Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Спящие от печали (сборник)

ModernLib.Net / Вера Галактионова / Спящие от печали (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Вера Галактионова
Жанр:

 

 


Вера Галактионова

Спящие от печали (сборник)

Спящие от печали

Роман

* * *

Страшно тихо сделалось этой ночью в Столбцах. И в кромешной тьме вершилось таинство перемены: сей час и миг стремительно покидала поздняя осень спящий полуразрушенный городишко.

Бесшумно летит вдоль улиц позёмка с пылью. Весь ледяной ветер широко стелется понизу, наметает скудный сухой снег в канавы – и срывает его с кочек, с лысых бугров, с дорожных подъёмов. Падает вьюжный ветер в лощины, взбегает на всхолмья. Приходит из степи – и уходит в степь, волна за волной, без посвиста, шороха, гула. Как свирепая собака мчится неслышно и уж потом кусает без лая, так бледная молодая эта зима несётся стремглав, звериным низким намётом, чтобы взвиться и напасть, спустя время, на всякое тепло, затаившееся в клетках тёмных жилищ.

Ещё не схватывает чёрные стёкла домов колючим узором злое её дыханье, а только вьётся оно и змеится у самых порогов. И не завывает ветер в выбитых окнах брошенных многоэтажек, торчащих на горе. Немо зевают они в ночи, без вдоха и выдоха. Низом, низом летит стремительный лютый холод. И уже оцепенела от него земля, сделавшись каменной. А от внезапного отключения электричества оцепенела, замерла всякая жизнь в Столбцах ещё с вечера.

И небо оставило землю без пригляда – ни единой наблюдательной звезды нет в толще тьмы наверху. И весь неосвещённый городишко стал как неживой.

Загодя уснули безработные в щитовых домах, сгрудившихся возле тёмной громады давно простаивающего горно-обогатительного комбината. В подвальном тёмном цехе его приткнулись к бочкам со старым химическим раствором чьи-то дети, надышавшиеся вдоволь испареньями. Забывшие свои имена, прозываются они все одинаково – чуханы. Нет у них больше возраста и пола. Играют их сонными душами бесьи голоса, морочат воображенье рябые уродливые видения.

В поверхностной дурной дрёме, нахохлившись по-птичьи, давно не понимают оборванцы ночи и дня, тепла и холода, зла и добра. Умирают потихоньку в привычных грёзах, истаивают в темноте, меркнут их судьбы, задавленные нуждою взрослых.

Спят по разным чуланам и каморкам нищие, не ходившие к вечернему поезду – так темна стала нынче дорога через овраг, что лучше поголодать, чем возвращаться по ней. Спят в уцелевших жилищах остриженные наголо допризывники, месяц назад получившие нежданную отсрочку, и отвоевавшиеся в Чечне калеки. Спят чистые прилежные школьницы и хворые проститутки. Усталые продавщицы, отмывшие от плесени кольца испорченной колбасы и намазавшие их подсолнечным маслом для маловероятной завтрашней продажи – и тощие учительницы, которым снятся кольца маслянистой этой отмытой колбасы, тоже спят.

С раннего вечера угомонились в микрорайоне бандиты, промышляющие на далёкой трассе – кому хочется топтаться на обочине в этакий холод. Только шарашится на окраине тщедушный подросток-наркоман, пробирающийся к цыганскому посёлку, да вряд ли дойдёт, кутаясь в рваную летнюю куртку: замёрзнет небось по дороге, отмучается навеки. Что ж, за такую смерть не придётся ему наконец-то платить, а медленная стоит денег, денег, многих денег и слёз…

И замер во тьме, на отшибе, возле котельной, старый барак целинной постройки, в котором объединены низким душным коридором несколько обжитых крошечных квартир. Но вот в одной из них, самой чистой и прибранной, далеко за полночь проснулся ребёнок.

* * *

Саня ворочается в тесных пелёнках, укрытый стёганым одеяльцем. Не горит в прихожей ночник, не светит привычно из угла тарелка обогревателя. Ребёнок опять оказался в такой же тьме, как до рожденья, только в огромной и не защищающей. Он дышит тьмой, опасно просторной, и вбирает её зреньем по чуть-чуть, чтобы не понять больше, чем нужно, от чего может зайтись беспомощное, не вполне привыкшее жить, сердце: в темноте, обступившей детскую коляску со всех сторон, затаилось будущее. Грядущее, будто вор – похититель счастья и самой человеческой жизни – выжидает своего часа: но оно – уже здесь.

Со временем зренье младенца перевернётся. Взгляд его станет, как у взрослого человека, и память ничего не воспроизведёт из того, что витает рядом. А пока чуткая природа хранит беспомощное дитя, предостерегая: в огромной остывающей тьме маленькому телу нужно жить осторожно, и дышать осторожно, и смотреть из-под опущенных век – по чуть-чуть.

Ребёнку хочется плакать и отвернуться от черноты. Он же только терпеливо морщит личико. И молчит – чтобы не взбаламутить, не вспугнуть устоявшуюся тьму с великими и грозными её смыслами. Лишь бы не заходили они, беспощадные, ходуном, не обрушились бы на существо крошечное, недавно здесь появившееся и ещё чужое миру вещей и людей, привыкших жить на этом свете.

Слабо поскрипывает под младенцем хлипкая коляска на рессорах. Сбилось на сторону детское одеяло. Давно бы пора погладить ребёнка, и перепеленать потуже, и укрыть заново. Но никто не спешит к нему, не склоняется, не зовёт тихим голосом: «Саня?.. Что? Что ты, хороший?»

Юная его мать Нюрочка крепко спит под могильными венками, висящими во мраке.

* * *

Ей снится странный сон – про Землю, Небо и про души спящих. Во сне все они скованы множеством забот, не приносящих прока. И все, томясь, будто колодники, и жалуясь друг на друга, хотят пробиться сквозь тьму ввысь, где должен быть свет. Но плотное чёрное небо вынужденного греха нависло над всеми. И тьма эта – смерть душ.

Ещё Нюрочка видит, откуда-то сбоку и сверху, как сияет огнями Гнездо – там живут правители жизни спящих. Красные дворцы начальства выстроены в десяти километрах от Столбцов, при отдельной, всегда работающей, электростанции. Огромные тарелки локаторов ловят для жителей Гнезда сигналы спутников-надзирателей, спутников-доносчиков. И видит Нюрочка нарядное, сытое веселье, и плоские телевизоры с холёными выпуклыми лицами новых земных господ, не стесняющихся своей холёности в мире, разрушенном ими. «Звери, – окликает их Нюрочка, горюя. – Звери, отчего вам дана такая власть над нами?»

Она смотрит сверху – и не знает, что эти души не умеют слышать того, в чём нет для них земной выгоды. Души новых земных господ немы и глухи. И они не тоскуют по свету небес – им вольготно внизу. Чем хуже народу, тем нарядней, тем роскошней их наглая жизнь. А чем хуже народу, тем он выше и выше новых господ – и тем дальше от них. Лишь плотное небо вынужденного греха не пускает его к свету надземному. Нет этим людям жизни на земле, нет им и пути на самый светлый верх, а меж смертью и жизнью, как меж небом и землёю, голодно пребывать, зябко. Томятся, жалуются души спящих – и не видят спасенья ниоткуда.

Но гуляет и привычно веселится нарядное Гнездо, утопающее в сиянии искусственного обильного света. И высокие бокалы с гранатовым соком – тёмным как живая кровь и густым как живая кровь – сияют на их столах. И сияют пресыщенностью улыбки новых земных господ на плоских экранах, сбивающих свой наркотический коктейль из цветных точек – неустанно смешивающих в своём мерцании Запад с Востоком, Восток с Западом в одно дикое, рябое месиво, в котором становится всё больше красного, багрового, тёмного. Пиру пир! Пылают красные рты правителей, улыбающихся друг другу с разных континентов. Пиру пир!..

«Разве можно радоваться тому, что вы сделали с нами? – ужасается их торжеству над миром юная мать, спящая под колючими венками. – Разве можно так ликовать вам, посеявшим на огромных безмолвных просторах державы бедность, разруху, страданье? Разве так можно?»

* * *

Души новых земных господ, чуткие лишь к барышу, никогда не услышат того, о чём спрашивает их измученная Нюрочка. Она же зовёт их, и окликает сверху, и спрашивает без всякого толка, в бездонной своей печали: «Звери! Зачем питаетесь вы нашими живыми жизнями?.. Отчего носите вы человеческие обличья?.. Когда же проступит звериный ваш оскал въяве – и ужаснёт всех, и оттолкнёт? Когда?..» Она всё спрашивает и спрашивает их, не просыпаясь, и горюет, потому что видит всех сразу: безвременно, загодя, безнадёжно, полуобморочно спящих во мраке – и празднующих праздных, пышно пирующих в обильном электрическом свете, и только не видит Сани. «Ты ведь уже родился, я помню, – ищет всюду она своего младенца. – Где ты?.. Как жалко, что ты родился».

Она зовёт Саню и жалеет его – за то, как трудно он выбирался в мир людей; безуспешно и трудно. Из-за малокровья Нюрочкино тело оказалось способным только на слабую родовую деятельность. И Саня уже задыхался, когда ей сделали кесарево сеченье. Значит, его прошлое только боль и страх рожденья. То есть страх смерти… У неё даже швы не зажили толком. А от малокровия нужно много гулять под счастливым, ярким солнцем. И пить гранатовый сок. Тёмный как живая кровь и густой как живая кровь, он, чудодейственный и богоданный, восстанавливает самые большие человеческие кровопотери… Но это – дорогой сок. И потому его нет в Столбцах. Покупателей хорошего товара здесь найти трудно. А гулять без дела Нюрочке совсем, совсем было некогда, тем более что и солнца давно уж нет никакого. Плотное небо вынужденного греха висит над Столбцами…

Бедный Саня, народившийся недавно, не озяб ли он? И как Нюрочке отыскать своё дитя в огромном стынущем пространстве ночи? Ночь бедных черна, холодна и необъятна, конца ей не видно. «Ты не во мне, Саня… Ты исторгнут, вытолкнут, выброшен в страшный мир, одинокий мой. Теперь мне труднее сберечь тебя. Сберегу ли? Не знаю… Как жить нам порознь, Саня? Где мне взять сил, чтобы и теперь окутать тебя собою?.. Нами правят звери, не знающие жалости и состраданья. Они поглощают наши жизни. Из высоких своих бокалов они допьют наши жизни и души до конца, словно густой сок, самый дорогой и тёмный. Тёмный, как человеческая кровь. Кто остановит их, поглощающих жизни миллионов людей?.. Саня, крохотный мой, где ты?»

Давно пришедший в упадок, отрезанный небрежным делением границ от России, бесхозный тот городишко кажется Нюрочке лишь стадом разбредшихся и замерших корпусов, вразнобой прижавшихся к юго-восточным отрогам Уральских гор. Она ищет Саню повсюду, но только видит студёный ветер, метущий позёмку с пылью, волну за волной, видит души спящих от печали – и видит скучные остывшие века, которые стелятся понизу: они прах и жизнь – жизнь, и прах, и вечное равнодушное движенье… В эпоху разлома империй не дай вам Бог жить на пограничных окраинах национальных материков.

* * *

…Из южных народов никто и никогда не стремился обосноваться тут для осёдлой жизни. Даже на летнее зелёное пастбище сюда не пригоняло скот ни одно из азиатских племён. Всё, всё здесь было слишком необычным для кочевников. Уже в месяце шилде – в самую макушку лета – травы в этих лощинах выгорали дочиста. И сквозь корявые сухие корневища проглядывала странная горячая земля – розовая, будто кожа заболевшего младенца.

Эта негодная местность считалась у тюрков Воротами ветра, а ветры зарождаются и вертятся духами опасными, непонятными. И лучше проскакать через вихревые Ворота половину суток без передышки, пришпоривая утомившегося коня, но не останавливаться здесь даже на краткий привал. Не стоило спешиваться для отдыха на воспалённую нежную землю, не следовало пить воду из мелких её озёр – то малиновых, то жёлтых, а то изумрудно-зелёных. Нельзя было любоваться ими и подолгу стоять на одном месте, будь то жаркое лето с ветром знобящим, окатывающим путника с неба, как ледяной водопад, – будь то зима, закручивающая снежные вихревые столбы до самого неба.

Высокие вьюги, опасно раскачивающие звёздный ковш, опадали в Воротах ветра лишь весной, и долго ещё потом бесшумно стлались понизу, пока не превращались в талую цветную воду – малиновую, жёлтую, изумрудную…

* * *

Но Столбцами именовалась только старая часть городишка – издавна так называлось небольшое поселенье русских степняков, живших здесь с незапамятных времён. Скот, который они разводили, был мелким и неказистым, а шаткие постройки для его содержанья строились из вязанок камыша, обмазанных глиной с коровьим свежим помётом. Бывало, что осенней порой степняки втыкали в глину тонкие саженцы тополей, неведомо откуда привезённые. Те хорошо приживались и даже вырастали необычайно сильными в два лета. Однако уже к третьей осени вместо молодых деревьев торчали в розовой степи, лаково блестящей от холодных дождей, только чёрные их остовы.

Человеческий век этих поселенцев был короче обычного. Но и за быстротечную свою жизнь уставали эти люди отражать, из поколения в поколенье, набеги диких кипчакских всадников, бесприютных и жестоких, как здешние ветры.

Позже Столбцы грабили низкорослые киргизские орды, умевшие просачиваться сквозь Кокандскую линию крепостей, и рослые воинственные адаевцы, кочевавшие в Прикаспийской полупустынной низменности с древних времён. Забираясь так далеко на северо-восток, раскосые и плосколицые никогда не обретали тут большой наживы. Даже в Средние века они понапрасну отвлекались от большого Шёлкового пути с его тяжёлыми караванами. И хоть уже совсем не часто двигались в ту пору по глубоким степным колеям скрипучие повозки с бухарскими шелками и пряностями, однако удачная многодневная засада могла ещё принести разбойникам вдоволь верблюжьего мяса, не считая тюков диковинного товара.

Понять, что влекло грабителей в холодные далёкие края – опрятные, но не богатые, – совершенно невозможно и поныне. Даже удачно отбитый у русских степняков пяток низкорослых косматых коров, странно смахивающих на коз, не стоил таких трудных переходов: в обход казачьих кордонов, постреливающих с самарской стороны, или через пустые пространные степи нищих каракесеков – бесприютных бродяг, вылавливающих силками сусликов и барсуков, а зимою впадающих в спячку по глиняным норам, похожим на берлоги.

Военная добыча съедалась адаевцами на обратном стремительном пути, за пределами гиблых земель, в один присест, да и то если грабителей не настигала погоня. Но бездумное круженье во времени и шалая маета неусидчивых племён, норовящих схватить не важно что и раствориться в дали, снова гнала их пуще плети на русские рогатины, вилы, ножи и ружья. И не было уж ни сил, ни времени у жителей Столбцов, чтобы перебраться ближе к городам, а если кто и отрывался от сородичей, то возвращался вскоре тусклый, с покорёженной душой, да и говорил прочим для науки навсегда обесцвеченным голосом: «Нет, братцы, столицы не про нас – там ещё моде на немцев конца не видать… Иноземное всё прибывает, а русское изгоняется, – прячется оно по самым глухим местам, хоронится по лесам, болотам, лощинам и живо бывает одною нуждой да старым обычаем. А где вы найдёте место глуше нашего? Потому и будет оно для нас понадёжней всего».

И уж который век в Столбцах самые жестокие и справедливые дети наказывали провинившихся малышей «москвою». Кто-нибудь рослый поднимал шалуна за голову, прижав ладони к его ушам. А когда ноги виноватого отрывались от земли, то карательные жёсткие пальцы за одни только багровеющие уши держали проказника в воздухе, всё выше подтягивая и подтягивая их: «Видал Москву? Видал?» «Вида-а-ал!» – орал от несусветной боли провинившийся, давясь слезами. «Видал! Ой, видал….» Тогда прощали его, утирающего сопли ладошкой: «То-то! Будешь знать, как безобразить». И ставили на место.

Правда, время от времени, кое-кто из Столбцов пробирался всё же далеко на юг, через раскалённые мёртвые пески, к семиреченским казакам, в края барбарисовые, яблочные, солнечно-медовые. Другие уходили на Пресновскую казачью линию, к востоку, скрывающему тайну благословенного Беловодья за курящимися поднебесными вершинами гор. Третьи добирались до яицких прибрежных станиц, ежевичных, икряных, осетровых…

Но пришлых людей не жаловали ни тут, ни там, хоть и принимали иногда в батраки, на тяжёлые поганые работы. И слишком, слишком долгими бывали такие переезды для семейных повозок. Так что отрывался от Столбцов лишь какой-нибудь порченый шалопутный парень, хлебнувший любовной отравы, угрюмый книжник, не нашедший истины меж строк, закапанных свечным воском, да истосковавшийся по лучшей доле бездетный бобыль… К тому ж пограничье, восточное, западное, южное, спокойной жизни не сулило никому, а дремучий лесной север был ничуть не лучше Столбцов. Здесь азиат налетит – но умчится он восвояси от гиблого места подальше. Там же изведёт не урядник местный, так ростовщик-живодёр, городской судья – суконное рыло иль напудренный голштинский голощёкий купец.

* * *

Однако кровавая советская заря усмирила всех – и русских степняков, и отважных казаков, и стремительных адаевцев; она обагрила полукочевой этот край до самого Каспия солёной яркой влагой. Идея беспощадного равенства надвинулась с запада на народы, истребляя в них всё самое сильное, а значит, готовое к сопротивленью. Но если бы здесь царило неукоснительное равенство, то на народы надвинулась бы тогда идея беспощадного неравенства: дело было не в идее, а только в жгучем желании переворота того, что уже есть. Самое сильное – то есть готовое к сопротивленью, – уничтожалось бы и тогда с тем же упорным коварством. Люди, больные этим желаньем, не терпят реальности – они загоняют себя и других в мир своих странных рябых грёз, которые не осуществляются до конца никогда, поскольку сменяются новыми, ещё более несбыточными.

Но бесчисленные человеческие жертвы Великой Красной Прелести были, наконец, принесены. И, равно обессилев, присмирев и оробев, уцелевшие отребья самостоятельных когда-то родов, русских и азиатских, принялись безропотно созидать то, что приказывали им уполномоченные – пришлые взвинченные люди с наганами, дуреющие от страха перед попранным старым и перед призрачным новым. Выжившему отребью предстояло в панически короткие сроки овеществить для уполномоченных призрачное – здесь, в азиатской России, здесь – в русской Азии. Так, при строительстве горно-обогатительного комбината, вокруг Столбцов образовался городок – и даже разросся позже, когда поблизости, в сотне километров, рядом с бокситами обнаружился уран.

* * *

Молодая Санина мать, спящая под хвойными венками, не слышит, как поскрипывает во тьме детская коляска, и уже не помнит о душах спящих – и о душах празднующих не помнит тоже. Нюрочка старается понять, даётся ли ребёнку выбор – когда ему родиться, где и у кого. И так важно, так необходимо ей это понять сейчас, что она старается произнести слова вслух – не может, и снова старается:

«Тшшш. Тихо, тихо, милый. Ты сам захотел родиться у нас?.. Пока не стал ты взрослым и не забыл, скажи мне: ты – знал, что для рожденья будет тебе тогда отведено только это убогое место на Земле? И ты согласился на него?.. Ответь же Саня, был ли у тебя выбор?!.

Если был, то что же ты наделал, Саня, бедный мой. Что ты наделал!..»

Давно пришедший в упадок, бесхозный городишко кажется ей в ночи только стадом разбредшихся и замерших корпусов, вразнобой прижавшихся к плоским отрогам гор. И она улыбается горестно во сне от щемящей жалости, не видя сына, но чувствуя его присутствие где-то рядом.

«…Конечно, тогда меня ты выбрал правильно, Саня. Потому что любить тебя, как я, никто на Земле не смог бы и не сумел бы во все другие возможные времена… Может быть, ты поджидал долго, веками и тысячелетьями, когда появлюсь на свете я, и вырасту, и когда тебе можно будет наконец-то оказаться во мне, и развиться, и запроситься на свет?.. Может быть, ты так сильно захотел родиться именно у меня, что согласился и на время это, и на этот город?..

Если это твой выбор, маленький мой, то как же сильно ты любил меня, Саня, ещё до своего рожденья! Но… разве можно было решиться на рожденье в это время – и в этом краю?!

Смотри: наш город почти разрушен – он кажется только стадом разбредшихся и замерших корпусов. В нём запустенье, мрак и нужда, в нём – тревожная дрёма и лихорадочный труд, не приносящий радости… Здесь даже стрелка компаса не знает своего спокойного положенья и мается. Она мечется, путая север с востоком, юг – с западом. Здесь всё неустойчиво, Саня, и люди предчувствуют, что не долго они протянут на этом свете. Поэтому им надо быстро жениться, быстро выйти замуж, быстро дать потомство. А теперь прибавилась новая напасть: здесь мы уже, впервые, люди без родины, Саня! Она исторгла, выбросила, вытолкнула нас из себя странным делением границ…

Ты, верно, не захотел родиться у нарядных людей, правящих миром вещей. Ты родился у нас. У меня и Ивана. Но… что ты наделал, Саня?! Если у тебя был выбор, то что же ты, бедный, натворил?!»

И снова не понимает юная Нюрочка, отчего и как это происходит – что жизнь, дремлющая веками в небытии, вдруг начинает пробиваться к свету в столь неурочный миг. «Зачем – у нас, не имеющих возможности правильно, хорошо жить? Зачем – здесь?!.

Крошечный Саня. Ты не испугался того, что это будут Столбцы… Какой ты храбрый мальчик! Какой же ты храбрый…

Теперь ты здесь.

Прости меня, что я оказалась здесь…

Но другого места не нашлось для меня на земле».

* * *

Молодой бандит с сизыми кулаками, литыми, словно пудовые гири, не расхаживает этой ночью по низкому барачному коридору. И лучше было бы всем, если б он не приезжал сюда вовсе со своими подарками, никогда, никогда. Но беспутный широкомордый внук почтенного Жореса появляется у деда в комнате то и дело. Подъезжает на иностранной чёрной машине, похожей на огромную блестящую калошу, выбирается с бархатного красного автомобильного сиденья. Он тащит к столу старика увесистую телячью ляжку и нарезает мясо своим странным ножом, выскакивающим из металлической рамки мгновенным, непонятным образом бесшумно.

Спит и не спит старый Жорес. И видит снова минувшее – как внук укладывает в холодильник «Саратов» тяжёлые куски, заботясь о старике. А старик не знает, что делать с этой молодой говядиной, пахнущей кровью. Да, кровью, сухой вольной полынью и терпким потом неведомых степных людей, привыкших выращивать и выхаживать свой скот в бесконечных трудах и заботах – там, за дальними холмами, убегающими под кромку небес.

