Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Спящие от печали (сборник)

ModernLib.Net / Вера Галактионова / Спящие от печали (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Вера Галактионова
Жанр:

 

 


Бежит толпа. И вот уже десятки рук, мужских, женских, детских, ухватившись за чугунные ребристые прутья, раскачивают решётку по всей длине – упрямо, неистово, молча… До тех пор, пока, заскрипев, заскрежетав, покачнувшись, не опрокидывается она в канаву, с грохотом, вся как есть.

Равнодушно смотрит издали милиционер во тьму, на бессмысленное это, бесполезное действо, угадываемое по чугунному скрипу, скрежету, грохоту. Лишь вздыхает:

– Опять своротили…

Решётчатая остановка завтра будет возвращена на прежнее место. А через неделю-другую так же замолчат угрюмые люди после негромкого разговора меж собою. Уставятся, сквозь решётку, на невидимую отсюда удалившуюся родину – на отсечённый материк. И потеряют своё обличье во тьме… Опять двинутся безмолвной гурьбой, и побегут вдруг, и вцепятся, и столкнут сообща, в который раз, громоздкое это сооруженье, изготовленное из тюремного ржавого запаса…

Провожает милиционер сочувственным взглядом невнятные тени безмолвных людей, бредущих от канавы порознь, к тёмным своим жилищам. И видит тех, кто проходит рядом с его освещённой будкой – на ходу вытирающих руки от ржавчины о полы невзрачных курток, старых полупальто. Пожимает милиционер ватными казёнными плечами, стоя в кругу жёлтого электрического света:

– А толку?.. Далась им эта решётка.

* * *

Иван и Нюрочка на чугунную автостоянку вместе с другими не бросались. Не раскачивали её, не сталкивали. Лишь следили с крыльца в бездействии, когда и как она опрокинется в канаву. Их поступки расходуются теперь по строгой главной необходимости – им надо вырастить Саню…

Они берегут силы для преодоления бед; старых, новых, ведомых, неведомых. Потому проживать каждый новый день им следует в сосредоточенной готовности к худшему: у них – Саня…

Их движения скупы и выверены; попусту молодые не сделают шага, без крайней нужды не обронят слова – по эту сторону бесконечной тюремной решётки им, людям без родины, надо сберечь Саню…

Только Нюрочке всё равно не разобраться – ищет она ответа и не находит: что же за преступленье совершили они, не принятые Россией, отторгнутые, вернувшиеся назад, в Столбцы, ни с чем? Какое?!. Должна быть для такого наказанья какая-то особая их вина. Где она? В чём?.. В том, что…

Мы – не люди, горюет Нюрочка во сне, ужасаясь внезапному пониманию. Мы – человеческий хлам, живой сор, многомиллионные отбросы, плачущие по всем окраинам бывшего Союза, на бывшей своей земле. Мы – бывшие советские люди. Мы – бывшие люди… Но мы – хлам, который прорастёт…

Саня, тайно и прилежно мы вырастим тебя, мой милый, здесь, в бараке, среди могильных венков, торопится внушить спящая Нюрочка своему младенцу. Но получать образование теперь смогут лишь богатые, Саня. Богатые, а не мы… Тебе придётся заниматься только по старым книгам твоего ссыльного прадеда, учившего уже не студентов в столице, а только местных детей в совхозной саманной школе, из года в год… Много, много таких учёных людей, как он, закопано в здешней степи. Но привезённые ими книги живы. Они залегли на полках, в тумбочках, в шкафах, по степным городкам, посёлкам, отгонным участкам. И они – здесь…

В этом бараке с прогнившими полами, Саня, тебе надо будет копить, копить – и никому не показывать прибывающего своего знания. Необходимые книги – вон в тех картонных коробках, перетянутых бельевыми верёвками. Они составлены вдоль стены, до самого потолка, они спрятаны до поры за сплошной ситцевой полинявшей шторой и чужим не видны…

