ Самоубийца в "Приговоре" пишет: "Как бы разумно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, - все это приравняется завтра к нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого... Невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо-грустная мысль: "ну, что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?" Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на "недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку". Герой "Подполья" пишет: "Неужели же я для того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит". "Кто же это так смеется над человеком, Иван?" - спрашивает сына Федор Павлович Карамазов. Над человеком стоит "темная, наглая и бессмысленно-вечная сила". Человек глубоко унижен ею. "Смешному человеку" снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. "А, стало быть, есть и за гробом жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!" "Природа, - пишет Ипполит в своей исповеди, - мерещится в в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства... Мне как будто казалось временами, что я вижу, в какой-то странной и невозможной форме, эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это - то самое темное, глухое всесильное существо, и смеялся над моим негодованием... Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула". Подчиняться ей нет сил. Поднимается в душе бурная злоба, хочется винить и проклинать ее, эту темную силу. Но и винить бессмысленно, потому что сила эта безлична, безвольна и мертва. "Положение мое тем более невыносимо, что тут нет никого виноватого", пишет самоубийца в "Приговоре". Герой подполья видит для себя лишь один выход, - "молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого, что предмета не находится". Ну, а если есть виноватый, если есть на кого злиться? Если над темною и мертвою силою стоит направляющая ее живая воля? "Религия! - пишет Ипполит. - Вечную жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал. Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: "я есмь!" и пусть ему вдруг предписано этою высшею силою уничтожиться, потому что там так для чего-то, - и даже без объяснения, для чего, - это надо, пусть, я все это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение мое? Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? Если понять его невозможно, то, повторяю, трудно и отвечать за то, что не дано человеку понять... Нет, уж лучше оставим религию". Но и для такого отношения к высшей воле требуется все-таки немалое смирение. А человек горд. "Смешной человек" оживает в могиле. "И я вдруг воззвал, - не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершилось со мною: - Кто бы ты ни был, но если ты есть, и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое - безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества". Властитель этот неотступно стоит перед всеми "безбожниками" Достоевского. Достоевский любит выводить безбожников, но безбожники его очень странные. Для них бог - не пустота, не слово без содержания. Все они видят бога, только не смотрят на него. Сквозь заявления их о своем неверии у каждого неожиданно прорывается слово или действие, выдающее тайное их настроение. Атеист Раскольников вдруг объявляет Порфирию, что он верует в бога, даже буквально верует в воскресение Лазаря. Нигилист Ипполит говорит, что вечную жизнь он допускает. Иван Карамазов "не бога не принимает, а только билет ему почтительнейше возвращает". Безбожник Кириллов постоянно зажигает лампадку перед образом, Петр Верховенский говорит про него: "Он в бога верует пуще, чем поп". Все они вовсе не безбожники. У них глубокая тоска по богу, и бог для них есть, он перед ними. Но они не могут ему покориться - слишком много они имеют к нему вопросов, на которые нет ответа. Измученный жестокостями жизни, библейский Иов "ко вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом". Новый Иов, Достоевский, выступает на это состязание. И не было со времен Иова таких разрушительных, колеблющих небо вопросов, с какими идет на "страже человеков" Достоевский. Все его произведения - такие буйные вопросы, и увенчание их - знаменитый "бунт" Ивана Карамазова. "О, по-моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, но ведь жить по этой эвклидовской дичи я не могу же согласиться! Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию... Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка. Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. И чем, чем ты искупишь их? Неужели тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад?.. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, путь простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое, но страдание своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, хотя бы сам ребенок простил! А если так, - где же гармония? Не хочу гармонии. Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ" (курсив Достоевского). В бессознательных глубинах души человеческой кипит и бушует это "неутоленное негодование". И человек вдруг прорывается странным, как будто непостижимым по своей неожиданности словом или поступком. Скорбно и страстно тоскующий о боге Версилов вдруг яростно раскалывает о печку икону старца Макара Ивановича. "Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, а только так, чтобы разбить... А впрочем, прими хоть и за аллегорию: ведь это непременно было так!" В неутоленном негодовании своем "безбожники" Достоевского упорно и сосредоточенно борются против бога. Этим, может быть, и объясняется их настойчивое извлечение квадратного корня именно из зла, непрестанное желание "преступить" и "заявить своеволие". Возражая против социализма, подпольный человек пишет: "Ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал!" Для безбожников Достоевского все дело человеческое также как будто в том только и состоит, чтобы поминутно доказывать себе свою независимость от бога - хоть своими боками, хоть троглодитством, а доказывать. При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно. Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога - это "медленное страдание и смерть" (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло? Босая женщина бродила по улицам Александрии с факелом в одной руке, с кувшином в другой, и восклицала: "Я сожгу небо этим факелом и затушу адский огонь этой водой, чтобы человек мог любить бога только ради его самого". Для Достоевского же нет добродетели, если нет бессмертия; только убить себя остается, если нет бессмертия; невозможно жить и дышать, если нет бессмертия. На что нужен был бы Достоевскому бог, если бы предприятие александрийской женщины удалось? Знаменательная черточка: для Достоевского понятия "бог" и "личное бессмертие человека" неразрывно связаны между собою, для него это простые синонимы. Между тем связь эта вовсе ведь не обязательна. Любить бога только ради него самого, без гарантированного человеку бессмертия... За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита: "Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?" Тут возможно только мятежное решение Ивана Карамазова: "Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем и неутомленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав". XIV АРКАН Но чем же в таком случае жить? "Можно ли жить бунтом? А я хочу жить", - говорит Иван Карамазов. "Обливаясь глупыми слезами своими, - говорит Великий Инквизитор, - люди сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отмстит за него". И вот на дальнейшем пути исканий Достоевского мы наталкиваемся на странную психологическую загадку - совсем ту же, которая поражает в исканиях библейского Иова. Обрыв на пути. Непереходимая пропасть. На дне пропасти не разрешенные, а только задушенные вопросы. По ту же сторону пропасти гимн и осанна. Мир там совсем другой. Люди не извиваются, как перерезанные заступом земляные черви. Не слышно воплей и проклятий. Медленно и благообразно движутся безжизненные силуэты святых старцев Макара Ивановича и Зосимы, сидит на террасе своей дачи святой эпилептик Мышкин. Трепетные, нежнейшие мечты Достоевского о невозможном и недостижимом носятся над этими образами. Нездешние отсветы падают на них и озаряют весь мир вокруг. И от нездешнего этого света слабо начинает оживать мертвая здешняя жизнь. "Красота везде неизреченная, - умиленно говорит старец Макар Иванович. - Травка растет, - расти, травка божия! птичка поет, - пой, птичка божия; ребеночек у женщины на руках пискнул, - господь с тобой, маленький человечек; расти на счастье, младенчик!.. Хорошо на свете, милый!" И учит отец Зосима: "Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет... Все - как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается... Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя... Знай меру, знай сроки, научись сему... Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби..." Чуждо стоят по другую сторону пропасти Раскольников, Иван Карамазов и прочие дьяволовы подвижники. Усмехаются Свидригайлов и Версилов. Недоуменно простирает руки Дмитрий Карамазов... Почему это вдруг стало "хорошо на свете"? Что это за соприкосновение всего друг с другом - среди всеобщего "безгласия косности"? Какая это такая духовная радость от работы для грядущего? "Да черт мне до будущего, если мне за это - ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига!" (Подросток), "Как я вступлю в союз с землею навек? Что ж мне, мужиком сделаться, аль пастушком?" (Дмитрий Карамазов). Где пути к этой желанной жизни? Ведь звучащие с того края ответы - это те же вопросы, только употребленные в повелительном наклонении. Как мне любить землю? - Люби землю... И однако путь есть в эту заветную страну благообразия и сердечного "веселия". Какой же? Да все тот же. Человек еще недостаточно несчастен, нужно навалить на него новые страдания, забить его этими страданиями на самое дно пропасти, и вот тогда... "Тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой жить человеку невозможно, а богу быть, ибо бог дает радость. Как я буду там под землей без бога? Если бога с земли изгонят, мы под землей его встретим. И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его радость!" (Дмитрий Карамазов). Отвернемся от негодующе усмехающегося Ипполита, забудем про "неутоленное негодование" Ивана Карамазова. Напомнить о них теперь - это значит выбить из-под человека последнюю опору, за которую он цепляется. К другому нужно прислушиваться: "Горе узришь великое, - учит отец Зосима, - и в горе сем счастлив будешь. Вот тебе завет: в горе счастья ищи. Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь и жизнь благословишь". Если же мы все еще не понимаем спасительности и, главное, возвышенности указуемого пути, то послушаем Дмитрия Карамазова. Он понял и объяснит нам это с тою нелепо-голою, невыразимо-милою откровенностью, которая для него так характерна.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|