Долетают до старого Жореса слухи о том, что разбойничают молодые безобразники в степи, угоняя коров и лошадей, как в дикие времена. Ворованным кажется старому Жоресу это мясо, вот что! Но внук только смеётся и не отвечает прямо на вопросы старика. «Где брал? – переспрашивает он, скаля острые зубы. – Везде брал!.. Ладно, ладно, пошутил я: купил тебе, ешь…»

Крутит при этом бандит своей крупной и тёмной, как чугун, башкой, прислушивается: тут ли муж хорошенькой белокожей соседки. И зря думает он, что дед плохо слышит, когда подхватывается этот старший его внук, складывает бесшумно свой нож-рамку и устремляется в коридор, на шум торопливых женских шагов.

* * *

Совсем не гасит время былого. Витают, кружат, будто мухи, в спящем тёмном бараке назойливые слова бандита, подбирающегося к белокожей молодице – к той, у которой лицо, и плечи, и колени словно намазаны сметаной: так сияют они бледностью и чистотой.

– Деньги надо? – задыхается, шепчет его старший внук в коридорном полумраке прошлого. – Бери, когда захочешь. У меня на кармане всегда они есть для тебя. Все бабы деньги любят. Сколько надо? Проси! Не стесняйся…

Отбивается белокожая молодица, и сердится, и ругается тяжёлыми мужскими словами через силу, будто ворочает в одиночку корявые каменные глыбы, воздвигая преграду перед собою. Кричит она бандиту про своего ребёнка, которого надо кормить грудью, про мужа, который вот-вот вернётся домой, и тем пуще злит безобразника.

– Почему такая грубая? – вкрадчиво шепчет внук-бандит в коридоре. – Ай, как не хорошо ругаться красивой женщине… Нервничаешь, да? Зачем столько стираешь? Семья твоя не стоит одного моего плевка. Зачем работаешь на них? На мужа, сына? Руки у тебя жёсткие сделались, как у старухи. Тьфу! Пальцы стали сухие, как прутья. Он что, твой ребёнок, божок, что ли, какой-то? Если это маленький бог, то ему надо на небо. Вон туда!.. Так ведь у вас положено, по вашему закону?

И ещё говорит, смеясь, внук почтенного:

– Ладно, не бойся меня, живи пока. И твой муж, белобрысый заяц, пускай поживёт ещё немного. Фамилия у него Бирюков, но он никакой не волк – только заяц с дрожащим коротким хвостом! А когда старую урановую шахту возьмёт мой хозяин, пойдёшь туда со своим русаком, зарабатывать деньги, если мои тебе не нужны. В долгах запутается твой заяц Бирюков до самых ушей, отвечаю! В тюрьме окажется! Наши люди везде! Напишут счета, по которым вам не расплатиться. Посадят они, кого надо и когда надо… Стой, не торопись! Все знают: твой белобрысый зайчишка-русак с волчьей фамилией разводит спирт розовой марганцовочной водой в детском корыте. А когда коричневый осадок уляжется на дно, разливает свою палёную водку в бутылки, собранные на свалке. За такую торговлю по вашим законам положено ему в ад, в урановый ад! Правильный закон. Туда он и пойдёт, белобрысый… Но твой маленький божок ещё не нагрешил. Пускай он летит в рай! Не задерживается здесь, на нашей земле. Она теперь наша, только наша, слыхала? Мой брат-наркоман скоро поможет ему взлететь туда… Опять ругаешься плохими словами? Никуда не денешься, сговорчивая станешь. Знаешь сама: между адом и раем твоё место. А здесь самый сильный – я. Сильней меня один только мой хозяин, Рыжий Рубин, слыхала?.. После себя, правда, я обещал передать тебя своему брату, но точного решения ещё не принял… Ну, хорошо, хорошо! Иди! Расти своего выродка, пока он не улетел. Пока не упорхнул с земли, от тебя… Грудь только зря портишь, кормишь напрасно его, волчонка… Ладно. Я добрый, разрешаю… Покладистая будешь, вежливая будешь, хорошая со мной, тогда, может, и усыновлю маленького твоего Бирюкова. А нет – сама знаешь…»

Все эти старые, назойливые слова бандита никак не выветриваются из барака – чёрные, как мухи, они роятся здесь, рядом с дремлющим стариком, копятся день ото дня. Старые мухи-слова мечутся из угла в угол. И белая бабочка дрёмы боится их, пропадает куда-то…

* * *

Снежная позёмка змеится за стенами барака. Вьющиеся языки её лижут в темноте постаревшую от стужи землю. Зачем старому Жоресу, прихрамывая, подходить к окну барака и всматриваться в черноту ночи, держась за поясницу? Он и без того знает, что поздняя облезлая осень бежит стремглав из Столбцов на юг, будто паршивая кошка. Да, будто паршивая бездомная кошка, которая пробралась в чужой двор и похозяйничала немного украдкой. А из России накатывает быстрые волны собачьей стужи молодая бледная зима. И сквозь старческую расслабленность чует почтенный: вершится сей час и миг в природе таинство перемены.

Хорошо, что не ночует нынче в бараке, на мягкой подстилке, его постылый внук, храпящий в темноте, будто взнузданный жеребец. Схватил, сорвал куртку с вешалки и пропал где-то в ночи, после того, как огрел его старик своим сучковатым тяжёлым посохом и раз, и другой, и третий. Священная Сура велит побивать каждого прелюбодея сотней ударов, но где взять старому Жоресу столько сил, если от пяти ударов он изнемог совсем и зашатался, и сердце его подкатилось к горлу?

Чужая кровь течёт в жилах его внуков, и старшего, и младшего, – кровь снохи-продавщицы. О, дрянная порода торгашей, будь она неладна! И пусть Жореса расшибёт паралич, а только не нужны они оба здесь! Ни бандит котлоголовый с его тёмными кулаками, ни вялый наркоман, тощий как оглобля. Пускай живут эти внуки со своей склочной матерью или где ещё…

Неужели не заслужил старик покоя на старости лет? Вот и ворочайся, и вздыхай теперь, и прислушивайся к шорохам во тьме, и слушай слова ублюдка, давно прозвучавшие, но витающие тут. Ничем не вытравить их из барака…

– Покорная станешь! Куда ты денешься? Научишься ноги мне целовать, сивая дрянь. Дрянь, потому что скоро ты будешь делать всё, что тебе прикажу, лишь бы я не тронул твоего слабого волчонка-сосунка… И муж твой ещё живой, пока ты не разозлила меня окончательно. Он живой сегодня, потому что я добрый – сегодня. А завтра другой буду. Какой? Сама увидишь. Завтра.

…Но, чу! Дурное вкрадчивое бормотанье сливается с молчаливой тьмою, поглощается, съедается ею. И белая бабочка сна вновь появляется откуда-то. Она опять уводит за собой сознание старика, ничего не проясняя, только запутывая всё нитями белыми, лёгкими. Мельтешит мелкая бабочка перед внутренним взором, вьётся, уводит старика на самую вершину сна, прозрачного, зыбкого. Там, на высоте сна, перехватывает у старика дыханье. Сердце спящего дрожит, будто хвост ничтожной птицы трясогузки – или будто звон самой тонкой на домбре струны, которая никак, никак не лопнет от немыслимого своего напряженья.

Давно надо бы старику свалиться с вершины сна вниз, в подземный покой. Безмолвная земля – колыбель стариков, скоро ли примет она Жореса?

* * *

Эта студёная ночь великой перемены, начавшаяся слишком рано – и слишком рано угомонившая всех, уже осыпала колючую крупу с небес. Подхватываемая чёрным ветром, снежная пороша закипала у самой земли, свивалась и вздымалась уже до окон первых этажей, хлёстко постукивая в мёртвые стёкла. Однако, улёгшаяся на плоские крыши домов, она не срывалась ни малейшим дуновеньем. И поверху городишко потихоньку укрывался белыми пеленами. Но сверху он не виден был никому из людей, лежащих во тьме, по своим постелям, в клетках остывающих жилищ. И только видны были все квадраты крыш Нюрочке, ищущей своего младенца – и не находящей. Младенцу же удалось наконец высвободить слабый локоть из тугих пелёнок. Посасывая большой палец, он прислушивался к тишине и ко снам, витающим в этом мире, притихшем и тёмном.

Сон материнский витал над ним, сообщая младенцу тревогу привычную, но спасительную – отгоняющую далеко в коридор всё самое страшное, косматое, огромное. Отцовского же сна не было в мире этой тёмной ночью. И потому в комнате двигались холодные пустые смелые тени, жавшиеся обычно по углам. Они, боящиеся только мужского широкого дыханья, маячили теперь совсем рядом с младенцем. Но материнская слепая тревога была такой сильной, что тени всё же не приближались вплотную к поскрипывающей коляске, только холодили младенца тоской. От перемещения осмелевших теней долетало дуновенье хладное, летучее…

Зато в соседней комнате барака стремительно расцветал сон радостный и странный. И хорошо, что он разворачивался там, за стеною, потому что всё слишком яркое и слишком резкое пугало Саню ещё больше, чем пугают детей холодные пустые безмолвные тени, которые смелеют и приближаются к младенцам ночами, когда рядом нет отцов.

* * *

Самый счастливый сон в Столбцах снился в это время бывшей учительнице Сталине Тарасовне, или по-теперешнему – Тарасевне, морщинистой и шустрой. Даже под тяжёлым одеялом она спала в позе бегущей стремглав старухи – выбросив руки вперёд, к желанной цели, и широко улыбаясь во тьме беззубым ртом: Тарасевне снилось, что её убили.

Всего неделю назад ей удалось устроиться сторожем на автозаправку – дежурить через двое суток на третьи. И она тогда ещё сразу всё сообразила и прикинула: теперь хорошо бы ей помереть на новой этой службе, и лучше всего – от бандитского мгновенного выстрела. Тут тебе и смерть лёгкая, и похороны за счёт производства! А замужней дочери её Галине – пригожей фельдшерице, живущей на другом конце города, уж не придётся ухаживать за нею, хворающей какой-нибудь вонючей старушечьей бесконечной болезнью. И главное – искать деньги на Тарасевнины похороны не надо будет уж никому!

Сослуживцы дочери сами получали зарплаты крошечные, нищенские и не часто. А зять Тарасевны был всего-навсего безработный инженер Коревко из давно прикрытого научно-исследовательского института. Сбегает Тарасевна к дочери в гости – и разругается из-за него со всеми. Прикрикнет на Коревку, подтирающего пол или моющего посуду:

– Что же ты несподручный какой, что и в грузчики тебя не берут? Эх, инженер! В неурочный час ты, видно, заделанный!

Тот скажет ей сущую ерунду, не прерывая домашней своей работы:

– Нынче вокзальная бригада не подпустила чужих к своему заработку. Зато я шашлычнику гору лука начистил. Он майонезом расплатился, мама…

Нацепит Тарасевна тусклые очки в коричневой тонкой оправе, треснувшей на переносице от решения особо трудной задачи по физике. Не поленится – глянет: так и есть. Майонез просроченный. Как сама её жизнь.

– Прогорк! Ой, прогорк… И дочки у вас нарядов не видали! И чай вы без заварки пьёте. Угостили мать-старуху голым кипятком, уважили!

А пригожая Галя её сведёт рисованные брови к переносице и перестанет распускать на нитки старую кофту. Бросит клубок на пол, словно мячик в детстве своём. Гладкое лицо её потемнеет, набрякнет обидой, как туча, готовая пролиться:

– Девочки опрятные ходят. Ну, что нам теперь, в петлю лезть?

После таких слов Тарасевна очки надтреснутые решительно поправляет – и кричит уж надтреснутым тонким голосом, с напевным жалобным подвыванием:

– Разве же я для постной жизни тебя, сдобную, нежную, учила-растила? Чтобы ты на всю семью одна зарабатывала, как вдовая страхолюдина, которая с детьми на руках осталась, ненужная никому? Я же для тебя работала в две смены и, кроме физики, ещё начальные классы прихватывала себе! Наживала варикоз, пока ты дома вышивала на пяльцах сирень, жасмин и чайную розу нитками мулине, шёлковыми, мною купленными… И когда анатомию ты учила, то белыми пальчиками только странички переворачивала страшные, со скелетами, да карамельки посасывала разные, на выбор. А кто тебе стирал и гладил? Кто готовил? Не я ли? Для твоего счастья, Галина… А как я учеников муштровала? Мой троечник за пятёрочника в институт принимался!.. И политинформации проводила я – стоя, тридцать лет кряду: авторитет свой укрепляла в школе, для надёжности, чтоб двух ставок, двух зарплат меня не лишили. Всё – ради дочери единственной… И где оно теперь, твоё счастье? Мой варикоз – он весь при мне. А счастье – где твоё? Где?!.

Подбоченится бывало Тарасевна, поглядывая в сторону зятя, окаменевшего над раковиной, а услышит от дочери усталое, равнодушное:

– Живём, как можем. Зачем же нас корить нуждой всякий раз? Разве мы у тебя хоть раз что-нибудь попросили?

– Не попросили они! А для кого я живу?! – топнет от негодования Тарасевна раз и другой. – Для себя?! Я хочу, чтоб у детей ваших судьба была!.. Он почему семью в Россию до их пор не вывез? Отвечай матери! Столько у него там знакомых профессоров, учёных академиков! И все его хвалили! «Золотая голова, золотая голова»! А что же он никому не нужен оказался? Что же выбраться отсюда никто ему, хорошему мужу твоему, не помог? Тебя спрашиваю: мы почему застряли здесь, где азиатское всё теперь стало? На веки вечные, не в своей уж стране, приживальцами сделались – так, что ли?

Но только связывает Галя нитки узелками, рвущуюся старую пряжу готовит для вязания:

– Те учёные, мама, в России сами без работы, на хлебе и воде, сидят. Себе помочь не могут. За что мне его ругать?

– Мужа ей жалко! Ну, раз не хочешь ты его тормошить, орясину, давайте все впятером пропадать пропадом здесь, в Столбцах! Вторым сортом жить, к чёрной работе привыкать. Только пускай первым он к ней сначала привыкнет! Глава! Он!..

* * *

Наругавшись до звона в ушах, прибегала Тарасевна к себе, приговаривая суматошно: «Чужбина здесь стала! Чужбина!..» Скидывала она пальто и шалёнку, надевала поскорее толстый свой чепец. Был он коричневый, в белый мелкий горох, – навроде чепчика детского, только большой и стёганый, на вате, чтоб голова не зябла. Туго завязывала Тарасевна байковые тесёмки под вислыми щеками, становясь похожей то ли на старого лётчика, то ли на морщинистого танкиста, и сразу бралась за дело. Из старых учительских юбок – серых, сизых, дымчатых – шила внучкам платьица. Строчила с большою скоростью на старой ножной машинке, стучащей свирепо, как пулемёт. И горевала, притомившись, и шмыгала носом слезливо, и утиралась отрезанным лоскутком, прихваченным с пола: случись чего, належится она, не погребённая старушища, у себя в бараке! На гроб денег не собрать… Пока найдут Коревки, что продать, да пока найдут, кому продать – столько времени пройдёт, что иссохнет учительское бедное тело её до неузнаваемости.

Нет, разорила бы тогда Тарасевна всех близких естественной своей кончиной. И, дожидаясь положенного погребения, закаменела бы тут, в бараке, со временем, как распоследняя египетская мумия. А теперь выгода получалась преогромная, со всех сторон: и заработок её к дочкиным копейкам прибавлялся, и будущее открывалось замечательное: автозаправку грабили часто.

Похороны потом устраивали очень хорошие – без оркестра, но с поминками в полуподвальной столовой. Кормили вернувшихся с кладбища винегретом, лапшой на постном масле и жареным палтусом или хеком: всё – за счёт производства. И по стопочке даже наливали каждому, всё ещё живому, сослуживцу, не говоря уж о рюмке, накрытой хлебушком, поставленной ещё одной душе, выбывшей только что благопристойно из трудового коллектива… Благопристойно, непостыдно…

Тарасевну как раз и взяли в сторожа вместо убитого старичка, тоже устроившегося туда недавно по большому блату.

* * *

Счастье пришло, откуда не ждали. Вспомнил про беспощадную Сталину Тарасовну самый бестолковый её ученик из начальных классов, сделавшийся вдруг самым важным местным депутатом! Похлопотал… И знай она про такое благодеяние наперёд, ни одной сердитой красной записи в дневник Тарасевна ему бы в своё время не внесла. И не кричала бы на него, размахивая деревянной указкой:

– Если у вас в семье не говорят на русском, читай больше! Учи русский язык, лодырь! Как ты без него жить думаешь?! На обочине жизни остаться хочешь!? Предупреждаю: не возьмёшься за ум – закончишь свою жизнь в сторожах!..

Как же виновата она перед балбесом-то этим, перед благодетелем нынешним! А он, особенно часто ругаемый Тарасевной за полное неумение ставить знаки препинания, начал с того, что устранил имена Пушкина и Достоевского из названий всех школ и улиц в Столбцах, и уже готов был сместить самого редактора местной газеты, требуя, чтобы называлась она отныне грозно и непримиримо: «Золотая орда»… Однако «чемодан, вокзал, Россия» никогда с трибуны старожилам Столбцов депутат не говорил: хорошее обучение сказывалось всё же. И ещё целый набор передников подарил Тарасевне – синих, цвета школьных тех тетрадей, в которые ставила она ему двойки, двойки, двойки. И на каждом переднике, посерёдке, красуется огромный полукруглый белый карман. А на кармане – большущий знак препинания. Красный, ворсистый – словно плюшевый, только пожиже…

Благодарная Тарасевна, кособочась от виноватости, уже появлялась в общем коридоре и с огромной запятою на животе, и с двоеточием выходила, и с подаренными кавычками прохаживалась. И всё местное высокое начальство расхвалила она перед озадаченными соседями трижды или даже четырежды:

– Вы подумайте: разве тут – как на Кавказе? – разводила руками Тарасевна. – Нет, в Столбцах русским животы не вспарывают! Ценить надо, что ещё не трогают нас и жить нам дают. Сдерживают власти большую резню, который год сдерживают! В ноги мы им, властям, за это должны кланяться, вот что!..

А знак восклицательный Тарасевна бережёт для особого, праздничного случая. Но он пока не наступает.

* * *

…Во сне же, этой ночью, старая учительница рада-радёхонька была, что грабитель заявился на автозаправку не с тяжёлой кувалдой и не с грязной монтировкой, а с благородным пистолетом, отливающим чистой нержавейкой. И застрелил её совсем не больно, как она того и хотела. И выстрел прозвучал такой тихий, такой задушевный – пу! И всё… Только вот мёртвой лежать Тарасевне немножко неудобно. А позу менять уже поздно. И она всё же постанывала во сне, хотя ей теперь, мёртвой, этого не полагалось.

– Бабуля, бабулечка, что ты?

– А?! Кто здесь?! – внезапно ожила Тарасевна – и растерялась. – Где я?.. Холод какой. Темень везде…

– Тебя крестным знамением оградить? Давай, бабуля, огражу. С четырёх сторон.

Вглядываясь в чёрное окно с оторопью, Тарасевна рывком ослабляет тесёмки байкового чепца и вспоминает, наконец, что у неё ночует внучка – отличница, былинка, помощница заботливая, старшенькая. Тарасевна сама же её из церковной воскресной школы забирала!

– Как ты меня оградишь, Полина, если я всю жизнь детей учила тому, что Бога…

Тарасевна собралась было заплакать – тоненько, отдохновенно, – но озаботилась прежде слёз:

– Не стой на полу! Вон как от окна холодом тянет и снегом пахнет. Стужа большая идёт! Ложись… Я что же, кричала? Или храпела?.. Всхрапнула, видно…

– Нет, – Полина вернулась на скрипучий диван, она возилась во тьме, укрываясь. – Нет. Ты только мычала сильно. Вот так: «м-м-ма, м-м-ма, ма-ма…»

– А-а. Ну и ладно. Матушку покойную звала… Это я чепец туго завязала, шею себе сдавила, поэтому. Спи, милая, – вздыхает Тарасевна, неубитая и разочарованная оттого. – Хоть бы к утру свет дали. А то и плитку не включить. Вот, умные люди давно себе буржуйки в квартирах поставили, у кого в семье мужики есть! А у нас – всё не как у людей…

Укладываясь удобней, она меняет позу стремительно бегущей старухи, прорвавшейся наконец-то к своему главному в жизни, заветному счастью, на позу старухи скукоженой и покорной всем, всем жизненным обстоятельствам.

– Спи, – бормочет Тарасевна, печально ощупывая языком пеньки разрушенных зубов. – Ничего не поделаешь, пожить придётся. Хорошо бы – до получки, а потом и к матушке можно. Износилась я вся. Пора… Мне бы только не сплоховать: главное, чтоб не дома!.. А если дома брякнусь, как дурочка, то и не оплатят ничего… Надо, чтоб – на производстве…

– Бабуль, ты про что?

– Да так это я, – позёвывает старуха. – Про чинный конец. Про благородный. Ты не поймёшь пока.

– Мне для этого до твоих лет надо дожить?

– Ох, надо, Полина! При советской власти ты бы дожила, а теперь – даже не знаю… Молись! У нас Бога не было, а у вас Он есть. Может, пожалеет.

– Я молюсь, – отвечала девочка смущённо. – За всех людей. За тебя тоже. За рабу Божию Сталину…

– А за меня зачем?! – пугается Тарасевна – и крестится неумело со страха. – Намолишь мне сто лет жизни, я их разве осилю?.. За мать молись, за сестру, за себя. А за меня – брось. Не смей! Слышишь?.. И за Коревку, за отца своего, не больно-то старайся. Разве что в последнюю очередь. В распоследнюю даже.

* * *

Старуха ещё долго ворчала, прислушиваясь к тихому, осторожному дыханию внучки, и всё не могла остановиться.

– В молитвах тоже, наверно, порядок должен быть, – рассуждала она, подтягивая ватное одеяло и подтыкая его под себя с разных сторон. – А без разбора поклоны класть – разве можно? Вот был бы твой отец… сантехник! Они всегда при деле, при заработке. За сантехника чего же не помолиться? За шофёра – тоже можно. А за тех, у кого одни открытия на уме… Да пёс с ними, с дармоедами! Перебьются. Они денег-то не заработали, учёные эти, а молитв дочерних – уж и подавно. Не заслужили!.. Пустобрёхи. Тьфу на них…

Собою же Тарасевна и сейчас очень довольна: живётся ей хлопотно, зябко, знобко, но выгодно чрезвычайно. Тело у неё усохшее, лёгкое, волосёнки на макушке, под чепцом, совсем редкие, мыльца при мытье на Тарасевну уходит самая малость. И чай она беречь умеет. Выплёскивает спитую заварку в трёхлитровую банку на окне, одну щепотку сахара добавляет – для пропитания чайного гриба, разросшегося на дне, вот и квас дешёвый у неё под чёрной тряпкой вызревает… Гриб противный, конечно, осклизлый весь, а квас – приятный, ничего. Не затратный, главное…

И пищи Тарасевне требуется не больше, чем кошке. Однако ж и суетится она, и пользу всем, всем приносит… А как вспомнит она про рослого безработного своего зятя, да как представит всё его обширное нутро, требующее каждодневного питания! Стоит он, Коревко, пред мысленным её взором, будто картинка из учебника анатомии, в разрезе: это сколько же всего надо купить в продуктовом магазине, чтобы заполнить такой никчёмный агрегат! Сколько всего надо кинуть в эту топку для внутреннего сгорания, чтобы Коревко задвигал ручищами своими и ножищами! Страшно подумать…

И вот он двигает своими ручищами, которые не из того места растут, и ножищи переставляет, а тепло его человеческое расходуется впустую: на никому не нужные формулы. Бестолковая утечка тепла в окружающее пространство происходит!..