Я прочла их слишком рано и слишком поспешно, оправдывается Нюрочка перед младенцем. Я торопилась прочесть их до твоего рожденья, чтобы кровь моя влилась потом в твои маленькие вены и артерии, обогащённая важным знанием – да, наскоро обретённым, да, лихорадочно усвоенным, да, непомерным для меня знанием. С двенадцати и до семнадцати лет, милый Саня, я спала по четыре часа в сутки, и всё равно: утро наступало слишком рано. Но моя кровь уже не была пустой. И ты уже есть на свете…

Пожелтевшие от времени страницы старых наших книг ждут тебя, Саня… Скоро, скоро я покажу тебе большую премудрость, спящую в толстых томах. В одном из них писатель с бородою говорил о человеке Неклюдове, в другом писатель без бороды рассказал о человеке Хлудове. Клюд, хлуд – это хлам, Саня. Хлюд, клюд – это сор. Хлам и человеческий сор, предназначенный на выброс… Человек Нехламов позднее был превращён тьмою в человека Хламова, выкинутого со своей земли. Хламовым стал белый генерал, сброшенный в небытиё, за море. Он сопротивлялся этому иступлённо, но не правильно, не так, как надо: он сопротивлялся беспобедно

Теперь хлам – это мы с тобой. Новый хлам-хлуд-клюд состоит из миллионов растоптанных судеб… Я много чего покажу и открою тебе, Саня, если только успею. Я должна буду сказать очень многое тебе – и как можно раньше… Но, окрепнув и возмужав, однажды ты потребуешь ответа от них – от всех, кто решает, и решает, и решает, что русские – хлам…

Расти, Саня, тихо, неприметно… Не обнаруживай себя, Саня, до поры. Пусть никто пока не знает, для чего ты пришёл в такой мир – в мир наглых людей без чести и совести. А позже не торопись верить, Саня, тем из них, которые станут называть себя русскими. Не верь им! Не верь никому… У них другой бог. Их бог – рогатый бог стяжателей. Твой Бог – всемогущий Бог изгоев. Расти, Саня…

Теперь их власть повсюду: она, словно алчный зверь, стоит на золоте, на огромных деньгах, на нашей с тобой беде и нужде… Такая власть питается нашей гибелью. Но… Расти, мой Саня… Расти…

* * *

Тарасевна ворочается и тоже отыскивает свою вину в перепутанном ворохе минувшего, и смотрит с кровати в чёрную оконную полоску над шторкой – прищурившись, пошмыгивая, зябко потягивая носом:

– Из-за меня всё…

Была бы она начальническая дочь, а не дочь сезонной работницы тамбовского леспромхоза, разве попала бы Тарасевна по распределению, после института, в далёкие Столбцы? Нет, не попала бы. Блатных сюда судьба никогда не забрасывала! Никогда…

Или вовремя вышла бы Тарасевна замуж за своего одноклассника – рыжего, неприятно лопоухого, пахнущего постными щами, но сунувшего ей в карман однажды, под цветущей черёмухой, оловянное колечко. И не было бы в её жизни никакого Коревки, дался ему этот уран… Ни щитоблочной школы бы не было, ни этого целинного барака, ни унылых долгих вёсен с рядами вечно молодых тополей, высаженных вместо погибших, – сгорающих на корню без пожара, выбывающих из строя через пару-тройку лет. Но душа Тарасевны всё-то летела, всё спешила к счастью неведомому, необыкновенному. «Умри, но не давай поцелуя без любви», – твердила ей непреклонная душа, повторяя невесть кем сказанное.

От стойкого воздержания и упорного этого ожиданья счастья ещё тогда, в девицах, суматошная Тарасевна стала худеть и быстро терять молодую привлекательность. С жалким пучком волос на затылке, в тёмной одежде без украшений, обретала она с годами всё больше и больше вид целомудренно-стервозный – как у тренерши по гимнастике или как у медсестры травмопункта.