И площадь тела у зятя преогромная. Такую малой одеждой не прикроешь, а расход моющих средств какой?.. На одну только его гриву шампуня не напасёшься. Ну, хоть бы стригся наголо, что ли! Нет, никак не соглашается: «Мне нейдёт!»

Ворочается Тарасевна от досады: какие же есть на свете неэкономичные люди! Хоть плачь…

– Бабуль! Уснуть не можешь?.. Тебе, наверно, хорошее стихотворение послушать хочется?

– А? Ну, да… Хочется, спасу нет, – укладывается Тарасевна на бок, лицом к стенке. – Давай, Полина. Рассказывай. Ничего тут, видно, не поделаешь…

* * *

– «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда, – звенит в холодной тьме голосок трепетный, светлый. – Торопливо не свивает долговечного гнезда…»

– Ох!.. Не свивает, – бормочет в стенку Тарасевна, сокрушаясь. – Разве только мусорное ведро вынесет. После пятого напоминания.

Нет, в пору повсеместной разрухи зять, конечно, требуется другой: крошечный какой-нибудь, прыткий, ловкий как блоха. Пускай бы и кусачий: ничего. Пускай бы и жуликоватый, лишь бы добытчик он был неуёмный! Что делать, если время такое невозможное настало… А с этим, переученным, разве теперь проживёшь? Разве девчонок в дело выведешь? Нет! Не выведешь: и не на что – и некуда их везти; застряли.

– «…Солнце красное взойдёт, – старательно выговаривает в глухой ночи Полина, – птичка гласу Бога внемлет, встрепенётся и поёт…»

– Вот именно, поёт… Хорошо, хоть не пьёт.

– А ты, бабуля, хотела бы жить, как птичка Божия?

– Я?! – теряется Тарасевна, оборачиваясь. – Ох, Полина, я так и не сумею наверно… Недостаток у меня есть! Один только он у меня, конечно. Но очень уж крупный! Здоровенный, как башкирская картошка… Противный это недостаток, Полина: мне людей до смерти жалко! Заступаюсь за всех невпопад… Нет, встряну я со своей помощью, где меня и не просит никто… Чтобы петь спокойно, отвернуться ото всех надо! Не получится у меня так, детонька. Сердце не вытерпит. Оно старое стало, как тряпочка ситцевая, изношенная. Разорвётся от жалости к кому-нибудь. Лопнет сразу, вот и будет вся моя птичья песня… Ну, ты читай, читай дальше. Я слушаю.

* * *

Медлительный зять уходит каждый день в просторных резиновых сапогах, в сером куцем плаще, искать работу. Но не находит он ровным счётом ничего, кроме усталости и раздражения – нервного и кожного: портянки из дырявых кухонных полотенец сползают у него от долгой ходьбы, и резина натирает пятку на одной ноге, а на другой набивает мозоль на мизинце. Лезет Коревко своей лапой в домашнюю картонную аптечку, выжимает из тюбика всю мазь, тратит нещадно хорошее лекарство на свои бесполезные конечности… Но даже холодные эти сапоги не доставляют ему неудобства, когда устремляется он к барачной котельной, будто петух к просу. А вход в котельную – от окошка Тарасевны как раз наискосок. Шторку подними, банку с чайным грибом отодвинь – и видать: он! Бежит по степи, вытаращив учёные свои зенки, красные от недосыпанья. Значит, расчёты бесполезные ночью делал, бездельник. Опять полную тетрадку формул навалял. А как дальше жить – на миг не призадумался.

Зять мчится сюда через весь город и через дикий пустырь, чтобы посиживать барином возле огромной печи с истопником Василием Амнистиевичем, пить, обжигаясь, лагерный чифирь из алюминиевых кружек и неторопливо рассуждать о древнегреческой какой-нибудь белиберде: вот, мол, Земля породила Уран плодовитый, то есть – Небо. А Небо, точно, будет убито Землёю, если только осуществит свою гнусную научную разработку некий фанатик, скрывающийся в Штатах: этот учёный подлец уже замыслил ядерную бомбардировку Солнца.

Василий Амнистиевич поглаживает седую бороду с важностью: да, картина апокалипсиса весьма на то похожа. Именно – на последствия ядерного взрыва, поражающего Солнце.

– Достаточно будет единичного заряда, – опускает он коричневый обломок от пресованой плитки вьетнамского чая в помятую кружку, – ибо цепная реакция… Цепная реакция на Солнце опередит все последующие удары.

Коревко же потирает от волнения безработные свои руки:

– Спрашивается: как этому противодействовать? Тут возможны любопытные варианты.

– Да. Наука без благородства – зло! – усаживается на табурет истопник. – Политика без благородства – зло! Богатство без благородства…. Впрочем, богатство всегда без… Иначе оно не накапливается, а расточается неизбежно на нужды окружающих… М-да!

* * *

Суетясь, Коревко выкладывает на металлический стол кипу бумажек в клетку, исписанных формулами. Василий Амнистиевич достаёт из брезентовой сумки свои прокопчённые, захватанные пальцами, записные книжки. И они, склонив головы, оба тычут пальцами в знаки и синусоиды.

– Если на определённом этапе применить электромагнитное воздействие… Вот, Василий Анисимович: здесь спонтанное деление ядер урана…

– На два осколка… Погодите! А в прошлый раз мы на чём остановились?

– На том, что нет никаких неизменных атомов Демокрита – кирпичиков Вселенной! Все элементарные частицы превращаются одна в другую.

– Ну да, если Вселенная бесконечна, то бесконечна она во всех направлениях: нет пределов в сторону возрастания величин, значит, и пределов дробления мельчайших частиц так же нет. И тут мы немного замешкались, помнится, на нейтрино…

– Именно! На нейтрино, которые кажутся, лишь кажутся, бессмертными.

– Вот-вот, из-за слабого взаимодействия с другими частицами… Так, и что же у нас теперь получается? Понятно… Понятно… Но позвольте, любезный мой друг! Мюоны не могут рождаться дальше считанных миллиметров от оси пучка.

– Нет! Мюоны должны расплодиться! – торжественно провозглашает Коревко. – И даже в нескольких сантиметрах от оси вот что мы будем наблюдать!

– Увы. Будем наблюдать то, что не имеем возможности подтвердить опытным путём…

Однако беспокойная Тарасевна давно уже подглядывает в дверную щель, подслушивает всё это в дырявых сенцах, перетаптываясь в войлочных своих ботах на резиновом ходу и не решаясь войти сразу. Тянет из котельной слабым угарным теплом. И чувствует она, как зря, попусту свищет мимо неё время. Уходит оно без всякого толка, утекает сквозь прорехи, меж сенных досок, исчезает в холодном пространстве. И больно ей оттого, что пользы оно слабеющей семье не приносит: пустое время летит в безбрежную пустоту! В плюс-минус бесконечность…

* * *

– …Василь Анисимович! Ты что же нашего-то привечаешь и не гонишь, дармоеда? У него семья концы с концами не сводит, – врывается она всё же в прокопчённую каморку с низким кривым окошком, выходящим на гору шлака и сизой золы во дворе. – Ты подумай! Собирался на вокзал, челнокам сумки таскать, а сам… Пускай домой идёт! Хоть ужин семье сварит!.. А ну, вставай! Совесть у тебя есть или нет?..

Коревко поднимается сразу же, сгребает бумаги со стола гигантской своею пятернёю и шапку, связанную Галей из чёрных чулочных ниток, натягивает до носа.

– Я сюда в напарники устроиться хочу, что вы преследуете нас, мама? Вдруг ещё одну ставку истопника выделят, – хмуро оправдывается он, однако продвигается к выходу поспешно. – Мы как раз вместе усовершенствовали бы процесс выщелачивания урановой руды. Если его вести без продувки кислородом… Ладно, молчу!.. И тем не менее сухой фтористый водород, мама… Ушёл! Всё! Ушёл…

Но таких речей оставить без ответа Тарасевна никак не может, потому что в печёнках они у неё давно сидят.

– Какой теперь уран?!. – стремглав мчится она на улицу, следом за Коревкой, ускоряющим огромные свои шажищи. – Протри глаза! Там узкоколейку давно разобрали барыги! И рельсы сдали на металлолом! Какой уран?!

– Не толкайтесь вы, пожалуйста, люди видят, – вяло уворачивается он, неловкий, от мелких её тычков в спину. – Мы всё построим заново. Создадим новую космонавтику!.. Оставьте меня!.. Мы так усилим пробивную мощь боезарядов, что никакая броня агрессора… Как только воссоединимся… Идите к себе! Вы же в смешном головном уборе выскочили!.. Наше будущее потребует от нас большого вклада знаний!.. Учительница, а бегаете у всех на виду, как чумичка. Хоть бы шалью прикрылись, что ли…

– Это ты к себе топай, в плащишке-то бродяжьем своём! Нету давно никакой общей страны и не будет уже никогда. Разорвали её номенклатурные выродки, поделили меж собой. И своей доли никто теперь в общий котёл не вернёт. Лучше бы думал, как с ними, с выродками, поладить! Как им угодить!.. – едва поспевая за Коревкой, тихо кричит разгневанная Тарасевна и подпрыгивает, подпрыгивает на бегу, чтобы стукнуть его в спину как можно больнее острым, злым кулаком. – Эх ты. Ротозей ты, патриот! Патриот, сволочь, измучил! Всю семью нуждой извёл, заморил… Душит вас жизнь, патриотов, душит, никак не передушит…

* * *

Нарочно не выбирает Тарасевна слов, а говорит всю чистую правду. И обижает она Коревку с дальним педагогическим прицелом: в разум, глядишь, войдёт от обиды… Ан, нет! Оборачивается, отбивается зять, машет рукавами выгоревшего плаща, как пустопорожняя мельница:

– Всё восстановим! И вот тогда вы, мама, по-другому заговорите… Погодите! Могущество нашей державы рано или поздно начнёт подниматься из руин, ибо у мировой цивилизации нет иного пути развития, как только идти за нами, по пути социализма! И планового ведения народного хозяйства… Да не гонитесь вы! У вас же астма…

– Где ты её видишь, державу?! Куда дальше годить?! Детей твоих кто кормить будет?!. Амнистиевичу, какая-никакая, а зарплата начисляется, хоть и на бумаге. И от разговоров ваших ущерба ему нет! А у тебя в делах вечный простой!..

– Я шторы с утра стирал!.. И понял, кстати: чтобы получать металлический уран из тетрафторида…

– Чихала я на твой водород! – рассвирепев, снова бьёт его Тарасевна в серый плащ, меж лопаток. – На тетрафторид – плевала! А на четвёртый фтор – в особенности: харкала, харкала, тьфу! И про космос ничего мне больше не говори! Никогда! Оккупировали твою науку… Высоко мы летали, да низко пали. Американцы в самом Курчатове нынче стоят! В «Надежде» засекреченной они – хозяева! И Семипалатинский полигон весь – их… Мы думаем, он работу простую, для жизни сытой, ищет, а он опять около печки умничает, как не уволенный! Ошивается, где непопадя…

В общем, надежды на зятя не осталось никакой. То он степень свою защищал, ездил и ездил от семьи, пока границ не было. Потом дома бумагу без толку марал. Школьные тетрадки у детей перетаскал, их шариковые ручки исписал без счёта, последнюю точилку для карандашей вчера сломал! А теперь наладился такие речи вести, будто не Тарасевна в школе проводила свои политинформации из года в год, а он, который и газет-то советских никогда не читал…

Ох. Пустой человек оказался. И не кормилец, и не поилец. Одно слово: Коревко!

– …Ну, что же ты замолчала, Полина? Слова забыла?

– Нет. Я до конца давно дошла. «В тёплый край, за сине море улетает до весны».

– Вот-вот. А нам и лететь некуда, – вздыхает Тарасевна под одеялом. – Спи… Никто из нас добром отсюда не выберется! Никто. Никогда. Спи… Застряли мы. Ни дома, ни в гостях…

* * *

Душа Нюрочки теперь далеко от барака. Она мается – от вида степной бесконечной тьмы, темнее которой – только провалы шахт и покинутых карьеров. И мается от широкого, сильного дыхания прошлого – и слабых дуновений будущего. От равнодушия Азии – и от презренья Москвы к соплеменникам, оставленным на милость Азии. Горько, горько Нюрочке, спящей под громоздкими венками, понимать, что Родина отказалась от них, будто в чём-то они были виноваты перед нею. И вот своя земля стала для них чужбиной. И эта чужбина вынуждена терпеть их присутствие здесь…

«Ещё не рождённого Россия тебя отвергла, Саня. Какую такую опасность ты представлял для неё? И какую опасность представляли мы с Иваном, если нас только в списки внесли там, на Красных воротах, и ничего не пообещали, даже комнаты в общежитии?.. Никому из нас, Саня, не забыть километровых тех очередей, в которых беженцами признавались все, кроме русских… Мы, Саня, русские, а значит, не нужные никому, нигде… Целые баррикады спешных законов были выдвинуты против нас с тобою, Саня, чтобы назвать нас чужими для России».

В продуктовом прокуренном магазине, где собирается к вечеру никуда не спешащий народ, говорят, что так нужно было зачем-то пьющему человеку, который влез однажды в Москве на танк и взмахом руки расчленил единый народный организм на беспомощные, кровоточащие обрубки. В Столбцах его называют лишь по кличке – Беспалым, как избегают напрямую именовать нечистую силу или лютого зверя, имеющего мистическую злую власть над людьми. Предшественника его, сокрушившего Берлинскую далёкую стену, ругают в магазине Иудою Меченым. А этого, воздвигшего пятнадцать стен меж своими людьми, – Беспалым, а то и вовсе – никак.

– Хорошо в волейболе кручёные удары брал, – переговариваются в очереди за хлебом инженеры, давно потерявшие работу. – В команде нашей. Помнишь?

– В студенческой… Помню. Как мы ему хлопали. На стадионе. Ладони отбивали… Тогда ещё у нас было будущее. У всех…

И холодны их тусклые взгляды, как у живущих после смерти, и одежда их стара и невзрачна.

– Как же… Игрок! Был и остался. Знать бы тогда наперёд…

– И что? Застрелил бы?

– Мне две буханки… Нет, больше ничего… Всё, только хлеб…

На низком бетонном подоконнике сидят безучастные старики с детскими глазами и дети с глазами стариков. Движется очередь вдоль старого прилавка ни шатко, ни валко: кончилось время спешки и дел. Пустота впереди, тоска, скука.

– Да… Добрый поп его крестил. Жалко, что не утопил… Утопил бы, звезду Героя Советского Союза заслужил. Никак не меньше.

– Не в нём дело. Подгнила система с верхушки, вот и вытащила снизу того, который гнили был надобен…

– Топи их, не топи, стреляй, не стреляй… Система породила бы ещё одного, такого же; игрока, – тусклый идёт разговор, привычный. – Другие уже ей не нужны были. Мне тоже две… Больше ничего.

– …И кинул Беспалый на игральный стол страну, Советский Союз. И выиграл…

– С большой дури. Мошенникам на радость…

И вот, стали они людьми без Родины.

* * *

Подолгу не расходятся безработные с магазинного крыльца, хотя и говорить уже не о чем. Толпятся в глухих сумерках. Пропускают, посторонившись, женщин с кошёлками, купивших спичек, мыла, хлеба, соли. Но и те останавливаются здесь в рассеянности и печали. Зябнет на ветру обтрёпанный люд, глядит через тракт, в сторону автобусной мёртвой остановки, сооружённой из чугунной тюремной решётки: за нею – Россия…

За тою бесконечной придорожной решёткой – тёмная канава с голыми кустами перекати-поля, и пустая неприветливая степь, а дальше, много дальше, невидимая отсюда граница, нелепая, ненавистная. Которую пересечь вовремя не удалось почти никому…

Замысел установивших мрачное это никчёмное сооружение не понятен жителям Столбцов и не постижим. Здесь останавливается один лишь старый паз без пассажиров, ползущий к вокзалу и обратно по средам. А решётка, никого не спасавшая от ветра и дождя, разрослась, будто сама собою. Для пустого ли отчёта властей о благоустройстве города? Или для воплощения будущего неведомого проекта?

Так или иначе, а напротив решётчатой вечно пустой остановки, на углу хлебного магазина, появился даже круглосуточный милицейский пост. И она с недавних пор стоит в степи под приглядом человека со свистком – нераспиленной, нерасхищенной, лишь удлиняющейся неприметно.

– Нам уже и ехать не на что, – скапливается народ под магазинным козырьком, прибывает, перетаптывается.

– Границ нет для богатых. Всё для них разомкнуто…

– Они везде, мы – нигде…

Треплет вольный ветер полы поношенной одежды, летит вольный ветер сквозь чугунную решётку в сторону России, и нет ему в том преграды. А людским взглядам – есть.

– Мы уже съездили, чуть живы остались… Последнего лишились. Наездились: хватит.

– Нечего было туда с рублишками соваться. Не наворовал миллионы – тут сиди. За рубежом.

– За рубежом…

* * *

Как и после чего наступает странное это затишье у магазина – не уловить, не понять. Люди замирают внезапно – и становятся в сумерках недвижными, как тени. Темнеющее время размывает их очертания, стирает лица, позы, краски, возраст. И стоящие на ветру словно растворяются, сливаются с низким небом, с холодным дыханием безбрежной вечной степи, впадающей в ночь, как в обморок. И уже не различить, есть ли тут кто живой… Но трогается толпа – вдруг, без возгласа, без призыва. Молча движется, шурша сумками, пакетами, свёртками. Через разбитый широкий тракт. К остановке в степи.

Бежит толпа. И вот уже десятки рук, мужских, женских, детских, ухватившись за чугунные ребристые прутья, раскачивают решётку по всей длине – упрямо, неистово, молча… До тех пор, пока, заскрипев, заскрежетав, покачнувшись, не опрокидывается она в канаву, с грохотом, вся как есть.

Равнодушно смотрит издали милиционер во тьму, на бессмысленное это, бесполезное действо, угадываемое по чугунному скрипу, скрежету, грохоту. Лишь вздыхает:

– Опять своротили…

Решётчатая остановка завтра будет возвращена на прежнее место. А через неделю-другую так же замолчат угрюмые люди после негромкого разговора меж собою. Уставятся, сквозь решётку, на невидимую отсюда удалившуюся родину – на отсечённый материк. И потеряют своё обличье во тьме… Опять двинутся безмолвной гурьбой, и побегут вдруг, и вцепятся, и столкнут сообща, в который раз, громоздкое это сооруженье, изготовленное из тюремного ржавого запаса…

Провожает милиционер сочувственным взглядом невнятные тени безмолвных людей, бредущих от канавы порознь, к тёмным своим жилищам. И видит тех, кто проходит рядом с его освещённой будкой – на ходу вытирающих руки от ржавчины о полы невзрачных курток, старых полупальто. Пожимает милиционер ватными казёнными плечами, стоя в кругу жёлтого электрического света:

– А толку?.. Далась им эта решётка.

* * *

Иван и Нюрочка на чугунную автостоянку вместе с другими не бросались. Не раскачивали её, не сталкивали. Лишь следили с крыльца в бездействии, когда и как она опрокинется в канаву. Их поступки расходуются теперь по строгой главной необходимости – им надо вырастить Саню…

Они берегут силы для преодоления бед; старых, новых, ведомых, неведомых. Потому проживать каждый новый день им следует в сосредоточенной готовности к худшему: у них – Саня…

Их движения скупы и выверены; попусту молодые не сделают шага, без крайней нужды не обронят слова – по эту сторону бесконечной тюремной решётки им, людям без родины, надо сберечь Саню…

Только Нюрочке всё равно не разобраться – ищет она ответа и не находит: что же за преступленье совершили они, не принятые Россией, отторгнутые, вернувшиеся назад, в Столбцы, ни с чем? Какое?!. Должна быть для такого наказанья какая-то особая их вина. Где она? В чём?.. В том, что…

Мы – не люди, горюет Нюрочка во сне, ужасаясь внезапному пониманию. Мы – человеческий хлам, живой сор, многомиллионные отбросы, плачущие по всем окраинам бывшего Союза, на бывшей своей земле. Мы – бывшие советские люди. Мы – бывшие люди… Но мы – хлам, который прорастёт…

Саня, тайно и прилежно мы вырастим тебя, мой милый, здесь, в бараке, среди могильных венков, торопится внушить спящая Нюрочка своему младенцу. Но получать образование теперь смогут лишь богатые, Саня. Богатые, а не мы… Тебе придётся заниматься только по старым книгам твоего ссыльного прадеда, учившего уже не студентов в столице, а только местных детей в совхозной саманной школе, из года в год… Много, много таких учёных людей, как он, закопано в здешней степи. Но привезённые ими книги живы. Они залегли на полках, в тумбочках, в шкафах, по степным городкам, посёлкам, отгонным участкам. И они – здесь…

В этом бараке с прогнившими полами, Саня, тебе надо будет копить, копить – и никому не показывать прибывающего своего знания. Необходимые книги – вон в тех картонных коробках, перетянутых бельевыми верёвками. Они составлены вдоль стены, до самого потолка, они спрятаны до поры за сплошной ситцевой полинявшей шторой и чужим не видны…

Я прочла их слишком рано и слишком поспешно, оправдывается Нюрочка перед младенцем. Я торопилась прочесть их до твоего рожденья, чтобы кровь моя влилась потом в твои маленькие вены и артерии, обогащённая важным знанием – да, наскоро обретённым, да, лихорадочно усвоенным, да, непомерным для меня знанием. С двенадцати и до семнадцати лет, милый Саня, я спала по четыре часа в сутки, и всё равно: утро наступало слишком рано. Но моя кровь уже не была пустой. И ты уже есть на свете…

Пожелтевшие от времени страницы старых наших книг ждут тебя, Саня… Скоро, скоро я покажу тебе большую премудрость, спящую в толстых томах. В одном из них писатель с бородою говорил о человеке Неклюдове, в другом писатель без бороды рассказал о человеке Хлудове. Клюд, хлуд – это хлам, Саня. Хлюд, клюд – это сор. Хлам и человеческий сор, предназначенный на выброс… Человек Нехламов позднее был превращён тьмою в человека Хламова, выкинутого со своей земли. Хламовым стал белый генерал, сброшенный в небытиё, за море. Он сопротивлялся этому иступлённо, но не правильно, не так, как надо: он сопротивлялся беспобедно

Теперь хлам – это мы с тобой. Новый хлам-хлуд-клюд состоит из миллионов растоптанных судеб… Я много чего покажу и открою тебе, Саня, если только успею. Я должна буду сказать очень многое тебе – и как можно раньше… Но, окрепнув и возмужав, однажды ты потребуешь ответа от них – от всех, кто решает, и решает, и решает, что русские – хлам…

Расти, Саня, тихо, неприметно… Не обнаруживай себя, Саня, до поры. Пусть никто пока не знает, для чего ты пришёл в такой мир – в мир наглых людей без чести и совести. А позже не торопись верить, Саня, тем из них, которые станут называть себя русскими. Не верь им! Не верь никому… У них другой бог. Их бог – рогатый бог стяжателей. Твой Бог – всемогущий Бог изгоев. Расти, Саня…

Теперь их власть повсюду: она, словно алчный зверь, стоит на золоте, на огромных деньгах, на нашей с тобой беде и нужде… Такая власть питается нашей гибелью. Но… Расти, мой Саня… Расти…

* * *

Тарасевна ворочается и тоже отыскивает свою вину в перепутанном ворохе минувшего, и смотрит с кровати в чёрную оконную полоску над шторкой – прищурившись, пошмыгивая, зябко потягивая носом:

– Из-за меня всё…

Была бы она начальническая дочь, а не дочь сезонной работницы тамбовского леспромхоза, разве попала бы Тарасевна по распределению, после института, в далёкие Столбцы? Нет, не попала бы. Блатных сюда судьба никогда не забрасывала! Никогда…

Или вовремя вышла бы Тарасевна замуж за своего одноклассника – рыжего, неприятно лопоухого, пахнущего постными щами, но сунувшего ей в карман однажды, под цветущей черёмухой, оловянное колечко. И не было бы в её жизни никакого Коревки, дался ему этот уран… Ни щитоблочной школы бы не было, ни этого целинного барака, ни унылых долгих вёсен с рядами вечно молодых тополей, высаженных вместо погибших, – сгорающих на корню без пожара, выбывающих из строя через пару-тройку лет. Но душа Тарасевны всё-то летела, всё спешила к счастью неведомому, необыкновенному. «Умри, но не давай поцелуя без любви», – твердила ей непреклонная душа, повторяя невесть кем сказанное.