Учительница высыхала, потихоньку превращаясь из добросовестной Сталины Тарасовны в дотошную Тарасевну, донимающую учеников своей проницательностью, бдительной и беспощадной. Двоечники и хулиганы отвечали ей тем, что в школьных коридорах высмеивали потёртый её ридикюль, пластмассовый синеватый зуб, рано появившийся взамен утерянного верхнего резца, и колотили нещадно любимчиков Тарасевны – за ябедничество, за вызывающую их опрятность. А так же за успехи в учёбе и за примерное поведение.

* * *

И всё же число её выпускников, поступавших в институты, было неизменно самым большим по школе! На прочее Сталина Тарасовна не обращала особого внимания. Она всё проводила бесконечные дополнительные занятия по физике, всё катала по наклонной плоскости лысые шары, всё лезла рукою в структурную решётку молекулы, укрепляя проволокой отломившийся от своей орбиты атом… И, кроша мел на чёрную юбку, писала с нажимом белые формулы на чёрной доске, и оставляла после уроков добрую половину проголодавшегося класса, покрикивая бодро и неутомимо:

– Повторенье – мать ученья!.. Кто не работает, тот не ест!..

– Тяжело в ученье – легко в бою… – откликались дети без радости. – Работа не волк, в лес не убежит…

А короткие письма рыжего тамбовского ухажёра, ставшего совхозным ветеринаром, оставались без ответа год за годом, хотя они давно уже не пахли постными щами, а только карболкой, хлоркой, позже – пенициллином…

Поток писем, конечно, иссяк со временем. И взглянуть на поджарую Тарасевну, приезжавшую изредка в тамбовскую деревню, чтобы навестить старую мать, ветеринар не пришёл ни разу. Даже на похоронах материнских Тарасевна в толпе провожающих не увидала его рыжей головы… Но колечко оловянное она берегла. Спустя годы, после краткого позднего замужества, вынимала его, ненужное, из потёртого спичечного коробка, когда бывало совсем пусто на душе.

* * *

По молодости водились у Тарасевны тут, в Столбцах, друзья – рижане и ленинградцы: штукатуры, бетонщики, маляры, прорабы. Не многие из них вернулись домой, на свой север, после большой стройки – с судьбами, повреждёнными в лихих общежитиях, где жили по соседству, через улицу, комсомольцы – и «химики»: условно освобождённые преступники то есть… Остались от ленинградцев и рижан в бескрайней степи могилы всеми забытых парней, замёрзших в буранах, погибших в поножовщине, выброшенных на асфальт с верхних этажей, и повесившихся или наглотавшихся уксуса комсомолок, грубо обесчещенных, осмеянных, забеременевших некстати. Да ещё две длинные улицы неказистых крупнопанельных пятиэтажек. И огромный Дворец культуры, развалившийся сам собою с западного угла…

– Я, я во всём виновата, – вздыхает Тарасевна, покручивая на кривом мизинце, под одеялом, истёртое оловянное колечко, которое после развода с мужем она вдруг решительно надела – и уж не снимала больше. – Ох, не послушала я, глупая, умную сумасшедшую!..

Вот когда пробрал её страх от криков косматой юродивой красавицы, тогда и надо было развернуться с дерматиновым лёгким чемоданом – и бежать на вокзал со всех юных ног, в обратный путь, не оборачиваясь! А она, молодая учительница, бредущая по разбитому тракту к незнакомому городу, в толпе приехавших, только остановилась, остолбенела – и долго глядела на странную худощавую женщину в лохмотьях, голосящую там, в степи, страшно, надрывно:

– Дураки-и-и!!! И куда же вы приехали?! На беду свою приехали!.. Дураки! Дураки! Возвращайтесь назад!.. Локти будете кусать потом, поздно будет! На вокзал бегите, на свой поезд, пока он ещё не отошёл!.. Ой, что вы наделали!..