От стойкого воздержания и упорного этого ожиданья счастья ещё тогда, в девицах, суматошная Тарасевна стала худеть и быстро терять молодую привлекательность. С жалким пучком волос на затылке, в тёмной одежде без украшений, обретала она с годами всё больше и больше вид целомудренно-стервозный – как у тренерши по гимнастике или как у медсестры травмопункта.

Учительница высыхала, потихоньку превращаясь из добросовестной Сталины Тарасовны в дотошную Тарасевну, донимающую учеников своей проницательностью, бдительной и беспощадной. Двоечники и хулиганы отвечали ей тем, что в школьных коридорах высмеивали потёртый её ридикюль, пластмассовый синеватый зуб, рано появившийся взамен утерянного верхнего резца, и колотили нещадно любимчиков Тарасевны – за ябедничество, за вызывающую их опрятность. А так же за успехи в учёбе и за примерное поведение.

* * *

И всё же число её выпускников, поступавших в институты, было неизменно самым большим по школе! На прочее Сталина Тарасовна не обращала особого внимания. Она всё проводила бесконечные дополнительные занятия по физике, всё катала по наклонной плоскости лысые шары, всё лезла рукою в структурную решётку молекулы, укрепляя проволокой отломившийся от своей орбиты атом… И, кроша мел на чёрную юбку, писала с нажимом белые формулы на чёрной доске, и оставляла после уроков добрую половину проголодавшегося класса, покрикивая бодро и неутомимо:

– Повторенье – мать ученья!.. Кто не работает, тот не ест!..

– Тяжело в ученье – легко в бою… – откликались дети без радости. – Работа не волк, в лес не убежит…

А короткие письма рыжего тамбовского ухажёра, ставшего совхозным ветеринаром, оставались без ответа год за годом, хотя они давно уже не пахли постными щами, а только карболкой, хлоркой, позже – пенициллином…

Поток писем, конечно, иссяк со временем. И взглянуть на поджарую Тарасевну, приезжавшую изредка в тамбовскую деревню, чтобы навестить старую мать, ветеринар не пришёл ни разу. Даже на похоронах материнских Тарасевна в толпе провожающих не увидала его рыжей головы… Но колечко оловянное она берегла. Спустя годы, после краткого позднего замужества, вынимала его, ненужное, из потёртого спичечного коробка, когда бывало совсем пусто на душе.

* * *

По молодости водились у Тарасевны тут, в Столбцах, друзья – рижане и ленинградцы: штукатуры, бетонщики, маляры, прорабы. Не многие из них вернулись домой, на свой север, после большой стройки – с судьбами, повреждёнными в лихих общежитиях, где жили по соседству, через улицу, комсомольцы – и «химики»: условно освобождённые преступники то есть… Остались от ленинградцев и рижан в бескрайней степи могилы всеми забытых парней, замёрзших в буранах, погибших в поножовщине, выброшенных на асфальт с верхних этажей, и повесившихся или наглотавшихся уксуса комсомолок, грубо обесчещенных, осмеянных, забеременевших некстати. Да ещё две длинные улицы неказистых крупнопанельных пятиэтажек. И огромный Дворец культуры, развалившийся сам собою с западного угла…

– Я, я во всём виновата, – вздыхает Тарасевна, покручивая на кривом мизинце, под одеялом, истёртое оловянное колечко, которое после развода с мужем она вдруг решительно надела – и уж не снимала больше. – Ох, не послушала я, глупая, умную сумасшедшую!..

Вот когда пробрал её страх от криков косматой юродивой красавицы, тогда и надо было развернуться с дерматиновым лёгким чемоданом – и бежать на вокзал со всех юных ног, в обратный путь, не оборачиваясь! А она, молодая учительница, бредущая по разбитому тракту к незнакомому городу, в толпе приехавших, только остановилась, остолбенела – и долго глядела на странную худощавую женщину в лохмотьях, голосящую там, в степи, страшно, надрывно:

– Дураки-и-и!!! И куда же вы приехали?! На беду свою приехали!.. Дураки! Дураки! Возвращайтесь назад!.. Локти будете кусать потом, поздно будет! На вокзал бегите, на свой поезд, пока он ещё не отошёл!.. Ой, что вы наделали!..

* * *

Никто в Столбцах не знал имени этой дикой женщины, никто не видел её потом на улицах города. И как, откуда появлялась в пустынной степи косматая юродивая, не старая и не молодая, и куда пропадала потом, было неизвестно. Но неизменно встречала она всех, сошедших с этого, единственного, утреннего поезда, прибывавшего раз в неделю. И плакала безутешно над будущими их судьбами, и билась поодаль, в полыни, и кружила, и ругала спешащих к новой жизни по старому степному тракту – со своими сумками, тюками, чемоданами; с направлениями на комсомольскую ударную стройку:

– Дураки… Какие дураки-и-и… К беде своей приехали! Вернитесь!!! Не поздно ещё!..

Заламывала юродивая в бессилии тонкие руки, выла, запрокидывая голову к пустому, без единого облачка, безучастному небу, потом кричала вслед толпе всё тише, всё безнадёжней:

– Наплачетесь… Как же вы наплачетесь!.. Бегите отсюда… На поезд. Он ещё стоит… Он ещё не ушёл… От беды своей бегите, домой…

Но никто не слушал смуглой юродивой. Все спешили в город Вечно Молодых Тополей, до которого было рукой подать. И перепугавшаяся молодая Тарасевна поспешила в то утро вместе со всеми – туда, где тускло белела в крутящейся пыли кучка домов и высились длинные шеи подъёмных кранов и там, и сям…

Подозревали даже в Столбцах, что эта юродивая – не сама по себе, а, возможно, агент, ведущий близ вокзала подрывную агитационную работу. Говорили, что от тайных сыскных органов ускользает она каждый раз то ли чудом, то ли колдовством. Но вот, мол, её наконец изловили. И «закрыли»… А на следующей неделе утренний пыльный город принимал новых молодых людей, устремлённых к чудесному созидательному будущему. И юродивая металась в степи, словно пыталась спасти двигающихся на закланье, и оплакивала вновь прибывших, всех и каждого, совсем не боясь кары:

– Ой, горе, горе горькое… Что вы наделали! Зачем приехали – на беду свою? Назад бегите! На поезд!.. Дураки! Какие дураки…

Они, молодые, сменяли друг друга, волна за волной. В город Вечно Молодых Тополей, на место выбывающих строителей, приезжали новые, новые, новые комсомольцы. Год за годом. И мало кто из них успел состариться здесь…

* * *

Вон там, всего в сотне километров от Столбцов, стояло военное оцепленье, а в шахте работали привозные рецидивисты, срок заключения которых значительно превышал срок их земной жизни. Однако в Столбцах про близкую урановую шахту упоминали редко даже в те времена, когда подневольная работа кипела в недрах земли вовсю: эти сведенья не подлежали разглашенью. А грузовые машины с зарешёченными кузовами всё двигались через городишко в сторону «почтового ящика». Но жившие в Столбцах люди старались их не замечать, словно следовали мимо них грузовики-призраки. И молодая пугливая учительница, опаздывающая на урок, всё норовила поначалу нырнуть в проулок, на путь долгий, обходной, сбежать в котлован, выкарабкаться из него на четвереньках поскорее, чтобы влететь в учительскую хотя бы вместе со звонком… А потом привыкла; она стала, как все, отворачиваться от грузовиков, как от призраков, – и только.

Лишь раз в месяц, поутру, вцепившись в чугунные прутья, мчались по тракту в кузовах, сквозь городок, серые люди, ошалевшие от бессмысленности собственной, уже заранее обречённой на гибель, жизни. И оттого хохотали они, выкрикивая всем редким прохожим – заспанным комсомолкам, важным коммунисткам и нарядным беспартийным женщинам – непристойности мерзкие, отвратительные. И успевали посылать им сквозь решётку похабные знаки. Они хлёстко шлёпали пальцами по ладони – или рубящим жестом ударяли по собственному локтевому сгибу. И жестоко визжали. И орали, орали… Для того чтобы хоть одна посмотрела на них долгим взглядом. И запомнила!..

Пусть – содрогнувшись от отвращенья, но глянула бы на каждого именно женщина! И запечатлела бы в своей памяти серое это лицо, пусть – гнусное! Перед тем как уйти рецидивисту под землю: в ад при жизни – в смертоносное излученье пород – навсегда, пусть обернётся женщина в его сторону…

Но женщины уводили свои взгляды от их диких жестов, от искривлённых чёрных ртов и тоскующих глаз – уводили, не запоминая никого из заключённых. И не давали им запомнить себя, отворачиваясь тотчас. Что уж тут хорошего, если память об их живом лице унесёт кто-то с собою, в урановое каменистое подземелье? Плохо будет лику женскому там всплывать перед кем-то и пребывать в заключении. Пусть в мыслях чьих-то – всё равно: плохо…

Бесстрастный молодой конвой в отдельном решётчатом отсеке восседал всегда отрешённо, держа автоматы дулами вверх. Но обратно, в сторону противоположную, лихой люд уже не перевозился никогда: зарешёченные грузовики следовали из «почтового ящика» пустыми неизменно. Дорога в урановый «почтовый ящик», пролегавшая через Столбцы, для серого провинившегося люда была дорогой в один конец.

* * *

Этой ночью не различить разбитого тракта под летящей, бесшумной позёмкой… И людей прошлого не воскресить. Все они проходили чередой сквозь степные ветра, все пронесли свои судьбы под одним и тем же равнодушным колючим солнцем – заключённые, офицеры охраны, молодые автоматчики – и сгинули хоть и в разные времена, но равно бесследно. Никто не высаживает больше по весне саженцы тополей вдоль тротуаров. И давно уж не встречает приехавших в Столбцы косматая сумасшедшая – там, где рыдала она в степи невдалеке от тракта, стоит длинная автобусная остановка из тюремной решётки, оставшейся от лагерных времён, а за нею – пустота: пустота и граница…

Затих ближний вскрышной комплекс, напоминавший ранее шумное строительство Вавилонской башни, только перевёрнутой и состоящей из пустоты, всё углубляющейся конусообразно в глубь земли. Растаяли во времени окрики бригадиров, перебранки нормировщиков и учётчиков добычи бокситовой руды. Гвалт разных наречий и языков со всего Советского Союза распался, иссяк, растворился, как и не было его вовсе. Со дна огромного котлована не поднимались больше по пыльным дорожным спиралям тяжёло гудящие гружёные белазы.

Весь горно-обогатительный комбинат, с его конторами, вагончиками, рабочими корпусами, конвейерами и трансформаторами, давно простаивал и разрушался. Слабые последние работы ещё велись в северной части комплекса, да и те уже затухали – там время от времени резали сияющей сваркой на металлолом мощный роторный экскаватор, и всё не могли дорезать до конца; с отправкой металла китайцам что-то у кого-то не получалось. А металлическая машина была такой огромной, что никак не кончалась и словно не замечала, как теряет она часть за частью, часть за частью.

Да и сами въедливые сварщики, со своими щитками и электродами, напоминали теперь только оводов, жалящих без толку огромное и мощное индустриальное совершенство. Разрушительная работа продвигалась медленно и почти неощутимо для постороннего глаза…

* * *

Городишко тем временем, тоже, сокращался потихоньку до размеров прежнего старого поселенья. Две центральные улицы существовали, как прежде – время от времени там журчала в кранах вода, и батареи нагревались иногда до температуры человеческого тела. А одряхлевшие многоэтажки для рабочего когда-то люда зевали на горе выбитыми окнами. В них сквозил, гулял и свистел ветер разрухи – перед тем как пасть наземь в ночь перелома с осени в зиму, и полететь бесшумно, леденя души бродяг, спящих в подвалах. Ступени, ведущие в темень, уже заносило снежной крупою…

Кипит снежная замять у стен домов и всё выше вздымается она. Не видящие этого, но чувствующие тревожное наступленье злого времени года, все в Столбцах видели сей час необыкновенные сны, цепенея от печали, потому что не всем в городишке предстояло выжить в новую лютую зиму. Особенно тоскливо под горами тряпья, одеял и драных матрацев спалось тем, в чьих домах отключили отопленье в минувшую зиму, ещё в феврале, и отключили навсегда.

Однако в частном секторе с печным отопленьем и в целинных бараках вокруг маленькой котельной теплилась жизнь: старинные Столбцы потихоньку существовали бедно, но особо, как и в незапамятные времена… Только городишко с вечера оказался погружённым в такую кромешную тьму, что ни огонька в нём, ни всполоха. И не было даже единой звезды на небе, словно и там отключили свет всему миру за неуплату.

* * *

В постылом этом бараке настольные премиальные часы, выданные когда-то почтенному Жоресу за трудовой подвиг на котловане, стучат ночами особенно громко – они не отсчитывают время, а куют его, раскалённое, на какой-то железной наковальне – бум, бум… Но летучая дрёма, будто призрачная белая бабочка, увлекает старика за собою. Порхает, беспокойно вьётся мелкая летняя бабочка на самой вершине сна и не даёт почтенному скатиться вниз, в тёмное бесчувствие глубоких ущелий того, что давно отболело, окаменело, застыло и погасло. Зачем, куда она манит его, эта беспокойная бледная моль? Забыться совсем, отяжелеть до беспамятства, ослепнуть, оглохнуть хоть на малое время не удаётся никак. И старший брат, геройски погибший под Сталинградом, корит его издалёка: «Эх, Жорес, разве не знаешь ты, что в доме несчастья нельзя брать даже иголку? А ты забрал не иголку – ты забрал себе горестные стены, и пол, и потолок. Жорес, ты влез на старости лет в чужую беду, которая легла теперь на весь наш род – она будет передаваться от внуков к правнукам».

Старый Жорес хочет объяснить погибшему брату с бинтом, землисто-коричневым на правом виске: русские покинули эту комнату уже четыре года назад. Они, должно быть, сгинули где-то в холодной России, как и большинство русских, потому что нет от них никаких вестей; там время, жестокое время, стучит, бьёт, плющит судьбы приезжих и гасит в бадье с тёмной водой равнодушия – там свой не узнаёт своего, оставляя гибнуть под забором.

А здесь, в Столбцах, слишком мало осталось таких домов, в которых можно жить человеку. За эту комнату надо было вносить плату вовремя. И когда набежал огромный долг, в комнату русских поселили старого Жореса и сделали его квартиросъёмщиком чужого жилья. А прежние хозяева лишились тем самым последнего своего пристанища, и оставшиеся их вещи съел огонь на мусорной свалке…

Только горестные стены, и пол, и потолок, помнят уехавших русских. И потому копится темнота в душе у поселившегося здесь старика. И темнота души давно уже стала такой же непроницаемой и холодной, как эта ночь большого перелома. Скоро она задавит, застудит Жореса навечно. Скорей бы.

Ревматизм, подхваченный почтенным Жоресом в молодости, на вдохновенных студёных стройках социализма, этой ночью особенно не даёт старику покоя. Боль накатывает волнами, колко бежит по сосудам, лижет суставы змеиными жалящими языками и повергает изношенное тело в истому сладковатую, расслабляющую, жаркую. Но белая летняя бабочка всё мельтешит перед глазами, беспокойная, лёгкая, навязчивая. И в темноту души смотрит зачем-то этой ночью светлый погибший брат с грязным бинтом, обвившим его молодую голову: смотрит – и корит…

* * *

Знает Жорес про иголку и знает, что нельзя селиться в доме чужого несчастья. Только два его внука и овдовевшая сноха с горбатым острым носом, похожим на клюв чёрной курицы, отправили сюда старика, не спрашивая его согласия. Этой ночью мёртвый брат пришёл в барак от самого Сталинграда, беспокоясь о роде…

О каком роде?! Он зря пришёл.

– Слышишь, Марат? Зря…

Если в роду нет больше почтения к старшим, то и рода больше нет. Есть только кривая табличка в память об их отце. На ней написано масляной краской, что это улица его имени. Жестяной крашеный четырёхугольник повесили на углу продуктового магазина тогда, когда стало модно воскрешать память погибших в сталинских лагерях… Их коммунистический отец попал в сети Великой Красной Прелести совсем молодым, но постарался выбраться из неё, как только сеть принялась душить степные народы от Алтая до Каспия. И вот отца сделали героем, сразу же забыв о нём после этого. Ржавая жестянка на углу кривой полуразрушенной улицы, кому нужна она здесь, где остановилась жизнь?

Слышит сквозь дрёму старый Жорес, как скрипит на ледяном ветру та одинокая покорёженная вывеска. Она бряцает и скрежещет особенно уныло в каждую ночь великого перелома, когда на городишко налетает злая зима…

Там, южнее, в крупных городах, разбогатевших от продажи каких-то ценных бумаг, молодые люди их жуза сели в хорошие кресла. Они разговаривают на английском языке по своим карманным телефонам и едят в нарядных ресторанах обильную пищу заморских стран. Но своею страной они торгуют, словно матерью, вот как понимает это старик с революционным именем Жорес. А тут, севернее, в азиатской бывшей России, поглощает вечное Ничто никчёмные человеческие судьбы: в эпоху разлома империй трудно уцелеть на пограничных окраинах национальных материков…

Да, развитие мира повернулось вспять. И спираль, о которой толковали Жоресу на партсобраниях, теперь раскручивается обратно, очень быстро – от социализма к капитализму, к феодализму, к рабовладельческому строю, к первобытнообщинному… Словно полная бадья воды вдруг сорвалась обратно в колодец, и летит в чёрное земное дно, разматывая дребезжащую цепь. Неужто скоро все, все превратятся в таких же ублюдков, как два его внука, и будут ничем неотличимы от похотливых злобных горилл… Страшно вертится сама собою блестящая рукоятка колодца, вытертая до сияющей белизны миллионами мозолистых рук, вздымавших полную, тяжёлую бадью прогресса многими веками.

Теперь надо держаться от мелькающей рукоятки подальше – она зашибёт всякого, кто попробует остановить паденье бадьи, стремительно летящей в глухое, слепое, бесцветное Ничто…

* * *

– Куда мне было деваться, Марат? От тебя детей не осталось. А у меня их было только двое: старший – Максим, и младший – Горький. Нет теперь сыновей и у меня. Бесстрашный Максим, связавшийся с целинниками, утопил свою молодость в прозрачной водке. Он въехал на тракторе в степной пожар, спасая выращенный хлеб.

Если был бы сын трезвым, то вспомнил бы: против огня, воды и вихря нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, только бегством. Ведь пропахивать борозды следует там, где земля ещё не горит!.. Но его, нетрезвого, обугленного, тоже сделали героем на какое-то время, и забыли потом, когда совхоз сошёл на нет. Пустые поля, пустые кошары с провалившимися крышами да десяток уцелевших саманных домов без электричества – вот и всё, что осталось от молодого подвига тех целинников, которые отправляли на элеватор бесконечные караваны машин с золотым сытным зерном…

А второй сын, Горький, со временем сменил своё умное, пролетарское и писательское, имя на глупое американское – Гарик. Новое имя его оказалось таким же коротким, как заморские штаны-шорты, которые уже не трусы, но ещё не брюки… С этим новым своим подростковым куцым именем второй сын тихо работал на комбинате механиком, пока вконец не заела его сварливая продавщица-жена, приносившая в дом больше денег, чем он – куда больше… Она наскакивала на него, эта чёрная боевая курица, задиристая, как три петуха, и важная, как пара индюков. И она не заметила, как однажды задолбила мужа насмерть.

Жорес видел это изо дня в день: от брани боевой курицы-продавщицы воспалялись нервы его сына, и он покрывался неизлечимой коростой, но что старик мог сделать – в той квартире, где хозяйкой была она? Хорошо, что тихая его Жамиля уже не застала медленной гибели младшего сына, запаршивевшего на глазах, как бездомное отощавшее животное.

Да, против огня, воды, вихря и женской злобы нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, только бегством. Спасаться, пока есть ещё силы на это… Судьбу младшего сына растрепала в клочья, сожгла, развеяла по ветру огненная, клокочущая, неуёмная женская злоба…

* * *

Бросает старика Жореса то в нестерпимый жар, то в холод проклятая ревматическая лихорадка. Гуляет в теле болезнь, змеится, будто позёмка, лижет ледяными тонкими языками его суставы – и жжёт. Или это опять он плывёт в зимнем котловане, отыскивая в бурлящей ледяной воде край трубы? Многие ныряли до него, пытаясь вытащить из зумпфа попавший туда откуда-то кусок бараньей шкуры, мешавший откачке воды. И он не вспомнил тогда, как и прочие, что против огня, воды и вихря нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, – если, конечно, он думает жить. Но те, чьи слабые тела хоронили потом, думали о жизни других людей, не о своей. И что спасло самого Жореса в ледяной воде, не знает он до сих пор. Только чудилось ему тогда, в пасмурном котловане, будто бледный тонкий луч плыл перед ним путеводно…

Что ж, много жертв приносилось в те упорные годы благу всеобщему, потому что никто не знал, что его присвоят себе – единицы. Похитители всеобщего блага теперь смеются над доверчивым большинством, презирают его, оставленное в дураках, и причисляют к бездельникам и пьяницам. Похитителям надо оправдать своё воровство: у таких никчёмных народов следовало отобрать всё, поэтому нужда – их законный удел. Так считают присвоившие народное благо – себе…

Порхает дрёма белой летней бабочкой на самой вершине тёмного сна – и не даёт старику забыться так, чтобы не чувствовать боли. Почтенный Жорес хочет расспросить умершего брата получше – старятся ли молодые кости в земле и ноют ли, как сейчас у него? Или ранняя геройская гибель избавляет от болезней человека так же счастливо, как от дальнейших испытаний судьбы? Только молодой брат со своей неразорвавшейся гранатой в руке может уйти из барака в любой миг. И потому старый Жорес торопится сказать ему про другое – главное:

– …После смерти Горького боевая курица сразу отселила меня в этот барак и обещала присматривать. Но сюда приходят лишь её дети – два моих внука, один из которых – широкоплечий бандит с чугунной головой, а другой – узкогрудый курильщик маньчжурской дурной травы. И оба ждут моей смерти… Марат, не отворачивайся от меня! Куда ты спешишь? Пусть твой Мамаев курган подождёт немного. Выслушай, прошу! Внуки приходят не только потому, что им не терпится присвоить себе эту комнату. Они ещё хотят занять здесь и другие – те, в которых ютятся живые люди… Как это страшно, когда жильём людей можно торговать! Нынче достаточно выкинуть человека из своего угла, чтобы получить за это много денег. А деньги внуки мои ценят превыше всего, потому что новый строй поставил превыше всего остального – деньги…

Слышишь, Марат? Взял бы ты меня с собой в свой безденежный курган, в надёжный непробудный сон и неизбывный победный покой, – пытается привстать на своей постели старик. – Они, мутноглазые внуки, мечтают о гаремах с белыми невольницами и о таких скверных удовольствиях, про которые мы не знали! Новое время заразило их развратным бездельем, они не хотят ничего иного. И они уже почувствовали вкус присвоения чужого – скота, жилья, женщины. Теперь их не остановить вовеки, хватающих чужое горе как лакомство.