* * *

Никто в Столбцах не знал имени этой дикой женщины, никто не видел её потом на улицах города. И как, откуда появлялась в пустынной степи косматая юродивая, не старая и не молодая, и куда пропадала потом, было неизвестно. Но неизменно встречала она всех, сошедших с этого, единственного, утреннего поезда, прибывавшего раз в неделю. И плакала безутешно над будущими их судьбами, и билась поодаль, в полыни, и кружила, и ругала спешащих к новой жизни по старому степному тракту – со своими сумками, тюками, чемоданами; с направлениями на комсомольскую ударную стройку:

– Дураки… Какие дураки-и-и… К беде своей приехали! Вернитесь!!! Не поздно ещё!..

Заламывала юродивая в бессилии тонкие руки, выла, запрокидывая голову к пустому, без единого облачка, безучастному небу, потом кричала вслед толпе всё тише, всё безнадёжней:

– Наплачетесь… Как же вы наплачетесь!.. Бегите отсюда… На поезд. Он ещё стоит… Он ещё не ушёл… От беды своей бегите, домой…

Но никто не слушал смуглой юродивой. Все спешили в город Вечно Молодых Тополей, до которого было рукой подать. И перепугавшаяся молодая Тарасевна поспешила в то утро вместе со всеми – туда, где тускло белела в крутящейся пыли кучка домов и высились длинные шеи подъёмных кранов и там, и сям…

Подозревали даже в Столбцах, что эта юродивая – не сама по себе, а, возможно, агент, ведущий близ вокзала подрывную агитационную работу. Говорили, что от тайных сыскных органов ускользает она каждый раз то ли чудом, то ли колдовством. Но вот, мол, её наконец изловили. И «закрыли»… А на следующей неделе утренний пыльный город принимал новых молодых людей, устремлённых к чудесному созидательному будущему. И юродивая металась в степи, словно пыталась спасти двигающихся на закланье, и оплакивала вновь прибывших, всех и каждого, совсем не боясь кары:

– Ой, горе, горе горькое… Что вы наделали! Зачем приехали – на беду свою? Назад бегите! На поезд!.. Дураки! Какие дураки…

Они, молодые, сменяли друг друга, волна за волной. В город Вечно Молодых Тополей, на место выбывающих строителей, приезжали новые, новые, новые комсомольцы. Год за годом. И мало кто из них успел состариться здесь…

* * *

Вон там, всего в сотне километров от Столбцов, стояло военное оцепленье, а в шахте работали привозные рецидивисты, срок заключения которых значительно превышал срок их земной жизни. Однако в Столбцах про близкую урановую шахту упоминали редко даже в те времена, когда подневольная работа кипела в недрах земли вовсю: эти сведенья не подлежали разглашенью. А грузовые машины с зарешёченными кузовами всё двигались через городишко в сторону «почтового ящика». Но жившие в Столбцах люди старались их не замечать, словно следовали мимо них грузовики-призраки. И молодая пугливая учительница, опаздывающая на урок, всё норовила поначалу нырнуть в проулок, на путь долгий, обходной, сбежать в котлован, выкарабкаться из него на четвереньках поскорее, чтобы влететь в учительскую хотя бы вместе со звонком… А потом привыкла; она стала, как все, отворачиваться от грузовиков, как от призраков, – и только.

Лишь раз в месяц, поутру, вцепившись в чугунные прутья, мчались по тракту в кузовах, сквозь городок, серые люди, ошалевшие от бессмысленности собственной, уже заранее обречённой на гибель, жизни. И оттого хохотали они, выкрикивая всем редким прохожим – заспанным комсомолкам, важным коммунисткам и нарядным беспартийным женщинам – непристойности мерзкие, отвратительные. И успевали посылать им сквозь решётку похабные знаки. Они хлёстко шлёпали пальцами по ладони – или рубящим жестом ударяли по собственному локтевому сгибу. И жестоко визжали. И орали, орали… Для того чтобы хоть одна посмотрела на них долгим взглядом. И запомнила!..

Пусть – содрогнувшись от отвращенья, но глянула бы на каждого именно женщина! И запечатлела бы в своей памяти серое это лицо, пусть – гнусное! Перед тем как уйти рецидивисту под землю: в ад при жизни – в смертоносное излученье пород – навсегда, пусть обернётся женщина в его сторону…

Но женщины уводили свои взгляды от их диких жестов, от искривлённых чёрных ртов и тоскующих глаз – уводили, не запоминая никого из заключённых. И не давали им запомнить себя, отворачиваясь тотчас. Что уж тут хорошего, если память об их живом лице унесёт кто-то с собою, в урановое каменистое подземелье? Плохо будет лику женскому там всплывать перед кем-то и пребывать в заключении. Пусть в мыслях чьих-то – всё равно: плохо…

Бесстрастный молодой конвой в отдельном решётчатом отсеке восседал всегда отрешённо, держа автоматы дулами вверх. Но обратно, в сторону противоположную, лихой люд уже не перевозился никогда: зарешёченные грузовики следовали из «почтового ящика» пустыми неизменно. Дорога в урановый «почтовый ящик», пролегавшая через Столбцы, для серого провинившегося люда была дорогой в один конец.

* * *

Этой ночью не различить разбитого тракта под летящей, бесшумной позёмкой… И людей прошлого не воскресить. Все они проходили чередой сквозь степные ветра, все пронесли свои судьбы под одним и тем же равнодушным колючим солнцем – заключённые, офицеры охраны, молодые автоматчики – и сгинули хоть и в разные времена, но равно бесследно. Никто не высаживает больше по весне саженцы тополей вдоль тротуаров. И давно уж не встречает приехавших в Столбцы косматая сумасшедшая – там, где рыдала она в степи невдалеке от тракта, стоит длинная автобусная остановка из тюремной решётки, оставшейся от лагерных времён, а за нею – пустота: пустота и граница…

Затих ближний вскрышной комплекс, напоминавший ранее шумное строительство Вавилонской башни, только перевёрнутой и состоящей из пустоты, всё углубляющейся конусообразно в глубь земли. Растаяли во времени окрики бригадиров, перебранки нормировщиков и учётчиков добычи бокситовой руды. Гвалт разных наречий и языков со всего Советского Союза распался, иссяк, растворился, как и не было его вовсе. Со дна огромного котлована не поднимались больше по пыльным дорожным спиралям тяжёло гудящие гружёные белазы.

Весь горно-обогатительный комбинат, с его конторами, вагончиками, рабочими корпусами, конвейерами и трансформаторами, давно простаивал и разрушался. Слабые последние работы ещё велись в северной части комплекса, да и те уже затухали – там время от времени резали сияющей сваркой на металлолом мощный роторный экскаватор, и всё не могли дорезать до конца; с отправкой металла китайцам что-то у кого-то не получалось. А металлическая машина была такой огромной, что никак не кончалась и словно не замечала, как теряет она часть за частью, часть за частью.

Да и сами въедливые сварщики, со своими щитками и электродами, напоминали теперь только оводов, жалящих без толку огромное и мощное индустриальное совершенство. Разрушительная работа продвигалась медленно и почти неощутимо для постороннего глаза…

* * *

Городишко тем временем, тоже, сокращался потихоньку до размеров прежнего старого поселенья. Две центральные улицы существовали, как прежде – время от времени там журчала в кранах вода, и батареи нагревались иногда до температуры человеческого тела. А одряхлевшие многоэтажки для рабочего когда-то люда зевали на горе выбитыми окнами. В них сквозил, гулял и свистел ветер разрухи – перед тем как пасть наземь в ночь перелома с осени в зиму, и полететь бесшумно, леденя души бродяг, спящих в подвалах. Ступени, ведущие в темень, уже заносило снежной крупою…

Кипит снежная замять у стен домов и всё выше вздымается она. Не видящие этого, но чувствующие тревожное наступленье злого времени года, все в Столбцах видели сей час необыкновенные сны, цепенея от печали, потому что не всем в городишке предстояло выжить в новую лютую зиму. Особенно тоскливо под горами тряпья, одеял и драных матрацев спалось тем, в чьих домах отключили отопленье в минувшую зиму, ещё в феврале, и отключили навсегда.