Но брат почтенного словно истаивает во тьме.

– Куда же ты спешишь? Или ты не хочешь даже слышать о них, опозоривших наш род навсегда? Почему ты, Марат, уходишь со своей неразорвавшейся гранатой, один?.. И кому же я расскажу теперь про то, что здесь творится?!.

От ломоты в коленях, пояснице и локтях слишком медленно поворачивается старый Жорес, но тянет руку и пытается вскочить с кровати, во что бы то ни стало.

– Слышишь? – кричит он брату. – Не уходи! Или прежде оставь гранату мне! Не случайно же ты крепко держал её долгие десятилетия в мёртвой своей руке…

Ничего уже не видно старику в кромешной темноте, кроме белой бабочки, мельтешащей, порхающей, вьющейся. Но мёртвый брат его, кажется, ещё здесь.

– Сколько можно лежать ей без всякого толка в сталинградской военной земле? – кричит старик про гранату. – Она не взорвалась в той защите Отечества? Разожми свою мёртвую руку, Марат! Пускай она взорвётся – в этой, сейчас! Взорвётся – и разнесёт в клочья, и сожжёт наш позор дотла…

* * *

Слово «позор» в эту ночь очнулось в Столбцах. Оно стало таким подвижным, что перелетало из одного сна в другой, мучая спящих. И лежащая под колючими венками Нюрочка старается не слышать привычных упрёков справедливого своего свёкра, долетающих из минувших дней:

– Позор!.. Эх, вы! Спекулянты вы, а не дети.

Его крик врезался в память её подобьем злой татуировки, которую невозможно вывести из сознания без шрама ни при жизни, ни после смерти:

– Ра-бо-тать на-до!!! Тут деды, прадеды наши – все ра-бо-та-ли. Тру-ди-лись! А вы?..

Но Нюрочкина душа привыкла сгибаться под тяжестью этой правды и сносить её без обиды: что толку от разоблачений, если следовать нравоучениям невозможно? Небо вынужденного греха нависло над всеми в равной мере… И Нюрочка рассуждает дальше, о своём – о самом главном для неё. «Все Бирюковы, Саня, жили в Столбцах всегда, и я могла бы подумать, что ты захотел родиться здесь потому, что здесь оказался Иван – что тебе важно было продлить своим рожденьем их вечное пребыванье на этой земле. А я была только сосудом, только вместилищем для твоего временного пребыванья… Но это не верно. Потому что всё живое на Земле зарождается и движется надземной любовью. Любовь же приходит в мир через боль… А Иван, он очень любит тебя, но с отцами дети не связаны таким количеством боли: ты родился тут из-за меня…»

– Ребёнка завели! – лютует свёкор в своей хмельной правоте. – А сами кто? Рабочий класс? Интеллигенция? Нет: шантрапа вы! Барыги…

Это Нюрочка и Иван – барыги. Но она думает сквозь въевшиеся крики, словно с трудом плывёт поперёк течения – она упрямо думает, думает во сне: «Да, да… Мужчина не сопряжён с ребёнком нужным количеством боли, и крови, и мук. Любовь это боль, много боли… Да, всё верно: ребёнок ещё до рожденья выбирает своей любовью единственную для себя мать и одаривает болью, кого любит. А мать одаривает болью ребёнка, переживающего ужас рожденья, когда кольца мышц, готовые порваться, того и гляди, задушат его. Сильную боль приносит очень сильная любовь. Но она – надмирная и не вполне понимая нами…»

– Молодёжь, называется. Разве мы, Бирюковы, когда-нибудь так жили?!. Эх! Позорники…

* * *

Пусть кричит кто угодно и что угодно. Правых много, всех не переслушаешь. Нюрочка, давно притерпевшись к позору, слушает во сне только свои мысли – и во всём соглашается с ними, во своём: «…Нет, Иван тоже любит тебя, Саня. И ты любишь его. Но вы любите друг друга отдельно – у вас никогда не было общего тела и общей боли».

– Говорил же вам сколько раз? Бестолочи! Ра-бо-тать надо!!!

«…И вот, мой Саня, ты родился здесь, в Столбцах, в пору невиданной разрухи. Саженцы тополей приживаются в этой розовой земле очень хорошо и даже вырастают необычайно высокими в два лета. Но к третьей осени, когда смелые, сильные их корни углубляются настолько, что начинают пить урановые воды, молодые тополя с весёлой листвой превращаются в собственные обугленные тени. И век здешних людей тоже короче обычного. Но когда-то мы были Россией. А теперь стали людьми без родины.

– От кого только спекулировать вы научились?.. Загребут вас в один момент с таким заработком, не сегодня – так завтра. И под суд! И правильно сделают… Ладно, давайте ещё стопарь. Отдыхать пойду. Устал воспитывать вас, дураков!

«Смелый мой Саня… Мой маленький, что же ты натворил?! – горюет и горюет Нюрочкина душа в ночи. – Зачем, зачем ты родился – у нас, ничейных людей?.. Зачем, мой единственный, ты родился – здесь?!.»

В эпоху разлома империй нельзя рождаться детям на пограничных окраинах национальных материков.

* * *

Вдруг Нюрочкина душа стихает от робости, потому что в эту ночь перелома ей открывается понемногу что-то ещё – совсем иное, потаённое, не осознаваемое прежде… Может быть, России тоже больно – оттого, что они, трое, и все остальные, подобные им, вытолкнуты, как часть её тела, и отторгнуты ею? Исторгнуты, вытолкнуты, выброшены в чужой огромный внешний мир беззащитными и не умеющими дышать чужбиной… Может быть, они – Саня, Иван, Нюрочка – любимы оттого молчаливой тайной настоящей Родиной особенно сильно? И презренье правителей России к ним – к Нюрочке, Сане и Ивану – это только презренье новых правителей к сокровенной самой России?

Россия, родительница! Россия-роженица, насильно вспоротая и наспех зашитая, обескровленная и обедневшая, видны ли тебе в холодной тьме наши страданья?.. В такой холодной, огромной – и не защищающей тьме?

Здесь, в азиатской России, русской Азии, мы дышим тьмой, опасно просторной, и вбираем её зреньем по чуть-чуть – чтобы не понять больше, чем нужно, от чего может зайтись беспомощное, не вполне привыкшее жить без Родины, сердце: в темноте, обступившей нас со всех сторон, затаилось будущее. Грядущее, будто вор – похититель счастья и самой человеческой жизни – выжидает своего часа: но оно – уже здесь.

А пока в огромной остывающей тьме родины-чужбины нужно жить осторожно, и дышать осторожно, и смотреть из-под опущенных век – по чуть-чуть. И молчать – чтобы не взбаламутить, не вспугнуть надвинувшуюся тьму с великими и грозными её смыслами. Лишь бы не заходили они, беспощадные, ходуном, не обрушились бы на тех, кто оказался чужим миру вещей – миру, ушедшему из-под ног…

Никто не поспешит к таким на помощь, никто не склонится над спящими, не позовёт материнским тихим голосом: «Что? Что с вами?» Никто, никогда… И Нюрочка ещё не знает, что чужие миру вещей – теперь чужие повсюду: вне родины – и на родине: они вне жизни…

Она не знает этого – она крепко спит под могильными венками, нависшими над ней.

* * *

Комната всеми забытого и вконец одряхлевшего поэта Бухмина в бараке была самой крошечной, но имела отдельный вход, с торца. Размещалась в ней когда-то диспетчерская, в которой сидела кукушкою в тесных часах одна-единственная приятная девушка-латышка с крупными лопатками, похожими на небольшие крепкие крылья. Склонившись, она выписывала путевые листы шофёрам-целинникам, не обращая внимания на шутки ухажёров, на раскрытое своё зеркальце на столе и на солнечные зайчики, бегающие по её заранее разлинованным бумагам своевольно. А корреспондент Бухмин сочинил однажды в газету звонкие стихи о трудовой её старательности, от которой гуще и радостней колосились степные нивы, поскольку на посевную горючее доставлялось без промедленья: зерно снова легло в землю в благодатный срок. Да и сама послевоенная огромная страна оживала стремительно, и каждая отдельная добросовестная судьба, переплетаясь с другими такими же, питала собою единое древо – народный крепнущий организм.

Чёрные тарелки репродукторов на столбах передавали утренние сообщения о новых снижениях цен. Они пели на всю улицу задушевные песни о всеобщем счастье, о верной любви, о нерушимой дружбе между народами, а иногда читали дикторским голосом стихи поэтов-фронтовиков, в том числе и Бухмина: «Восходит солнце из-за горизонта, собою украшая небеса, глядит – и не насмотрится на наши родные горы, степи и леса…»

Гораздо тише сообщал, пел, читал всё это и белый репродуктор-коробок над головою девушки-латышки. Но тесную диспетчерскую со временем перевели в жилищный фонд, и в неё попал через много-много лет, словно в клетку, сам забытый всеми поэт, имя которого, однако, давно уже принадлежало прошлому – потому, что отпечаталось в нём навечно.

Стесняясь теперешнего своего положения, жил он в бараке наособицу, ни с кем не знакомясь. Ему хотелось оставаться в памяти людей полным сил, подтянутым и бравым, не смотря ни на что. Бухмин затворился; он словно умер для всех, скрывая свою дряхлую немощь от любого внимательного взора.

* * *

Тут, в бараке, Бухмин разговаривал только с покойной женою. И собирался спать так, как собираются на охоту: влезал в валенки, хотя и в них ноги его ночью не согревались, надевал тужурку, подпоясывал её полотенцем, чтобы она не задиралась во сне и чтобы вечно зябнущий живот не оголился невзначай.

Даже во сне Бухмин лежал, вытянувшись во весь рост. Он будто принимал парад: минувшее повторяло себя ночами в точном соответствии с давней его жизнью. Оно было похожим на чёрно-белый блестящий мрамор с нежнейшими дымчатыми прожилками. Давние события сделались его новыми, барачными, снами – тёмно-светлыми, как документальный фильм без конца и начала. А цветные вкрапления в его прошлом уже почти не встречались; многое выгорело, обветшало, многое полиняло за долгую жизнь, хотя и оставалось ещё в памяти кое-что особенное, не боящееся тления ни сколько…

Этой ночью Бухмин снова был курсантом, безнадёжно влюблённым в женский полк. Маленькие девушки-связистки проходили перед ним, бойко топая просторными солдатскими сапогами по белой мостовой. Утренний волжский городок тоже глазел на мелкорослый полк белёсыми запылёнными окошками. Улицы сбегали к реке, но замирали, споткнувшись о меловые карьеры с белыми, довоенными, отвалами, прибитыми дождями. А девушки, похожие на шестиклассниц, шагали дальше, к пристани, по белой наезженной дороге, размахивая руками, как взрослые солдаты. За малый рост, на подбор, они прозывались малокалиберными, а ещё – карандашами, и внушали Бухмину умильное желание опекать каждую из них – равно.

Бухмин, однако, изменил полку довольно скоро – когда увидел возле вокзала одну, высокую, стеснявшуюся своей худобы. В белом ситцевом платке, в тесной тёмной кофте, вязаной пупырышками, она оглянулась на бегу. Пасмурный, торопливый взор коснулся издали губ поэта. В тот миг женский задорный полк померк в его восторженном сознании, а там и забылся всем боевым составом…

Но эта, самая лучшая, незабываемая, с тревожной сумеречной тенью в глазах, едва не убежала от него тогда в грохочущее железом депо, размахивая полупустой авоськой с завтраком для отца. Зато потом она смотрела на Бухмина с перрона, припудренного меловой пылью, и шла вдоль состава, и бежала за ним. И в пасмурных глазах её плыли дождевые тучи. А он, в новой шинели, с лёгким вещмешком на плече, кричал сквозь белый пыльный ветер с подножки поезда, идущего на юго-запад:

– Слышишь? Никуда не уезжай отсюда! После войны я найду тебя. О-бя-за-тель-но!!! Только не уезжай!..

Совсем юная, в белом платке, она согласно кивала ему, стараясь улыбнуться безмятежно:

– Не уеду… Никогда… Никуда… – и прижимала руки к горлу по-вдовьи.

* * *

Перебрался он в барак совсем недавно, после смерти своей фронтовой подруги и жены Лизы, из квартиры приличной, большой, полученной когда-то от редакции. А как произошло его несуразное переселение в диспетчерскую комнатёнку, древний Бухмин толком не понял до сих пор. Какая-то молодая толстощёкая женщина с плоскою обширной спиной вдруг решительно взяла его под руку ещё на кладбище и уж потом не отпускала больше до самого дома. Она осталась с ним, овдовевшим ветреной весною, в осиротевшем его жилище.

Бухмин не замечал её поначалу, потому что думал: каково-то сейчас его старенькой жене одной, под землёю. Его удручало, что там всегда темно: бесстрашная снайперша Лиза не боялась на свете ничего, кроме сырой темноты и холода…

Толстощёкая молодая женщина с плоской спиною тем временем ладонью стирала пыль с его дубового письменного стола, и тою же ладонью гладила Бухмина по голове, и лежала какое-то время рядом с ним, в спальне, не сняв широких лакированных туфель с кожаными чёрными бантами у щиколоток. Помнится, он даже расплакался вдруг. Да, он повернулся к ней, чтобы произнести только что придуманные строки – о женщине-воине, ушедшей из белорусских сумрачных болот в окончательную степную тьму. В тех болотах его молодой Лизе приходилось лежать две ночи напролёт в ржавой холодной воде… Но толстощёкая женщина широко зевнула, дрогнув красным языком, и встала.

Он поплёлся за нею следом, на кухню, выговаривая сокровенные слова поэмы с долгими паузами и тщательным раздумьем: угодил он Лизе или нет… Женщина тем временем жарила картошку, ела её, золотистую, горячей, нарочно громко стуча вилкою по сковороде. То, что Бухмин пытается разговаривать с нею, женщине решительно не нравилось.

Потом женщина утёрлась Лизиным передником и сказала, бросив его в угол, что дома ждёт её муж-сварщик, который режет роторный экскаватор на металлолом.

* * *

Исчезнув на пару месяцев, молодая женщина появилась снова. Она прошагала в своих лакированных плоских туфлях вокруг поэта, обойдя его, словно безмолвное высохшее дерево, затем остановилась и сказала, приблизив лицо к лицу, что у неё и Бухмина будет крошка.

– Но почему не от сварщика? – испугался дряхлый Бухмин, голова его затряслась от волнения.

– Ах! Подлец! – прокричала тогда женщина, отстранившись. – Это ты не хочешь нам помогать!

– Кому – вам?!

– Мне и крошке.

– А тебя как зовут? – пытался пробиться к её душе растерявшийся Бухмин. – Как?

– Никак!

После этого женщина пронзительно зарыдала, нашла какие-то деньги в комоде и удалилась, причитая:

– Куда мне деваться с его дитём?! Куда-а-а?!. Кому я нужна теперь?! Обманул, обманул, прохвост…

Её слова, колкие, отрывистые, катились вниз по лестнице, словно ежи, пока женщина не вышла из подъезда.

– Дитё куда я дену?! – прокричала она с новою силой уже под окнами, задрав голову вверх.

Потом, утёршись решительно, взяла под руку какого-то косматого парня с палочкой мороженого во рту и потащила его за собой, переваливаясь, будто утка.

* * *

Самым ужасным стало то, что теперь женщина в широких лакированных туфлях появлялась перед старым поэтом внезапно, в любое время дня и ночи, – у неё почему-то были уже свои ключи от их с Лизою квартиры. К тому же кричала она слишком, слишком громко, растворив дверь на лестничную площадку во всю ширь:

– Ты не платишь нам алименты! Я расстраиваюсь! Бедная крошка!

– А кто она? – не всегда понимал рассеянный Бухмин, принимая иногда, по старческой забывчивости, это навязчивое слово за чью-то, может быть, фамилию. – Крошко – она кто?

– Не смей притворяться, развратник! …Ты меня растлил.

– Но при чём тут я?! – пятился от неё Бухмин. – Нет! Это, верно, сварщик! Ты перепутала! И… не было у тебя никакого живота. Неоткуда взяться крошке, решительно неоткуда… Сварщик подтвердит.

– Врёшь! Растлил!.. И забыл. У тебя склероз. Не отпирайся!

От крика женщины, повторяющегося изо дня в день, у поэта ослабевали ноги. Он туже запахивался в мягкий плед и бежал от неё, теряя шлёпанцы, – ужасно медленно, неловко бежал, чтобы запереться в своём кабинете, забиться в угол дивана, зажмуриться, но не успевал.

– Негодяй! – настигала его стремительная чужая женщина без имени. – Из-за тебя у меня пропало молоко!

– Как – пропало?! – тревожно вертел он седой косматой головою. – Украли, что ли?! Оно где у тебя стояло? В бидоне?.. Сейчас многие из сеней воруют. Ты где живёшь? В частном доме? Пускай сварщик вставит хороший замок… А я не брал твоё молоко. Нет. Ты сюда его не приносила…

– Мерзавец! Он решил издеваться надо мной! И ребёнком! Старая рухлядь.

Бухмин едва не плакал.

– Я не просил молока… – твердил он, прикрывая лицо руками. – Я ничего у тебя не просил! Иди к себе! Карауль молоко там. Иди! Зачем ты здесь?..

* * *

Ему в самом деле трудно было понять, про что она каждый раз толкует, женщина с кожаными бантами у щиколоток. Его Лиза-снайперша застудилась в тех самых непролазных тёмных болотах и была бездетной всю их долгую жизнь. А тут ещё рядом с кричащей женщиной стал появляться какой-то вертящийся во все стороны обалдуй с блестящей серьгою в ухе. Он похлопывал Бухмина по плечам, сбивая с пиджака то ли пыль, то ли перхоть, и утешал:

– Ничего. Я как-нибудь всё улажу. Есть у меня на примете один ход. Юрист подсказал. А иначе ты с этой халдой не развяжешься. Уж я-то её знаю!.. Ишь, алименты она захотела! Не вытрясет она из тебя ничего. Отвечаю!

– Но… какие алименты могут быть, если у неё муж есть? – спохватывался Бухмин. – И… что скажет сварщик на это? …Не понимаю я!

Он даже топал и кричал в отчаянии, зажимая уши ладонями:

– Логика где?!!

– Важно как раз, чтобы сварщик об этом не узнал, – стоял на своём невозмутимый парень. – Иначе ты можешь попасть под его электрод. И тогда даже я не смогу тебе помочь. Сварщик – здоровый. И свирепый… Он, ревнивец, металл кромсает, как бумагу… Такого он тебе не простит.

– Чего – не простит?!

– Ничего не простит, – оттирал, отколупывал, отряхивал что-то с его пиджака странный парень с серьгою. – Слушай меня, родной! Тебе лучше вести себя тихо. Понял, нет? Тогда улажу – всё! Замётано.

* * *

От частого этого похлопыванья в сердце поэта разрасталась тоска. И так, тоскуя, Бухмин продал поскорее своё жильё всего лишь за крошечный задаток, как раз этому самому обалдую, подсунувшему вместо обещанной и осмотренной двухкомнатной квартиры комнатушку-диспетчерскую. Парень, правда, помог с перевозкой вещей, хотя расплатиться не пожелал.

– Она потребовала свою долю! Для вашей крошки! – развёл он руками. – Я отдал этой халде всё до копейки. Но и того ей было мало!.. Грозилась сварщику рассказать. О вашем романе. И о том, что я тебе помогаю! Едва отделался от неё. Связался я с вами на свою голову… Пришлось, конечно, сэкономить немного на твоей площади! Так что, я с тобой в расчёте. Живи теперь спокойно, ветеран. Сочиняй куплеты.

И снова Бухмин ничего не понимал. Он лишь глядел, как зачарованный, на маленькие женские руки парня и на блестевшую нестерпимо серьгу в его ухе, да пытался унять дрожь небритого своего подбородка.

– А что за кольцо ввинчено здесь? Над окошком? – обеспокоился вдруг Бухмин; оно встревожило его видом своей никчёмности – крепкое одинокое кольцо из нержавеющей стали.

– Тебе не всё равно? …Может, клетка с канарейкой висела.

– С певчей? – обомлел поэт от своей догадки. – Где же она теперь?

– Всё певчее теперь сдохло! – грубо оборвал его обалдуй с серьгою.

– Разве? – ужаснулся Бухмин.

Парень рассмеялся девичьим тонким смехом и повторил громче:

– Сдохло всё, всё певчее, отец! А ты не слыхал?

– Почему? – расстроился Бухмин. – Сдохло?

– А чтоб не чирикало! Время наше такое… И я учился в своём детдоме играть на валторне! Ну, бывай, счастливчик. Судьбу благодари: живой остался. И не на улице, а под своей крышей. Нарвался бы ты на другого… Только я вот с тобой вожусь, как дурак. Тёплое жильё тебе, между прочим, надыбал. Здесь отопление работает! А мог бы ты, отец родной, в разрушенной многоэтажке оказаться, на горке, возле комбината. Цени!

– Да! Да! – с готовностью откликнулся Бухмин, не в силах оторвать взгляда от блеска круглой серьги в ухе парня. – Премного благодарен. За хлопоты. Вы ведь потратили на меня столько сил. А я вам никто, чужой человек… Не особенно удачно всё получилось, конечно, тем не менее – благодарен, особенно за то, что полки вы мне повесили. Растроган, да.

– То-то.

– Кольцо бы ещё убрать, если можно, – сконфуженно указывал поэт на окно, боясь ухода парня и незнакомой тишины, которая вот-вот подступит к горлу в одиночестве, как ржавая болотная вода. – Блестит оно очень.

– Да ты что, отец?! Погляди, на какой шуруп оно посажено! Его пальцами не вывернешь… Всё, я пошёл. А кольцо… Ничего, на что-нибудь сгодится. Оно есть не просит, правильно?