Однако в частном секторе с печным отопленьем и в целинных бараках вокруг маленькой котельной теплилась жизнь: старинные Столбцы потихоньку существовали бедно, но особо, как и в незапамятные времена… Только городишко с вечера оказался погружённым в такую кромешную тьму, что ни огонька в нём, ни всполоха. И не было даже единой звезды на небе, словно и там отключили свет всему миру за неуплату.

* * *

В постылом этом бараке настольные премиальные часы, выданные когда-то почтенному Жоресу за трудовой подвиг на котловане, стучат ночами особенно громко – они не отсчитывают время, а куют его, раскалённое, на какой-то железной наковальне – бум, бум… Но летучая дрёма, будто призрачная белая бабочка, увлекает старика за собою. Порхает, беспокойно вьётся мелкая летняя бабочка на самой вершине сна и не даёт почтенному скатиться вниз, в тёмное бесчувствие глубоких ущелий того, что давно отболело, окаменело, застыло и погасло. Зачем, куда она манит его, эта беспокойная бледная моль? Забыться совсем, отяжелеть до беспамятства, ослепнуть, оглохнуть хоть на малое время не удаётся никак. И старший брат, геройски погибший под Сталинградом, корит его издалёка: «Эх, Жорес, разве не знаешь ты, что в доме несчастья нельзя брать даже иголку? А ты забрал не иголку – ты забрал себе горестные стены, и пол, и потолок. Жорес, ты влез на старости лет в чужую беду, которая легла теперь на весь наш род – она будет передаваться от внуков к правнукам».

Старый Жорес хочет объяснить погибшему брату с бинтом, землисто-коричневым на правом виске: русские покинули эту комнату уже четыре года назад. Они, должно быть, сгинули где-то в холодной России, как и большинство русских, потому что нет от них никаких вестей; там время, жестокое время, стучит, бьёт, плющит судьбы приезжих и гасит в бадье с тёмной водой равнодушия – там свой не узнаёт своего, оставляя гибнуть под забором.

А здесь, в Столбцах, слишком мало осталось таких домов, в которых можно жить человеку. За эту комнату надо было вносить плату вовремя. И когда набежал огромный долг, в комнату русских поселили старого Жореса и сделали его квартиросъёмщиком чужого жилья. А прежние хозяева лишились тем самым последнего своего пристанища, и оставшиеся их вещи съел огонь на мусорной свалке…

Только горестные стены, и пол, и потолок, помнят уехавших русских. И потому копится темнота в душе у поселившегося здесь старика. И темнота души давно уже стала такой же непроницаемой и холодной, как эта ночь большого перелома. Скоро она задавит, застудит Жореса навечно. Скорей бы.

Ревматизм, подхваченный почтенным Жоресом в молодости, на вдохновенных студёных стройках социализма, этой ночью особенно не даёт старику покоя. Боль накатывает волнами, колко бежит по сосудам, лижет суставы змеиными жалящими языками и повергает изношенное тело в истому сладковатую, расслабляющую, жаркую. Но белая летняя бабочка всё мельтешит перед глазами, беспокойная, лёгкая, навязчивая. И в темноту души смотрит зачем-то этой ночью светлый погибший брат с грязным бинтом, обвившим его молодую голову: смотрит – и корит…

* * *

Знает Жорес про иголку и знает, что нельзя селиться в доме чужого несчастья. Только два его внука и овдовевшая сноха с горбатым острым носом, похожим на клюв чёрной курицы, отправили сюда старика, не спрашивая его согласия. Этой ночью мёртвый брат пришёл в барак от самого Сталинграда, беспокоясь о роде…

О каком роде?! Он зря пришёл.