Блеснув круглой металлической серьгою, парень хлопнул в ладоши и пропал навсегда.

* * *

Бухмин долго стоял среди узлов и чемоданов, разглядывая паутину в углах каморки и вдыхая нежилой запах помещенья с низким потолком, с давно небелёными бугристыми стенами. Они внушали ему, однако, чувство защищённости. Но в блеске висящего под потолком кольца чудилась ему невнятная, таинственная насмешка.

Он с трудом отводил взгляд, который своевольно возвращался всё к тому же стальному блеску, многозначительному и непонятному. От этого блеска хотелось избавиться немедленно – закрасить чем-то кольцо или обмотать его тряпкой…

Надо ли говорить, что уместилась в барачной комнате жалкая часть библиотеки Бухмина – всего четыре навесных полки, а ещё кухонный стол, старый диван из прихожей и стул. Но куда подевалось всё остальное, старый поэт не знал. И как петлю свил из старой простыни, разорвав её на части, не приметил, и как через блестящее кольцо протянул, запамятовал тоже. Так и висела она белым полукругом, не мешая особенно Бухмину, потому что сразу же болтающийся конец её он отодвинул в сторону, в самый угол окна, накинув там на какой-то кривой гвоздок, торчащий из рамы.

После этого поэту стало гораздо спокойней; кольцо поблёскивало слабее. И он вдруг осознал, что петля, нечаянно заготовленная впрок, для будущего, ещё большего, осложнения жизни, уже есть, и что получилась она вполне сносной. А впопыхах, при безысходной крайней немощи, ему потом такую, пожалуй, не свить…

* * *

Перестав думать про петлю и про кольцо, Бухмин какое-то время ещё приходил к знакомой покинутой двери, обитой толстым вишнёвым дерматином с тусклою позолотой гвоздей. Он жал на кнопку своего звонка, прислушивался и жал снова, желая получить что-нибудь необходимое – из своей одежды, из книг, из милых сердцу вещиц. Иногда ему срочно требовались зубочистки, стоящие в китайском низком бокальчике, на кухонном столе, и седьмой том Лескова, потому что Бухмину никак не удавалось вспомнить доподлинно что-то очень важное «О слабости чувств и о напряжённости оных», а именно – про трогательное покаяние

В другой раз он спохватывался, что в шкафу остались все байковые пижамы и широкий пояс из собачьей шерсти. А то вдруг хотелось ему непременно послушать, пускай – напоследок, пластинку «Прощание славянки»!.. Потом он вспоминал, что в бараке нет семейного кожаного альбома с фотографиями.

– Лиза… Лиза… – топтался поэт на лестничной площадке. – Что я скажу Лизе?.. Она там спросит…

Звонил Бухмин и в другие двери, но никого, видно, не заставал дома – стеклянные глазки из тьмы смотрели ему в лоб равнодушно, как циклопы. Только знакомая соседка с головою, обмотанной лохматым тёмным полотенцем, показалась на одно лишь мгновенье, словно горец в папахе, и уставилась на Бухмина диким оком, красным от шампуня, в упор. Она тут же исчезла, громыхнув блеснувшей цепочкой и клацнув замком. Но Бухмин всё равно обрадовался тому. Полагая, что соседка его не узнала, он звонил ещё и ещё. И поглядывал вверх. Потолок тоже смотрел на него – тусклым бельмом плоского одинокого плафона. И всё вокруг не узнавало его, по какой-то недостаточности зрения.

Потом Бухмин поплёлся в свою редакцию, чтобы сказать новым сотрудникам: «Я жил под красной звездой. Я служил ей верно даже до смерти. Мы не изменили ей ни в чём, но она покинула нас. И всё же, когда умру, я должен лежать под нею, железной, потому что звезда у нас – была. Она светила нам ярко, хоть и очень кроваво… Пусть под серыми деревянными крестами лежат не дождавшиеся счастья. А у нас оно было… Позвоните в военкомат, когда умру: я уйду с железной звездой. Запомните это и налейте мне сто грамм фронтовых, собратья, как живому пока». Однако, постояв без толку на пустынном перекрёстке, Бухмин понял, что перейти дорогу не сможет. В тот день дул сильный ветер, от которого кружилась голова и путались мысли.

* * *

Вскоре поэт изнемог окончательно. И в этой комнате-склепе он залёг, словно старый барсук, ожидающий смерти: она сама должна была дать о себе знать каким-нибудь образом – ну вот, мол, и пора. А вместо смерти сюда повадилось приходить его давнее прошлое, и Бухмин то смеялся на своём диване, то плакал, бормоча собственные старые стихи. Иногда он бодро проговаривал вновь сочинённые – про седую беспомощную, но высокую оттого любовь. А то вдруг запульсировало у него в висках: «Бог не выдал. Но съела свинья наши судьбы, деревни, державу. Наши песни, и доблесть, и славу Бог не выдал, но съела – свинья…»

Только записывать стихи уже не было сил. Они улетали куда-то с большою скоростью. И Бухмин понял, что он лишь наполняет пространство своими строчками, которые вернутся уже к совсем другим поэтам, и те будут думать, что придумали их сами, а ни какой не Бухмин. Тогда сочинительство угомонилось в его душе и даже зарубцевалось, как заросшая рана.

Рубец, однако, ощущался; всё-то Бухмина озадачивали, тревожили, настораживали сочетания звуков, хотя уже безрезультатно. Даже в шорохе, в посвисте степного ветра музыки было мало; он шумел теперь совсем по-иному – налетал дурными порывами, опадал невпопад и часто грохотал ржавой жестью, срываемой с прохудившихся крыш. Наверно, это было звучание хаоса, потому что гармония в мире искажалась и рушилась… Искажалась, рушилась, грохотала… Куда подевалась русская сила, недоумевал Бухмин. Держаться миру было теперь не на чем. И нечего стало воспевать сочинителям, кроме всеобщего позора.

* * *

Давно уже не весёлый и не красивый, поэт перестал смотреться в навесное зеркало – из стекла глядела на него после умывания только тёмная и старая чья-то рожа с жёсткими волосами, торчащими из ноздрей, из жёлтых огромных ушей. А таким бывший красавец Бухмин видеть себя не желал. За хлебом он выходил в сумерках, брёл кривой захолустной дорогой, где не было встречных людей, в магазине же прятал лицо в воротник.

Несколько раз возле отдельного его крылечка в две доски появлялись люди из военкомата. Бухмин насторожённо разглядывал их из-за пожелтевшей газеты, прилепленной к оконной раме хлебным мякишем, и дверь не открывал, чтобы не помереть от позора грязной и бедной своей, теперешней, жизни. Но расслабленная улыбка застывала на лице его, когда мимо окна пробегала молоденькая бледнолицая соседка с тревожными пасмурными глазами. В комнатных тапках на босу ногу, она стояла иногда на ветру, ожидая кого-то, кто должен был подойти со стороны холодной степи… И в том, как она прижимает к горлу белый платок, было что-то родное, давнее, знакомое.

Бухмин замирал у окна, приподняв газету. Он впадал в тоску щемящую, сладостную, хотя и довольно размытую. И поэту хорошо было думать потом, что пасмурная белокожая соседка дышит, ходит, размышляет где-то совсем рядом, за перегородками барака. Он даже вспоминал время от времени её имя и удивлялся этому: надо же, значит, он сохранил ясность ума, несмотря на все передряги. Хотя откуда ему было знать, как её зовут…

Пожалуй, она была бы куда краше, если бы не выглядела такой озабоченной, жалел бледную соседку поэт. И горевал – оттого, что эта юная женщина рано состарится, очень рано. Такой озабоченности женская красота долго сопротивляться не может. Уходит, смывается, стирается она, редкостная, изумительная, когда окружающие люди не понимают её и не берегут – по невежеству, по наглости или по трудоёмкости жизни…

Потом он сочинил для себя, что эта бледная девочка-женщина с предвоенными серыми глазами появилась тут из его очень давней, молодой жизни. Подглядывая из-под газеты, он уже знал: однажды, перед мысленным его взором, в чёрно-белых документальных снах, её образ совпадёт с другим, почти таким же, и что-то случится в тот миг – радостное, страшное и непоправимое: тогда развяжется сам собою, быть может, главный узел его судьбы.

* * *

От непомерной усталости Нюрочка никак не может проснуться, как ни старается. Ей надо к маленькому Сане. Ей давно надо к Сане. А она спит под самодельными венками и изнемогает от отчаянья – она погибает в полной безвестности, оставленности, немоте – и спит. И робко мечтает, как бы закричать посильней – так, чтобы темный покров там, наверху, треснул бы, словно от молнии. И она, измученная повседневной работой, – мытьём бутылок, стиркой, готовкой, верченьем бумажных цветов, – стала бы видна оттуда, из разрыва небес, вся насквозь – с синеватым разрезом пониже пупка, перечёркнутым трижды розовыми следами от швов, и с ладонями, исколотыми хвоей. Тогда бы сошла на неё сверху кроткая всепрощающая радость, и жалость, и сострадательная ласка, исцеляющая Нюрочку – а значит, всех в городишке… Но она зябнет под могильными венками. Мучается от онемелости поджатого своего тела. И спит, укрытая тьмою, как смертью.

Вдруг нежданный тончайший лёгкий луч изошёл ввысь. Он легко пронзил несусветную толщу тьмы: серебряная крошечная пробоина неуверенно заиграла в небе – яркая, будто искра, единственная на небосклоне. То закричал, заплакал её Саня!

Нюрочка встрепенулась, взмахнула руками. Колючее, тяжёлое, пахнущее древесной смолою и акриловой краской, рухнуло на неё с шорохом, шумом, шелестом… Нет больше весёлой звёздочки над городком, но нет и смерти. Саня где-то рядом. Он всхлипывает, чихает – и задумывается, робко посапывая. И можно ещё поспать, чуть-чуть, мгновений несколько. Только вот венок навалился, колючий, тяжёлый, с проволочным перекрученным скелетом, а сверху сорвался, рухнул ещё один. И сдвинуть их с себя, и сбросить нет сил. Пусть… Ещё немного…

* * *

Где-то в мире, кажется, заплакал ребёнок, отчего поэт Бухмин очнулся раньше времени. Да, сначала прозвучал над ним дикторский голос – кажется, из того самого белого репродуктора, висевшего на стене диспетчерской когда-то, много лет назад: «Сильных поднимет слабый. Он разбудит спящих от печали».

Какой слабый? Откуда – поднимет? Из земли, что ли, хотел было выяснить удивлённый Бухмин, вспоминая торопливо однополчан, павших смертью храбрых, – и героев труда, о которых писал когда-то; нет их давно на свете, сильных духом!.. Однако продолженье последовало прежде его вопроса: «Он победит грабящих. Он уже здесь». А потом раздался младенческий плач…

Хорошо бы, думал Бухмин, не веря голосу из давно пропавшего послевоенного репродуктора, хорошо бы. Если каждый двадцатый русский стал изгоем, значит, большая допущена измена в верхах, и разорены русские не другом – врагом. Из поражения надо выбираться всем, сообща, надо… Но разве достаточно для этого детского писка в ночи, услышав который поднимется разве что усталая мать?

И поэт лежал неподвижно – оттого, что был укутан основательно, да и диван шатался под ним при малейшем движении, поскрипывая, постанывая, шевелясь и шатаясь.

Но всё же поэт был рад кромешной тьме: проснувшись от голоса и слабого плача, он на какое-то время освободился от прошлого…

Здесь, в бараке, засыпал Бухмин рано, и уже к полуночи уставал неимоверно – смотреть на то, что было, было. А своевольно остановить череду мелькающих во сне кадров не было никакой возможности… Только что в его каморке утомительно пахло шпалами и паровозной гарью. И он видел длинные товарные составы, и разверстые, без окон, вагоны, в которые забирались чеченские семьи…

* * *

У Бухмина тогда ещё ныло плечо, простреленное под Мелитополем, залеченное в госпитале наспех. И война уже стёрла его молодые замашки – рисковать собою напропалую. Вблизи отважные смерти бывали не менее безобразны, чем прочие. А изувеченные подвигом тела, расстающиеся с душою, становились равно жалкими в последнем своём земном мгновении.

Да он ли то был? Он ли стоял с винтовкой в оцеплении, в горах, под белым предвесенним снегом, падающим с небес? Какой-то озябший солдатик из стрелковой роты, брошенной на помощь войскам НКВД, ловил на себе обжигающие взгляды широкоплечих молодых горцев. Одетые в шапки ушанки и ватники, они несли мешки на плечах, волокли баулы и плевали иногда под ноги солдатам:

– Дети собаки!..

Старики в высоких каракулевых папахах шествовали уверенно, как военачальники, среди суетящихся военных в синих фуражках, словно видели перед собой цель, известную им одним. Но шквал семейного горя следовал за ними. И Бухмину хотелось заслониться от непонимания в глазах темнолицых диковатых подростков, забирающихся в чёрные чрева вагонов, заткнуть уши от криков смуглых прямых женщин, ведущих с собою целые выводки детей, и отвернуться от гортанных проклятий старух, похожих на орлиц:

– Дети собаки… Тьфу!..

Голова Бухмина ещё покруживалась, а воздух будто был пропитан запахом лекарств. Но мешки и чемоданы всё плыли перед его глазами, старухи всё плевали, а горцы в папахах военачальников всё шествовали к составам, один за другим. И ротный, пробегая, кричал на солдат осипшим голосом:

– Сомкнуть ряды! Подтянуться!.. Что раскис, боец?! Выше голову! Тебе на фронт, а им не воевать. В тыл покатят, дезертиры. Бандповстанцы. Их в горах ещё тысяч тринадцать засело… Кустанович, Ульманис, Краснопольский! Прикрыть оцепление с тыла! Не терять бдительность! А то будет нам праздник, 23-е февраля… Хандусенко! Найди коменданта эшелона. Нет у меня людей. Пошёл он… со своим кровельным железом, и с вёдрами, и с фонарями! Так и скажи. Конвойные войска погрузят! Умный нашёлся. Там груза этого – кот наплакал… Шустрей давай!

А потом и сам Бухмин орал окрепшим вдруг, надсадным голосом:

– Назад! Не приближаться… Назад! Стоять, сказал…

Редкие выстрелы раздавались вблизи привокзальных домов, доносились со стороны городского базара, но горы молчали. И белый выпавший снег быстро пропечатывался чёрными следами всё новых и новых конвоируемых и конвойных. Операция «Чечевица», начавшаяся под утро, шла своим чередом.

* * *

Гвалт, ругань, плач метались в крошечной комнате поэта, под низким барачным потолком. Предвесенье 1944-го года ныло в левом плече Бухмина, кричало паровозными высокими гудками, предупредительно грохотало сцепкой тяжёлых вагонов, трогающихся в путь, подальше от войны. И новый длинный эшелон из слепых шестидесяти пяти вагонов тут же занимал место убывшего. Пару раз Бухмин пересчитал их тогда зачем-то…

– Поторопись!..

Его тошнило, помнится, от крутого курева натощак, заедаемого снегом. И силы покидали Бухмина в конце того суматошного голодного дня, внезапно перешедшего в глухую ночь. Но вдруг прозвучали беспрекословные слова – из белого ли давнего репродуктора, или, может быть, из послевоенной чёрной тарелки с уличного столба? Нет, всё же – из репродуктора, висевшего когда-то над прилежной девушкой-латышкой, с лопатками, торчащими, как недоразвитые крылья: «Сильных поднимет слабый».

Не осталось их давно на свете, сильных, не верил Бухмин советскому голосу. Никто не поднимет истлевших в земле. Все герои ушли – туда, в тёмные, сырые недра, насовсем.

«Он разбудит спящих от печали – он победит грабящих…»

И что-то прошило неспокойную тьму серебряной иглой: то заплакал за стеною младенец. И сон-явь – всё это оборвалось. Тогда сердце Бухмина замерло опасно, провернулось – и заработало, как следует, и ногам вскоре стало тепло: он ещё жил…

Старый поэт мог теперь лежать, ощущая чудесное движение кровяных покалывающих токов под кожей, и смотреть, бездельничая, во тьму над собой, в которой не было ровным счётом ничего.

* * *

Пониженный слух его не улавливал тревожного, знобкого трепета газетного листа на оконном стекле, морозного крепкого потрескивания в углу старого целинного жилища. Земля там, за окном, уже наполнялась ледяным гулом под стремительным воем окрепшей вьюги. Ветер задувал в оконные щели, сквозил, гулял по лицу поэта. Но оно, плохо и наспех умытое, словно задубело без привычного горячего купанья, оставшегося в невозвратном былом, и слабо воспринимало изменения, происходящие во тьме.

– Не так уж это страшно, Лиза, когда нет света, – медленно говорил он покойной своей жене, стараясь улыбаться; ему было важно, чтобы она не сильно переживала за него, опять вернувшегося с войны, повторяющейся ночами.

– Так даже лучше, если выключено – всё, – не слышал своего бормотанья поэт. – У тебя нет света, в земле… И здесь его тоже нет… Конец света, Лиза, наступает у нас тоже – каждый раз, когда отключает электричество кто-то, завладевший светом. Всем светом… Завладевший концом света… Теперь мне не видать, где мы были и зачем.

Старые глупые люди, они всё писали старательные письма – одинаковые, в два адреса:

«Ребятки, дорогие! Помните ли Вы, как вдвоём проходили практику в нашей газете, в Столбцах, и жили в нашей квартире? Мы с Лизой любили вас, как сыновей. Такие вы были спортивные комсомольцы! Это редакция наша давала вам рекомендации в партию, помните? Но вы давно уже большие руководители российской перестройки, и даже христиане. Наш голубой экран отразил Вас однажды в пасхальном храме, со свечами, в ряду первых лиц государства. Помогите же нам, русским, выбраться как-нибудь отсюда, потому что теперь оказались мы, кажется, в туретчине, и что с нами дальше будет, совсем непонятно. Вот, наши белорусы и один знакомый вам литовец из отдела писем, которого вы, наверно, не помните, уже уехали к себе, а мы сидим, нам – некуда…

Пока тут политика терпимая, но при смене здешней верховной власти она может качнуться в сторону больших притеснений. Тогда нас никто не спасёт…

Ребятки! Если очень сложно оказать нам помощь, так и быть: на нас наплюйте, а вот молодых жалко, они оказались не у дел. Вытащили бы вы их, присоединили бы к центральной вашей жизни!.. Всё-то вы говорите там про утечку мозгов за рубеж. А что же наши, здесь, без мозгов, что ли, все, если Вам не нужны оказались решительно? Образованное ближнее зарубежье вы, там, ребятки милые, перечеркнули зачем-то, как неполноценное, и высокие умы здешние забраковали, и в таланте всем талантливым братьям, братьям вашим – отказали одним махом. Не хорошо! Грех вам там за это будет непрощаемый, грех и кара…

Не обижайтесь только на нас! Ладно? Молитесь на экранах, как молились. Но ещё подскажите хотя бы, ребятки, что нам делать, как быть…»

– Вместо того чтобы проклясть обоих, мы просили их о помощи… Эти письма заставляла меня писать ты, Лиза, а я не хотел, – выговаривал покойной жене Бухмин, часто моргая. – А они… Они предали наши с тобой победы… Пустили на ветер земли, политые нашей кровью… Но мы, Лиза, всё равно ждали с тобой ответа: а вдруг? Вдвоём, держась друг за друга, спускались вниз по ступеням, проверяли почтовый ящик утром, вечером… Отчего мне так стыдно за эти наши письма? Ай, как стыдно… В слепом белом ящике была одна чёрная пустота… Как же долго мы ждали!..

* * *

Под щеками и за ушами поэта давно уже было сыро, мокро. Но слёз Бухмин не вытирал, чтобы движений, опасных для дивана, не делать и чтобы тяжёлой руки из-под одеял не вынимать.

– …Нет, Лиза, так лучше гораздо: ничего не ждать, ничего не видеть, не быть. Ты зря боялась темноты: это – лучшее из того, что осталось на свете от всех наших войн, – говорил он без голоса, едва шевеля губами. – А худшее – это обман. Они обманули державу. Партийные мошенники. Мошенники во власти… А мы, глупые, старые… Мы с тобою писали врагам, Лиза… Мне померещилось, кто-то сказал: «Он победит грабящих. Он уже здесь». Что-то в этом роде, в общем, прозвучало недавно надо мною, если я ничего не путаю… Но кругом обман, как верить словам? Тем более, словам из репродуктора, которого уже нет…

Однако тут мысли Бухмина застопорились и, сделав неожиданный зигзаг, устремились по другому уже руслу.

– Я ведь тоже обманщик, Лиза, – шептал он. – Когда ты узнала, что мы в редакции пьём ночами белую веселящую водку с обесцвеченными, белоголовыми, веселящими нас женщинами из магазина, то сказала: «Пусть… Спать со мной – всё равно, что спать с войной. Ты устал спать с войной. Ничего». И стала стелить мне в кабинете, жалея и прощая. Ты всегда делала меня не виноватым! И всегда это тебе удавалось, Лиза… Но есть в жизни то, что я сам, кажется, не смогу себе простить. Я обманул юную девушку с пасмурными глазами. Она напрасно ждала меня после войны…

Лиза, ты, наверно, не поверишь, но она – здесь! Время, прошедшее с войны, мало изменило её. Она даже стала краше, гораздо краше! Уже не такая угловатая, напротив: теперь она очень ладная, даже чересчур. Есть такие точёные женщины, которыми можно лишь любоваться издали – так они совершенны. И тронуть их – всё равно, что осквернить. Потому приближаются к ним лишь полные идиоты – ублюдки, которые не понимают святого. Так она выглядит теперь… Только всё равно я узнал её: у неё те самые глаза!.. Выбегает в тапочках на босу ногу и ждёт на ветру, под моим окном, какого-то коренастого мужичка, совсем не похожего на ценителя женской красоты…

Он неказистый, конечно; должно быть – из степняков. Они, ты знаешь, кривоногие, жилистые. И молчаливы обычно, но свирепы бывают, как осы, если их разозлить… Многое в нём – от нелюдимой местной степной породы, многое. Совсем он ей не пара…

Мужичок этот, Лиза, никогда не обнимает её, ждущую, тут, под окном. И не улыбается никому. Исподлобья глянет – и всё. Потом они идут в барак, склонив головы, как два старых человека…

Мы не были такими. И в голод, и в войну – мы не были такими угрюмыми… Но у него, у степняка, твёрдая косолапая поступь. Надёжная поступь. А я… Я… Я, Лиза, обманул девушку с серыми глазами…

Мысли старого Бухмина, однако, уже перепутались совсем, и шёпот его прерывался временами надолго.

– …Тот, который возвращается откуда-то со стороны пустыря, Лиза, состарится очень рано, как и она, красивая, не нарядная, – беззвучно выговаривал Бухмин. – Я обманул её, потому что поехал не к ней…

* * *

Из-под колючего тяжёлого хвойного венка Нюрочка кое-как высвобождает руку и дотягивается до края коляски.

– Саня, сейчас, – покачивает она коляску во тьме, не просыпаясь. – Тш-ш-ш…

И не слышит, что ребёнок уже притих.