– Слышишь, Марат? Зря…

Если в роду нет больше почтения к старшим, то и рода больше нет. Есть только кривая табличка в память об их отце. На ней написано масляной краской, что это улица его имени. Жестяной крашеный четырёхугольник повесили на углу продуктового магазина тогда, когда стало модно воскрешать память погибших в сталинских лагерях… Их коммунистический отец попал в сети Великой Красной Прелести совсем молодым, но постарался выбраться из неё, как только сеть принялась душить степные народы от Алтая до Каспия. И вот отца сделали героем, сразу же забыв о нём после этого. Ржавая жестянка на углу кривой полуразрушенной улицы, кому нужна она здесь, где остановилась жизнь?

Слышит сквозь дрёму старый Жорес, как скрипит на ледяном ветру та одинокая покорёженная вывеска. Она бряцает и скрежещет особенно уныло в каждую ночь великого перелома, когда на городишко налетает злая зима…

Там, южнее, в крупных городах, разбогатевших от продажи каких-то ценных бумаг, молодые люди их жуза сели в хорошие кресла. Они разговаривают на английском языке по своим карманным телефонам и едят в нарядных ресторанах обильную пищу заморских стран. Но своею страной они торгуют, словно матерью, вот как понимает это старик с революционным именем Жорес. А тут, севернее, в азиатской бывшей России, поглощает вечное Ничто никчёмные человеческие судьбы: в эпоху разлома империй трудно уцелеть на пограничных окраинах национальных материков…

Да, развитие мира повернулось вспять. И спираль, о которой толковали Жоресу на партсобраниях, теперь раскручивается обратно, очень быстро – от социализма к капитализму, к феодализму, к рабовладельческому строю, к первобытнообщинному… Словно полная бадья воды вдруг сорвалась обратно в колодец, и летит в чёрное земное дно, разматывая дребезжащую цепь. Неужто скоро все, все превратятся в таких же ублюдков, как два его внука, и будут ничем неотличимы от похотливых злобных горилл… Страшно вертится сама собою блестящая рукоятка колодца, вытертая до сияющей белизны миллионами мозолистых рук, вздымавших полную, тяжёлую бадью прогресса многими веками.

Теперь надо держаться от мелькающей рукоятки подальше – она зашибёт всякого, кто попробует остановить паденье бадьи, стремительно летящей в глухое, слепое, бесцветное Ничто…

* * *

– Куда мне было деваться, Марат? От тебя детей не осталось. А у меня их было только двое: старший – Максим, и младший – Горький. Нет теперь сыновей и у меня. Бесстрашный Максим, связавшийся с целинниками, утопил свою молодость в прозрачной водке. Он въехал на тракторе в степной пожар, спасая выращенный хлеб.

Если был бы сын трезвым, то вспомнил бы: против огня, воды и вихря нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, только бегством. Ведь пропахивать борозды следует там, где земля ещё не горит!.. Но его, нетрезвого, обугленного, тоже сделали героем на какое-то время, и забыли потом, когда совхоз сошёл на нет. Пустые поля, пустые кошары с провалившимися крышами да десяток уцелевших саманных домов без электричества – вот и всё, что осталось от молодого подвига тех целинников, которые отправляли на элеватор бесконечные караваны машин с золотым сытным зерном…

А второй сын, Горький, со временем сменил своё умное, пролетарское и писательское, имя на глупое американское – Гарик. Новое имя его оказалось таким же коротким, как заморские штаны-шорты, которые уже не трусы, но ещё не брюки… С этим новым своим подростковым куцым именем второй сын тихо работал на комбинате механиком, пока вконец не заела его сварливая продавщица-жена, приносившая в дом больше денег, чем он – куда больше… Она наскакивала на него, эта чёрная боевая курица, задиристая, как три петуха, и важная, как пара индюков. И она не заметила, как однажды задолбила мужа насмерть.

Жорес видел это изо дня в день: от брани боевой курицы-продавщицы воспалялись нервы его сына, и он покрывался неизлечимой коростой, но что старик мог сделать – в той квартире, где хозяйкой была она? Хорошо, что тихая его Жамиля уже не застала медленной гибели младшего сына, запаршивевшего на глазах, как бездомное отощавшее животное.

Да, против огня, воды, вихря и женской злобы нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, только бегством. Спасаться, пока есть ещё силы на это… Судьбу младшего сына растрепала в клочья, сожгла, развеяла по ветру огненная, клокочущая, неуёмная женская злоба…

* * *

Бросает старика Жореса то в нестерпимый жар, то в холод проклятая ревматическая лихорадка. Гуляет в теле болезнь, змеится, будто позёмка, лижет ледяными тонкими языками его суставы – и жжёт. Или это опять он плывёт в зимнем котловане, отыскивая в бурлящей ледяной воде край трубы? Многие ныряли до него, пытаясь вытащить из зумпфа попавший туда откуда-то кусок бараньей шкуры, мешавший откачке воды. И он не вспомнил тогда, как и прочие, что против огня, воды и вихря нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, – если, конечно, он думает жить. Но те, чьи слабые тела хоронили потом, думали о жизни других людей, не о своей. И что спасло самого Жореса в ледяной воде, не знает он до сих пор. Только чудилось ему тогда, в пасмурном котловане, будто бледный тонкий луч плыл перед ним путеводно…

Что ж, много жертв приносилось в те упорные годы благу всеобщему, потому что никто не знал, что его присвоят себе – единицы. Похитители всеобщего блага теперь смеются над доверчивым большинством, презирают его, оставленное в дураках, и причисляют к бездельникам и пьяницам. Похитителям надо оправдать своё воровство: у таких никчёмных народов следовало отобрать всё, поэтому нужда – их законный удел. Так считают присвоившие народное благо – себе…

Порхает дрёма белой летней бабочкой на самой вершине тёмного сна – и не даёт старику забыться так, чтобы не чувствовать боли. Почтенный Жорес хочет расспросить умершего брата получше – старятся ли молодые кости в земле и ноют ли, как сейчас у него? Или ранняя геройская гибель избавляет от болезней человека так же счастливо, как от дальнейших испытаний судьбы? Только молодой брат со своей неразорвавшейся гранатой в руке может уйти из барака в любой миг. И потому старый Жорес торопится сказать ему про другое – главное:

– …После смерти Горького боевая курица сразу отселила меня в этот барак и обещала присматривать. Но сюда приходят лишь её дети – два моих внука, один из которых – широкоплечий бандит с чугунной головой, а другой – узкогрудый курильщик маньчжурской дурной травы. И оба ждут моей смерти… Марат, не отворачивайся от меня! Куда ты спешишь? Пусть твой Мамаев курган подождёт немного. Выслушай, прошу! Внуки приходят не только потому, что им не терпится присвоить себе эту комнату. Они ещё хотят занять здесь и другие – те, в которых ютятся живые люди… Как это страшно, когда жильём людей можно торговать! Нынче достаточно выкинуть человека из своего угла, чтобы получить за это много денег. А деньги внуки мои ценят превыше всего, потому что новый строй поставил превыше всего остального – деньги…

Слышишь, Марат? Взял бы ты меня с собой в свой безденежный курган, в надёжный непробудный сон и неизбывный победный покой, – пытается привстать на своей постели старик. – Они, мутноглазые внуки, мечтают о гаремах с белыми невольницами и о таких скверных удовольствиях, про которые мы не знали! Новое время заразило их развратным бездельем, они не хотят ничего иного. И они уже почувствовали вкус присвоения чужого – скота, жилья, женщины. Теперь их не остановить вовеки, хватающих чужое горе как лакомство.

Но брат почтенного словно истаивает во тьме.

– Куда же ты спешишь? Или ты не хочешь даже слышать о них, опозоривших наш род навсегда? Почему ты, Марат, уходишь со своей неразорвавшейся гранатой, один?.. И кому же я расскажу теперь про то, что здесь творится?!.

От ломоты в коленях, пояснице и локтях слишком медленно поворачивается старый Жорес, но тянет руку и пытается вскочить с кровати, во что бы то ни стало.

– Слышишь? – кричит он брату. – Не уходи! Или прежде оставь гранату мне! Не случайно же ты крепко держал её долгие десятилетия в мёртвой своей руке…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7