– Сейчас, – виновато шепчет она, качая. – Ещё чуть-чуть…

Нюрочка намучилась, как всегда, от работы, от заботы – и оттого, что опять приходили свёкор со свекровью. Они ели, и пили, и громко пели до вечера. А Нюрочка – вставшая ни свет ни заря, и перемывшая гору бутылок, и перестиравшая гору пелёнок, и навертевшая гору ярких бумажных цветов, и прикрутившая проволокой множество еловых лап на металлические остовы венков, – Нюрочка готовила, сновала из крошечной кухни в комнату и обратно, и подавала, подавала на стол… А Иван, сбегавший с двумя канистрами на далёкую станцию, потом – разводивший в корыте спирт с водою, розовой от марганцовки, и выгнувший из проволоки, и скрепивший столько веночных каркасов, наливал и наливал родителям самодельную водку одною рукой, на другой же держал Саню с осторожностью. Он следил за тем, чтобы крошечному сыну свет не падал в глаза, и всё поправлял край лёгкого покрывала над красноватым, сморщенным личиком, едва бутылка возвращалась на стол.

Родители мужа приходили теперь к ним на обед раза два в неделю, да куда же старшим Бирюковым было ещё деваться и на что жить, если комбинат закрыт, и свёкор больше не учётчик, а свекровь – не нормировщица… И пускай бы гостили! Нюрочке и Ивану ничего для них не жалко. Лишь бы свёкор ближе к вечеру не принимался грозить им пальцем и орать раздутым дурным голосом, багровея от негодованья:

– Ра-бо-тать на-до!!! Эх, вы. Барыги… Позорники. Спекулянты вы!..

Саня пугался на руках у Ивана и плакал так слабо, будто где-то вдали пищал малый котёнок, попавший в беду. Тогда Нюрочка переставала носить из кухни тарелки с едой. Но как возразишь справедливому свёкру, как утихомиришь его, если он прав? Она брала маленького к себе на руки и выходила в коридор, покачивая.

– А где нам зарабатывать, Саня? – тихо спрашивала Нюрочка младенца. – Не помирать же нам… Нет, нам с тобой надо жить… Тебе надо жить, Саня!

* * *

– …Иди, иди, – успокаивала она вчера Ивана, уже одевающегося, уже поднимающего тяжёлую сумку с бутылками самодельной водки. – А то Панна Ионовна закроется и не примет, чего доброго. Я тут сама всех провожу, всё перемою. Может, ещё пару венков закончу до твоего прихода.

Иван спрашивал её глазами – и корил глазами: какие два венка, когда ты бледная и от усталости спотыкаешься? А она отвечала ему так же – глазами: за их работу в бюро ритуальных услуг платят копейки. Нет, надо сделать ещё хотя бы два. Сане к весне уже нужны будут башмачки и сапожки. А на водку надежда плохая. Спиртом на станции торгуют редко. Жди потом, когда придёт цистерна, и когда охранником при ней будет дежурить дядя Лёша…

Взглядом уговаривал её Иван: он сам, с раннего утра, сядет за венки. Посуду ночью перемоет… А она не соглашалась: лучше Ивану выспаться, отправиться спозаранок в похоронку – договориться насчёт еловых лап. Узнать надо, когда будет привоз, и записаться в очередь. Они там старые списки теряют, составляют новые, а потом кричат: «Не записывались вы на лапы!» И ничего не докажешь…

– У тебя завтра дел полно, – прижимая к себе Саню, говорила Нюрочка. – А я дома сижу. Ничего-ничего… Куртку сними, надень полушубок. Холодно…. Спеши. Темнеет.

– Ляжешь пораньше, пальцы отдохнут, – всё топтался Иван у порога.

– Они после стирки хорошо заживают, – покачивала Нюрочка плачущего Саню, пятясь от порога – от холода. – Ничего. Иди.

И с опаской она смотрела на двери соседей, а свёкор кричал всё громче:

– Барыги! Дети наши! И нечего их защищать!..

– Тихо, Саня, – шептала Нюрочка над ребёнком, направляясь в комнату, пока на младенца не пахнуло стужей. – Не бойся. Ты со мной… Терпеть надо. Они – твои бабушка и дедушка. Давай их уважать… Проводим всех – и отдохнём. Уж как хорошо мы с тобой, Саня, отдохнём! Будем спать, спать! Правда? Спать без просыпа…

* * *

– Разве так живут? – продолжал негодовать за столом и буянить свёкор, и жилы на его багровой шее напрягались, как тугие верёвки.

– Это что, труд?! – показывал он на венки. – Срам. От людей стыдно. Вот, надо не спекулировать! Ра-бо-тать на-до!!!

– Где – работать? – покачивала Нюрочка плачущего Саню. – Тш-ш-ш…

– А я говорю! Ра-бо-тать на-до! Хоть где!

Свёкор стоял на своём, ярился пуще. Он принимался колотить вилкой по столу, пока не получал от своей жены крепкий – и всегда неожиданный – подзатыльник.

– Перевоспитал детей? – грозно спрашивала бывшая нормировщица из-под седой своей пышной чёлки. – Наелся, харя? Айда домой, к пустому столу. Там я тебе добавлю пустым половником по твоей пустой балде. Ты сам – что не работаешь?

– Я сокращённый! – бил себя в грудь свёкор. – Сколько положено, отмантулил! Я – так, как они, не жил. А грамоты получал, между прочим. Трудился на благо своей страны!

– Чьей – страны? – от насмешливости свёкровь закидывала ногу на ногу, и выпивала ещё, и отворачивалась, фыркая сильно. – Чьей?!.

– Своей! Мать-перемать.

– Тебя какая страна сейчас накормила? – била его кулаком по сутулой спине свекровь. – Ты чью водку только что хлестал?! Передовик хренов.

– Чем такую водку пить!.. Лучше застрелиться, – расстраивался свёкор. И грозил со слезою в голосе: – Вот пойду и застрелюсь. Без промедленья.

– Опять обманешь, пустобол. А ну, двигай ногами! – кричала раскрасневшаяся свекровь. – Шагай, пока я тебе их тут не повыдергала!.. Пока ходить есть на чём – вперёд! Раз, два. Левой!

– Всё равно застрелюсь, – упрямился свёкор. – И сюда больше не приду. Не упрашивай. У меня тоже гордость есть, понимаешь. Я – рабочий человек! И мне за таким столом сидеть… большое западло!

Саня уже прижимался ртом к халату Нюрочки и губы вытягивал, постанывая. Молоко прибывало в ответ: грудь покалывало, распирало, ломило. Только хочет Нюрочка, чтобы крохотный её Саня сосал бы в тишине и покое, а она глядела бы на него, улыбаясь мирно, поглаживая тонкие волоски на синеватых нежных висках его.

– Потерпи, мальчик мой, немножко… Сейчас…

* * *

Родители мужа, однако, не уходили подолгу, препираясь и что-то объясняя всему свету.

– Гляди-ко, застрелится он, – дразнила мужа свекровь, поигрывая седыми бровями. – Ой! Не дождусь я того часа заветного, когда бы мои глаза твою честную рожу не видали бы.

– Нет, кто?.. Кто так зарабатывает?! – снова гневался свёкор, показывая на венки, развешанные по стенам. – Они – не дети! Они – пятно на мою рабочую биографию! Я их жизни такой – не одобряю!

– Марш! На выход! – кричала свекровь ещё громче, чем он, и толкала его к выходу в спину. – Не ори!

Свёкор спотыкался, но не падал, умея вовремя ухватиться за дверной косяк.

– А я говорю: ра-бо-тать надо!!! – багровел он пуще прежнего. – Руки прочь. Застрелю…

И всё было вчера, как всегда. И Нюрочка смотрела на них из угла спокойно, только прижимала Саню к себе – так, чтобы брань не касалась его; не вбиралась бы младенческим сознаньем, не укоренялась бы в тельце – не превращалась бы в дурной, скверный навык.

– Ты не бойся! – приказывала ей свекровь. – Кого он застрелит? Разве что из-за угла. Видала наше ружьё? Он же его продавать понёс! А на него эти налетели, с микрорайона. Уж так они отнимали, и так уж он его не отдавал, что об угол дома ствол погнули, дураки… Кривая одностволка стала! Как кочерга. Его и бандиты не взяли, такое ружьё. Только тумаков нашему продавцу навешали…

Саню надо кормить, и давно подступившее молоко не находило выхода из Нюрочкиного тела. Оттого окаменела грудь, а на лбу её выступила мелкая испарина.

– Сейчас, сейчас, Саня, – пришёптывала Нюрочка над младенцем. – Недолго уже.

– Комедия, в общем, не жизнь! – хлопала свекровь Нюрочку по плечу. – Слышишь, чего говорю? Не бойся!

– Слышу, – кивала Нюрочка торопливо. – Сумку с продуктами не забудьте. Там рыба для вас. Иван у частника покупал. Её в холодильник надо сразу. Приходите ещё.

– Нет! До среды не ждите, – обещала свекровь великодушно и позёвывала широко, со вкусом, накидывая пальто и нашаривая рукава невпопад. – Наелись на три дня вперёд. А от этого, бесстыжего, слова доброго ты, Нюра, не дождёшься, как и я за всю жизнь не дождалась. Ладно, отдыхай!

Она забирала тяжёлую сумку, верхнюю одежду мужа, выходила первой, отодвинув его плечом, и запевала в коридоре высоким дребезжащим голосом:

– Ой, цыветёт калина – в поле у ручия. А парыня маладова… Ты, старый! Давай вторым: а парыня маладова!..

– Какая Молдова? – мотал тяжёлой головой свёкор. – Она теперь не наша.

И долго ещё изумлялся за дверью:

– Вот дура баба! Какая Молдова?!. Молдавия!.. Была, цвела, жила богато! Когда-то.

* * *

– Продали, сволочи, республики все. Тут ружьё никак не сбагришь, а они… – шумел свёкор там, в коридоре, удаляясь. – Ещё бы жену кому-нибудь всучить, хоть забесплатно, так нет. Мы не умеем! Не приучены. А дети, вон они! Спекулируют, барыги! Научились дурную деньгу зашибать… Но я их предупредил! Так не жи-вут! Рабо-тать на-до!!!

…Он ещё кричал что-то на выходе из барака. А Нюрочка в своей комнате уже кормила Саню – присев на табурет и скорчившись, чтобы не тянуло швы.

– Видишь, всё утихло, – гладила она младенческий нахмуренный лобик. – Саня мой. Саня…

Но из коридора уже доносился другой нехороший разговор. Там рослый внук старика-азиата опять перечил учительнице – тот, с сизыми кулаками, с лицом плоским и тёмным, будто сальная сковорода:

– …Ну, вышел. Хочу – и сижу. Напротив её двери. Ну, на корточках, а что? У меня тут дед живёт. А эта… Всё равно моя будет. Не будет – ей же хуже: в чуханы волчонок её пойдёт, в оборванцы.

Это он – про Нюрочку и про грудного Саню, мясной тяжёлый парень с чугунной головой и масляной поволокой во взоре.

– Ничего, мой маленький, ничего, – одну руку Нюрочка опускает в карман халата, не переставая кормить; пальцы её крепко охватывают гладкий тяжёлый металлический шар, который всегда при ней, когда дома нет Ивана. – Ничего, мой хороший.

– …В подземном цехе из бочки с раствором дышать будет волчонок, балдеть, – не унимается котлоголовый парень. – Там беспризорных много. К друзьям пойдёт. Скоро.

Если сейчас Нюрочка выйдет и ударит стальным шаром, зажатым в кулак, по широкому сальному темени бандита, то проломит его дурную башку наверняка. А после этого ей останется только сесть в тюрьму. И что тогда будет с Саней? Нет, надо терпеть, терпеть, терпеть – и ничего не говорить Ивану… Только стальной шар, оттягивающий карман тёплого халата, у неё всегда наготове. Он, тяжёлый, теплеет от её пальцев, перенимая температуру тела. Да, у металла, и тела, и молока – общая теперь температура, будто сталь и Нюрочка – одно целое.

– Тише, Саня, крохотный мой, – кормит она ребёнка, прижимая одной рукою. – Скоро папа твой вернётся. Скоро… С ним станет спокойно… Без него совсем покоя нам нет, а с ним… Расти…

Молоко уходит, перетекает, поглощается, соединяя мать и дитя, словно у них снова общее тело. Сталь, согретая материнской рукой, сама Нюрочка и младенец сейчас – одно целое… Младенец, Нюрочка, сталь…

– Ничего, Саня. Придёт наше время. Когда-нибудь. Слышишь?.. Оно так долго не приходило! Так долго, что… Придёт.

* * *

Храбрая учительница Тарасевна толковала меж тем в коридоре дрожащим голосом:

– Надо всем по-доброму жить, по-соседски! А ты придумал – ерунду! Женщин кругом полно. Тебе что, других мало? Ребёнок у них… Мужу куда деваться? Оставь людей в покое, если ты умный человек!

– Я говорил ему, чтоб уезжал по-хорошему? Говорил. В Россию пускай пилит белобрысый. Белоглазый.

– Ври кому другому, – ворчала Тарасевна и похаживала там, за стеной, громыхая алюминиевым ведёрком. – Ничего вы напрямую не скажете, исподтишка вы храбрые. И гурьбой на одного. Знаю я вас… Мне – не ври! Говорил он…

– Много раз говорил! – обижается бандит. – А эта… Эта мне ребёнка родит, я и русского волчонка тогда не трону. Пускай живёт. Мне не жалко… Если наши законы плохие, тут никого не держим. В другой закон убегут – мы не против.

– Да уж ездили они в Россию. Кому они там нужны… Не к кому ехать! Никто нам не поможет, нигде…

Прислушивается Нюрочка к словам за стеною, кивает, склонившись над младенцем: все помогающие – сами давно обобраны в России разорённой. И сердобольные – выкинуты из своих домов… А богатый бедному нигде не помощник… Всё то же там, что и здесь! Беспризорники, и нужда, и бандиты. Бандиты вверху, бандиты внизу. Нет милостивым в России приюта – ни местным, ни приезжим…

– Так-то, Саня. Расти.

* * *

Табачный дым вползает в комнату – змеясь, извиваясь. Ниже склоняется над младенцем Нюрочка, прикрывая его собою.

– Эй! – негромко окликает её бандит, но не входит: он думает, что дверь заперта. – Упрямая, да? Чухан будет – ребёнок твой. Игла, игла… Лучше открывай.

Сальный бандит совсем рядом – он шумно сопит в коридоре. А Тарасевна побежала на улицу со своим ведром. И тихо в комнате старика-азиата; ухромал, должно быть, под вечер в степь, к далёким могильным мазарам. Один из них стал домом двух его сыновей, рождённых когда-то для строительства коммунизма… Но сыновья старика мертвы. А внук его, пахнущий парным мясом, жарко дышит в коридоре, переступая с половицы на половицу. И табачный дым вползает оттуда волнами. Они, длинные, сизые, шевелятся возле младенца, поднимая змеиные головы.

– Старуха велела по-хорошему жить! Эй? По-соседски… Почему не отпираешь?.. На иглу сядет волчонок. Этого хочешь?.. Мой брат сам подсел, твоему волчонку – поможем. Со временем. Кайфовать будет, балдеть… Решай давай!

Крепче сжимает Нюрочкина рука в кармане тяжёлый металлический шар, перенимающий тепло её – и тревогу, сдавленную до немыслимой плотности. Ещё немного, и плотность металлического ядра станет так велика, что улетит в обидчика сама собою.

– Открой, сказал! – стучит по двери бандит, теряя терпенье. – Совсем уважать не хочешь, да?

Если слабая женская рука не сумеет удержать при себе шар, то, перегревшись, металл выйдет из-под управления – он улетит в висок притеснителя… Уплотнившаяся материнская стальная тревога поразит притеснителя насмерть… Любого, кем бы он ни был…

– Откроешь? Нет?..

Нюрочке надо быть сильнее своей тревоги – чтобы удержать блестящий шар. Нюрочке надо быть спокойней себя – чтобы шар не перегрелся в руке… Нюрочке надо быть…

Дёрнулась ручка двери и уже провернулась. Но… металл не должен стать сильнее Нюрочки, стиснувшей тревогу в руке.

* * *

– Вот! Куришь ты здесь, в тесноте! Зачем?! – раздаётся в коридоре крик Тарасевны, вдруг вернувшейся с улицы. – Там – ребёнок, у меня – внучка. А ты что делаешь? Кругом щели…

– Я везде хозяин! – ворчит бандит. – Курю, где хочу. Где не хочу – не курю.

– А венки если загорятся? Подожжёшь барак, её муж тебя убьёт. Он ведь придёт с минуты на минуту! – храбро врёт учительница в коридоре, уже постукивая шваброй по полу. – В прошлый раз без него ты набезобразничал, венки посшибал, истоптал. А ну, если он узнает? И что начнётся? Поножовщина, а там – суд.

– Я руки не мараю. Другие справятся. Скоро.

– Почему соседке прохода не даёшь? Я же милицию никогда не вызываю, по-доброму с тобой говорю, как умному человеку: прекращай.

– Сегодня вызовешь, завтра я в твоей квартире жить буду. В милиции наши люди есть! Везде есть!.. Вернётся скоро Бирюк её, говоришь? – лениво посмеивается бандит. – Посмотрим! Успеет или нет… Ночь тёмная будет… Сам на нож наткнётся в овраге. Тогда не выскочит, наверно.

Но тут парень взвыл так, что Нюрочка вздрогнула. То охаживал его в коридоре хромой старик-азиат. Лупил внука посохом по хребту, выкрикивал высоким голосом, похожим на клёкот, ужасные нерусские ругательства, искажая от гнева слова:

– Не приходи! Нога твоя тут зачем? Бандит, понимаешь… У-у, дрянная порода. Сволочь…

Наконец опять хлопнула общая дверь – на улицу. Шум отъезжающей чёрной калоши удалился вскоре от барака, стих совсем. И Нюрочка перестала сжимать тяжёлый шар. Она вытерла пот со лба.

Опять спас её старик. Прогнал наглого, постылого. Пахнущего сырым мясом – выставил, поколотил…

– Видишь? Хорошо всё, Саня, – гладила вчера вечером Нюрочка притихшего младенца, замершего от опасности, и застёгивала халат на груди. – Тебе спать надо… А я со стола уберу потихоньку. За венки сяду… Дедушка бы только этот подольше пожил! Чужой, старенький совсем, а видишь – защита нам. Помрёт если, как бы не наплакаться нам с тобой досыта… На кого надеяться нам, Саня, когда одни мы дома остаёмся? На дедушку твоего с ружьём? Очень правильный дедушка у тебя. Только вот ружьё у него – кривое… И всё-то у нас кривое, Саня. Всё…

* * *

Но кривое было не всё. Раздался лёгкий стук в дверь.

– Можно ли нам? – ввела Тарасевна за руку внучку девяти лет. – Вот, Полина, посмотри, какой маленький тут у нас, в бараке, народился.

Полина была девочка приветливая – в коричневом платье вельветовом, длинном, причёсанная гладко, на пробор, – и стеснялась проходить. Однако на красное личико Сани посмотрела всё же издали, привстав на цыпочки.

– Хорошенький… – неуверенно сказала она, теребя косицу.

Нюрочка обрадовалась Полине и тоже полюбовалась своим Саней.

– Ты сама-то хоть поела? – Тарасевна окинула неприбранный стол многоопытным педагогическим взором. – Тебе за двоих есть полагается, ты – мать кормящая… Полина! Неси-ка грязную посуду на кухню, помоги!

– Я – потом, – слабо улыбалась Нюрочка. – Отдохну только минут пять. Не надо…

Но Полина уже старательно и с большою охотой собирала тарелки.

– По две носи! – командовала Тарасевна. – Уронишь…

– Да вы садитесь, – предложила Нюрочка из пустой вежливости, зная, что соседка так и будет стоять около двери, будто около классной доски.

Тарасевна только махнула рукой:

– Ничего… Ну, что? Немая не появлялась? Давно в милиции заявление моё лежит, а толку нет… В овраге, где карьер осыпается, опять китайца задушенного под глиной нашли. Без денег, без документов. Кто такой, откуда – никто не знает, – перетаптывалась учительница. – Ну, китайцы – они мелкие сюда проникают. А наша немая – здоровущая! Семеро не укокошат… Может, в рабстве её держат? Говорят, с юга опять большую бригаду рабов пригнали, дворец в Гнезде строить и солярий какой-то. Молодые вроде на цепях. Ты не слыхала?

Нюрочка молчала, прикрыв глаза: ей надо вырастить Саню. Внешний мир, опасно просторный, хочет, чтобы она воспринимала его, растрачивая себя на чувства, не укрепляющие Саню. А этого Нюрочке не положено…

– На цепь нашу немую посадили! – беспокоилась Тарасевна. – Верёвку она бы перегрызла… Я так думаю. А ты?

И снова не отвечала Нюрочка; она должна сохранять себя – для Сани, дремлющего на её коленях, совсем ещё не окрепшего. Её жизни должно хватить на то, чтобы…

– Уж не там ли она? – расстраивалась Тарасевна в одиночку. – А не подойдёшь, не проверишь. Автоматчики стоят… И как нам быть?

Но нельзя Нюрочке вовлекаться в напрасную трату сил, расходовать их на лишние слова – нельзя. И она только пожимает плечами в ответ.

– Полина! Ещё вилки прихвати! Одна, вон, под столом, – распоряжалась учительница. – Подбери… Вот какой дикий режим к нам заявился! За чем он?! Рабовладельческий?.. Он хуже того, который был!.. Скажи, Нюра: кому это надо было? К нам его завозить? Режим этот отсталый? А?

– Не знаю… – Нюрочкиных усилий должно хватить на то, чтобы вырастить Саню, сохранить, выучить, и тогда он сам решит, что нужно делать с этим миром. – …Опять новый передник у вас?

Довольная своим видом, Тарасевна погладила себя по животу.

– С вопросительным знаком, – сказала она. – Благодетель, депутат, мне этих передников надарил – видимо-невидимо! Нет, всё-таки не режут нас тут, как овец! Не то, что на Кавказе. И не в цепях мы, русские, здесь живём, в Столбцах наших!.. Немая только куда-то запропастилась. И всё… А зачем я зашла? Сказать зашла: завтра мне в день сторожить. Зато послезавтра дома буду. Если тебе в магазин сбегать надо, я за маленьким тогда опять пригляжу. Запищит – качну коляску, будь спокойна. Только вот завтра – не смогу: работаю.

* * *

Тарасевна дождалась, когда девочка снова уйдёт с тарелками на кухню, и зашептала от порога:

– Как спать ложимся, она на молитву встаёт. И утром тоже. А я без единой молитвы всю жизнь прожила… В монашки бы не ушла Полина, этого боюсь. И ведь книги какие серьёзные приносит! Читаю без неё – и не разберусь. Вот, антихрист – он человек? Или кто?

– …Когда хорошее считается плохим, а плохое хорошим – это царство его, – ответила Нюрочка неохотно.

– Оно уже не только его: наше! – с чувством произнесла Тарасевна. – Всё земное царство – такое… Шиворот-навыворот и мы теперь живём: все! Вписались!

– Я знаю только, что мой дедушка про это говорил. А про остальное…

– И я про остальное не знаю! С одной стороны глядишь, религия нужна – чтобы народ в узде держать. С другой стороны глядишь – она вся на наше угнетение. Ты-то как считаешь? – ожидала ответа старая Тарасевна, переступая с ноги на ногу в нетерпении.

Но с осторожностью отирала Нюрочка подбородок младенца проглаженной белой тряпицей и улыбалась, не сводя с него глаз.

– …Вот! Без немой и поговорить в бараке не с кем! – хлопнула себя по тощим бокам Тарасевна. – У твоего-то мужа я про это не спрошу! Не за начитанного ты, Нюра, вышла. Не обижайся. А только грубая порода его, простая. У тебя одной спрашиваю: для угнетенья нашего молиться нам разрешили?

Нюрочка пожала плечами, не поднимая склонённой головы.

– Мы водкой торгуем, – покраснела она. – Нам про высокое думать нельзя. А если по книгам… На наше угнетенье то, что делается не по религии. Так, наверно.

* * *

Разговора не получалось. И оттого немного томилась Тарасевна, поглядывая с порога в две стороны. Но в коридоре ничего особенного не происходило, а ответы Нюрочки казались ей куцыми, вялыми: на троечку с натяжкой.

– …Из-за водки вам виноватиться перед нами – нечего! – рассердилась тогда учительница. – Кому не надо, тот не напьётся. Вот, Иван твой – и при водке, и трезвый всегда. А кому выпить надо – вы тут при чём? Зато голодом не сидите! Не как другие бестолочи. Зятя бы моего научили – так зарабатывать, чтоб самим обутыми, одетыми быть и ещё родителей подкармливать… Нечего краснеть, если время такое пришло! Наоборотное. А всем, всем – приспосабливаться надо… Полина! Стаканы поставь назад! Блюдо неси одно, с крышкой вон той.

Тарасевна снова дождалась ухода Полины.

– Это свёкор вас затюкал. Застыдил. А сам – никакой не рабочий класс!.. Он, когда партийный был, горнякам часы урезал, из принципа! А они ведь таких фуфайками душили… И этого, вашего, тоже – прижали разок возле конвейера. Не до конца, правда, а рёбра-то ему намяли. Если бы парторг не подошёл – уехал бы он по ленте, вместе с отработанной породой, в отвал, свёкор ваш распрекрасный… Потом кровью долго харкал, законник! Но я скажу тебе прямо: во всём твоя свекровь виновата, квашня: не пресекает… Распустила его. Да ещё сама рюмочку любит: по всей пьёт! В нормировщицах разбаловалась. А ты их, Нюра, привечаешь!

– Они эту комнату сохранили для нас, – покачала головой Нюрочка. – Не продали её. И для свадьбы все деньги с книжки сняли. Вот, сами теперь ходят без гроша… Нет. Они для нас всегда хорошие будут.

– От глупости они хорошие, не от ума, – опять не согласилась Тарасевна с Нюрочкой. – Эти их глупости я у себя, за стенкой, слушать устала! Орут, как резаные. Повадились…

И так – сердиться, командовать, поучать – Тарасевне нравилось. Она будто опять стояла перед классом и распоряжалась всем и всеми. Неудобство же было одно: едва она разводила руки пошире, повыразительней, как тут же венки, висящие на стенах, напоминали о неизбежном её кладбищенском будущем, совсем близком. Уколовшись, Тарасевна поглядывала на жёсткую хвою неодобрительно, но речи не прерывала, как не прерывала она никогда своего объясненья, усевшись на подложенную учениками кнопку.

– … Из-за тебя только, Нюра, гостей ваших терплю. Гляди, если надо, я ведь их так рассобачу! Они – не титульная нация, чтобы с ними чикаться. Разгоню в миг!

* * *

Нюрочка положила Саню в коляску и тоже принялась убирать со стола, вместе с вернувшейся Полиной.

– Тебе, девонька, отдыхать надо больше, – толковала Тарасевна. – Что это? Под глазами круги тёмные… Так дело не пойдёт. Притворяться учись! Голова, мол, болит. Без этого нам, женщинам, нельзя. А то до смерти укатают и не заметят. Я, вот, глупая была – не притворялась. И семью потеряла из-за этого, и дочь не хитрую вырастила, не активную, а рохлю. Она ещё в комсомольской жизни плохо участвовала и вот, стала порабощённая своей семьёй… Что, совсем замучилась?

– Ничего, – не принимала её сочувствия Нюрочка, ставя солонку, сахарницу, перечницу на поднос. – Всё-всё, теперь я сама.

Девочка остановилась в нерешительности. И Тарасевна спросила её с внезапным острым любопытством:

– Полина! Как жить надо?

– …Чтобы никому не повредить, – немного растерялась девочка. – Чтобы ничего не повредить.

– А если муж тебе глупый пьяница попадётся, и будет он водку пить да кричать? Чего ты, внученька, тогда делать будешь? С безобразником с пьяным таким?

Девочка смутилась и опустила голову низко, теребя коричневый бант.

– Ну, до свиданья, – распрощалась было Тарасевна. – Нюра, поешь! Сейчас рухнешь – голодная заснёшь!.. Своё молоко ребёнок из тебя потом всё равно вытянет, а сама – с чем останешься? Пустая? Без силы?

Девочка, наконец, продумала всё, как следует, откинула косу на спину и ответила с большим опозданьем:

– Терпеть буду!

Нюрочка и Тарасевна долго смотрели на Полину. Обе молчали. И свет погас внезапно.

– Тогда терпеть буду! – звонко повторила девочка во тьме. – Если пьяница… Если безобразник – тоже.

* * *

Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного. И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала.

Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть – мирный, домашний, – и понежиться в нём ещё, хоть немного…

Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. На полученный за новую книгу гонорар отчего же не погулять? И подают неспешно Бухмину бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с горкой солёных жгучих перцев. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей. И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо – с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина – мимолётная, перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос на розовом обнажённом плече…

Она сидела перед бокалом шампанского, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая персики, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..»

Сейчас Бухмин улыбался ей – из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой – нет, не тяжело. Рядом с сытою музой… Только теперь и музы, видно, так оголодали, что нет от них никакого прока. Смолкли стихи, пропали песни. И носятся по свету одни обрывки грохота, лязга, похабщины… Обрывки, ошмётки, осколки…

Бедные тощие постсоветские музы! Во времена правителей, умеющих только богатеть без оглядки, не излечиться вам от бесплодия. И скоро лишь вой, сплошной вой пошлости будет метаться над кладбищем муз, скончавшихся от дистрофии… Музы теперь тоже – блокадницы, как блокадники – все честные люди…

* * *

Старому Бухмину захотелось вдруг до слёз пожаловаться на всё – матери. Без всяких слов, а только одним прикосновеньем! Уронить бы голову в её колени, обнять бы юбку её и так лежать в оборках безмолвно, поджавшись, притихнув. А она, всё понимая, заговорила бы, от сердечного точного сопереживанья, совсем о постороннем – совсем о другом. Как лисица уводит охотника от малых лисят в норе, так матушка уводила бы от него боль.

– Иволгу не уследишь, – мирно гладила бы она его по макушке. – Иволга – как лимон. Туда-сюда подлётывает – и поёт! Я люблю, как она поёт… Фиу-лиу! Фиу-лиу!..

И тихой радостью веяло бы от её простой речи. И слушал бы он дальше милый голос. А матушка бы всё говорила над ним, старым, – про далёкое, необязательное, просто так…

– Она, Федя, яблоки клюёт – только с красного бока. Иволга… Красненькое увидит, и тут же подлетит – сейчас же клюнет… А сизоворонка – голубая, красивая, ну – такая неряха! Из гнезда у неё пахнет, и вокруг понакидано…

– Что понакидано?

– Да, так. Ничего. Ты про иволгу лучше думай! Как поёт! Подлётывает… Чистая она! Про опрятное думаешь – и жизнь опрятным бочком к тебе сразу поворачивается, красненьким. Вот, про неё надо, про иволгу… Ну, мне, Феденька, пышки сажать пора. И дрова прогорели, и тесто подошло. Ты далеко от дома не убегай! Пышек дождись. Они – бледные в жар нырнут, а из печки вынырнут – красивые, румяные, пышные! Хорошие… Вот, жизнь какая переменчивая, Феденька: моргнёшь, а всё уже – другое… Только не убегай, Федя, далёко!.. От дома – не убегай!..

* * *

А ещё, помнится, съел Бухмин как-то подростком, в один присест, круглый огромный курник, только что вынутый из печи! Сел перед ним в сильнейшем любовном расстройстве, снял под взглядом улыбающейся матушки сплошную румяную сдобную крышку – и задохнулся от запахов, которым исходила, послойно, сочная начинка!

Куриное мясцо млело на самом дне пресного пирога. Тонкие бруски картофеля, заложенного сырым, укрывали его сплошным нежным пластом. Затем, на длинных полосках притомившейся жирной свинины, разместились кубики наперчённого лука, а выше – полоски телятины, опять – картофеля. И поверху – снова белело куриное мясцо…

Как же хорошо было, глотая слёзы отчаянья, черпать всё это деревянной ложкой, и заедать душистой снятой тестяною коркой, подпаренной изнутри, а там уж отламывать боковые стенки курника – похрустывающие, румяные, добираясь постепенно до нижней, донной, влажной от жира, после которой вешаться от нечастной любви уже становилось тяжеловато, а топиться – и вовсе сложно… О, благостная сытость совсем не располагала к тому, чтобы срываться из-за стола, решительно вышагивать по жаре и, отмахиваясь от звонких комаров, продираться к Иртышу, сквозь душный краснотал, с мрачною думой на юном челе…

Но что курник – первейшее матушкино бессловесное утешенье после нелепых драк и хвостатой, красноголовой двойки-пиявки? Горячий котелок с перловой увесистой кашей, приготовленной фронтовою кухней, опорожнил бы сейчас Бухмин за милую душу, даже если бы не было в ней американской бледной тушёнки, полупрозрачной от приторного казеина и пустого крахмала…

Натощак лежать в бездействии скучно. Ночь голодных длиннее самой их жизни. Пустая ночь неизбывна, бесконечна. И не пошарить сейчас на близком столе, нащупывая буханку, не отломить от неё шершавый краешек, потому что вчера Бухмин не сумел купить хлеба, а корки вдруг съел все – в смятении и тревоге…

* * *

Накануне перелома погоды с осени на зиму с ним творилось непонятное – впервые за всю барачную жизнь он не стал дожидаться глубоких сумерек, а расхрабрился необычайно и отправился в магазин средь бела дня, чего раньше за ним не водилось.

Да, осмелевший поэт сошёл с крыльца, радуясь горько, что удаётся ему оставаться здесь никем неузнанным – и печалясь от того: как же он изменился! Но когда пробирался Бухмин потихоньку вдоль барачной стены, преодолевая слабость в коленях, пожилой мужик с кривым ружьём вырос вдруг перед ним и толкнул в плечо с большою силой.

– Вон! Они! – разгневанный человек с ружьём указывал в запредельную даль. – За трактом! Стоят!

– Кто? – перепугался Бухмин, едва не упав на спину.

– Про-сти-тутки! – сказал человек напряжённо, играя желваками.

Бухмин, прикрыв лицо дрожащей рукою, попытался обойти его:

– Мне… Тороплюсь… Я…

Однако мужик не дал ему хода:

– Нет! Слушай, товарищ! В прошлом году жена моя в район уезжала. Проводил – иду мимо них: стоят! – от огорченья мужик сдвинул шапку на затылок. – Прос-ти-тут-ки.

Бухмин сделал ещё одну слабую попытку обойти мужика, и, перебирая руками по стене барака, даже успел сделать несколько мелких шажков, как вдруг устал от волненья и сник.

– Хотел я сказать им пару слов, – ухватил его мужик за рукав драпового старого пальто, притягивая к себе рывком. – Но вижу: стоит средь них одна. Ангелоподобная! Юная. Ангел, ангел. Совсем дитя! Создание небесное… «В первый раз? Как зовут?» – спрашиваю сурово. Стесняется, невинная: «Алина». «Пойдёшь со мной?!» Кивнула, пошла. А те, прожжённые, крашеные, орут ей! Про-сти-тутки… «Дура! Не видишь? Он козёл! Без денег!»… Замешкалась, непорочная, замялась. Тут я её – за плечи! И повёл. Через тракт, через улицу, через пустырь. К себе. Идёт, идёт, со мной, по холоду, на край света. Безропотно… Юбчонка – со школьную тетрадку. А сама – ангельчик! Чистый ангельчик!

Бухмин уклонился всё же от решительного взора человека и от напористого его дыханья – отвернулся к стене, съёжился, обмер. Так притворяется дохлым испуганный таракан в минуту опасности – так серый паучок сжимается и не бежит уже никуда под тенью занесённого над ним веника домашней рьяной хозяйки. Мужик, однако, не думал замолкать.

– Привёл её в квартиру, жду! – настойчиво дёрнул он Бухмина, пытаясь развернуть лицом к себе. – Будет она раздеваться передо мной или нет? «Почему у порога стоишь? – спрашиваю. – Начинай!»… И тут отчитал по полной программе: «Что же ты, Алина, творишь? Личико у тебя чистое, глаза ясные. А сама? Готова за деньги подарить свою комсомольскую невинность любому несознательному беспартийному псу? А если бы не я тебя привёл, а другой, что бы он с тобой вытворял сейчас?» …Денег у меня, как назло… Обшарил углы, нашёл я мелочишку. На пиво хватило бы, между прочим… «На! – сказал. – Вот! Бери всё, что у меня есть! …Иди! И больше – не греши-и-и!» Взял за воротник, да и вытолкал пинком. Чтобы знала, как блудить. Алина, калина…

* * *

Мужик всё грозил и грозил перед лицом Бухмина коричневым толстым пальцем. Поэт не выдерживал неотвязного взора и зажмуривался снова.

– «Я не воспользуюсь тобой! – сказал. – Я не из таких!»… Ушла, ангельчик, со всеми деньгами моими! Малыми, но – честными!.. Оружие купить не желаете? Его только в мастерской подправить. И пали – не хочу!..

– Не хочу… – словно эхо, отозвался поэт, кособочась опасливо, неприязненно.

– А возместить бутылку пива?

– Какого ещё пива?

– Того! Потраченного мною на сохранение невинности чистого существа!..

С этими словами мужик пропал вдруг со своим кривым ружьём, словно провалился сквозь землю, уловив нечто неблагоприятное.

Бухмин открыл глаза не сразу. Прямо перед собою он увидел чужое окно. В этом окне зловещая старуха с отвислыми щеками, в шапке, похожей на тугой шлем, уставила на него сквозь стекло узкие зрачки, острые, как два булавочных острия. Но руки её двигались каким-то круговым образом; она медленно снимала чёрную тряпку с трёхлитровой банки, наполненной пузырящейся коричневой жидкостью. В банке же лежало на дне чудовищное осклизлое живое существо…

И понял тогда ошарашенный Бухмин, что это взращивается старухою на подоконнике, скрываемое тряпкой от всех, не какая-нибудь таинственная домашняя мерзкая медуза, а всё разрастающееся желеобразное всеобщее терпение… Но в нём, прямо перед напряжёнными глазами Бухмина, уже зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее осклизлой массы. Оно росло едва приметно и принимало багровый тревожный оттенок. Коричневая тьма вокруг пятна высветилась вдруг свинцово-серым ободом, словно в желеобразном существе образовалась жадная, сосущая воронка…

И ужас объял поэта. Не помня себя, он засеменил к своему крылечку, за угол, и, запершись, не стал раздеваться, только прислушивался к шорохам, стукам, скрипам за стеною и вздрагивал.

Отыскав на столе сухую хлебную корку, он посасывал её какое-то время взволнованно, неспокойно. Потом понял, что ему надо бежать из барака немедленно – в прошлую жизнь, в жизнь. Из времени бесплодных муз – в свой кабинет: с пишущей машинкой «Украина», с пледом, с низким плюшевым креслом. Или в тёплую спальню с ночною тусклой лампой в виде бездумно улыбающегося жёлтого полумесяца…

Не заперев своей комнаты и не дососав корки, причмокивая на ходу и отираясь, Бухмин кинулся вон из барака. Он снова бежал к своему старому дому, как бежит выброшенное за много вёрст от прежнего жилья животное – собака или кошка – безотчётно, неуклонно, неостановимо; в тот дом, где ничего не изменилось.

Он бежал в прошлое, не желая ничего понимать и помнить. Он бежал…

* * *

Лишь в прежнем своём подъезде Бухмин перевёл дух, когда попал наконец в мир привычных запахов, в милый полумрак… Успокаиваясь понемногу от вида знакомых запылённых стен, поэт стал медленно взбираться со ступени на ступень, поглаживая с нежностью деревянные нечистые балясины на изгибе перил. И усталая, мечтательная улыбка блуждала теперь на его расслабленных губах.

Поджарый молодой юрист с пятого этажа поравнялся с ним на лестнице. Бухмин, приостановившись, уставился на письмена, сияющие на его куртке: они, сплошь иностранные, переливались, блистали нестерпимо, но оторвать взгляда от них поэт почему-то не мог.

– А ты – ого-го! – проговорил юрист одобрительно, перескочив с пустым ведром на верхнюю ступень. – Не то, что нынешнее племя! С кралей ребёнка, значит, прижил, ветеран? Вот это – ого-го-го!

– Я не приживал никого, – покачал головою Бухмин, доверчиво глядя вслед юристу. – Это был обман.

– Слыхали! Сладострастник, – погрозив пальцем сверху и гогоча, юрист легко взлетел по ступеням следующего этажа; тугая законодательная пружина, уверенно сидевшая в нём, сообщала всем движениям его удивительную ловкость, весёлость, прыгучесть. – Ого-го!..

Бухмину стало стыдно отчего-то. Расстроившись, он замешкался, держась за подоконник, около которого отдыхал обычно с тяжёлыми сумками, возвращаясь по выходным дням с базара.

– …Вероятно, он говнюк, – нерешительно утешил себя старый поэт. – А может быть, просто задорный человек.

Тогда за его спиною появился неслышно бывший шофёр горкомовского гаража – сосед из квартиры напротив, с которым Бухмин ездил на встречи ветеранов, и на конференции, и в степь, на майские вольные гулянья. Правда, горкомовская «Волга» давно уж исчезла со двора…

* * *

Новое начальство – то, что возглавил директор городского рынка, – уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела.

– Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, – сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. – Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо – либо. Других нет… Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат может быть плохой.

– Коля! – обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. – Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты – мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того… наблюдали, по второй своей службе. Плохо, Коля! Выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля: предательства не уследили! Эх, вы… Но… Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?..

– Убавь звук, – подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. – Убавь. И так ты засветился. В очередной раз.

– Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! – не замечал его встревоженности Бухмин. – Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть – без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я – с радостью… Посидим…

– Сиди – у себя, – тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. – Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе – по старой дружбе только… Ну, всё, ты меня – не видал… И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют.

– Почему?.. – без надежды спросил растерявшийся Бухмин.

– Связываться с тобой опасно, – уже поднимался к своей двери шофёр. – Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихлопнут, как… моль, хоть ты и ветеран войны! Ну, всё. Я тебя – не видал.

* * *

Сосед уже отвернулся от Бухмина; отторгся, словно отказался – от всякого знакомства, соседства, приятельства. Нащупывая в полумраке замочную скважину, шофёр замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом:

– Едут, едут по Берлину… наши… казаки…

Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие.

– Это ты… для конспирации? – робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. – А может, ночью мне к тебе прийти? А? Когда они, – они! – все, не видят?

Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи! Пропади же в конце концов, недотёпа ты, простофиля! И запел гораздо суровей.

– Едут, едут по Берли… – пропал он за порогом.

– …Ну наши… – подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким искусственным глазом.

– Ну… Наши… – топтался Бухмин растерянно. – По Берли…

А как поют дальше – забыл.

– Что же, прощай, – не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире – только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. – Прощай тогда… Лиза? Лиза!.. Прощай.

* * *

К маленькому сейчас придётся вставать Нюрочке в полной тьме. Толстая змея с разинутым ртом, в котором держится обычно шарик слабого синего сиянья, не светит из коридора – теперь невидимая змея держит в зубах шарик тьмы во тьме. И в углу комнаты не видна тарелка обогревателя с пылающей спиралью. А китайский фонарик на батарейках сейчас далеко, должно быть – в камере предварительного заключения; его унёс с собою вечером Иван. И если он не вернулся к ночи, значит, попался снова на пути к столовой.

Милиция задерживает Ивана только с бутылками самодельной водки. Это и ничего, не совсем плохо это – лучше, чем на бандитов нарваться, идучи к дому с деньгами, от Панны Ионовны. В милиции Ивана не бьют… Он говорил, что в камере лавки широкие. К тому же на Иване толстый синтетический полушубок; есть чем укрыться. Мохнатый, бьющий изредка жёлтыми искрами, он полон скрытого колючего тока – износить его невозможно, как невозможно износить нужду… В Столбцах многие ходят в таких, безобразно свалявшихся, накаляющихся от холода, но прикрывающих живые души от чужого взора…

Если Иван в капэзэ, то спит он под чёрным полушубком в полной безопасности. Утреннее милицейское начальство водку оставляет себе, а смирного Ивана Бирюкова отпускает без протокола домой. Так уже бывало, бывало. Ничего… Только убыток придётся покрывать им без устали, с завтрашнего дня, Ивану и Нюрочке. Ему надо трижды сходить на станцию с пластмассовыми канистрами – за техническим спиртом, если подогнали новую цистерну, и ещё больше потом заготовить проволочных каркасов. А ей – свить из колючих веток гораздо больше венков, и намного больше вырезать цветов из тонкой крашеной бумаги, от которой неприятно сохнут пальцы. Налипшую смолу Нюрочка смывает с рук скипидаром, пора купить ещё пару флаконов, про запас…

Всё это понимает не только ум её спящий, не только душа, желающая бездумного покоя, как лекарства, а каждая клетка торопливо отдыхающего молодого тела. Понимает, знает… и спит. Каждая.

* * *

Хорошо, что еловых веток продали им в ритуальной конторе много, есть запас в углу. И сосновые где-то ещё спрятаны, не вспомнить… Они, ветки, тоже не часто в контору завозятся. Раздачу лап караулить надо, как и раздачу спирта. Иван то и дело ходит попусту. И попусту в очередях дрогнет. То на станции, то в похоронке. За всё платит он две цены: боится, что в другой раз не дадут. И от всех трудов и беготни остаётся им немного. Только ведь иначе совсем пропадёшь. Иначе – побираться ей с ребёнком на вокзале, а Ивану – стоять на карауле, чтобы у Нюрочки милостыню не отняли. Вот какого грядущего дня они боятся, оба, ничего о том не говоря…

Но пока молодые Бирюковы справляются, худо ли бедно! В субботу Иван наденет два венка себе на шею, подобием хомутов, колючих, тяжёлых. Ещё четыре возьмёт он в руки, по два на каждый локтевой сгиб, и так побредёт через пустырь, через кладбище – сдавать. А Нюрочка станет смотреть на Ивана из окошка до тех самых пор, пока не завернёт он за огромный камень-валун, торчащий из земли тёмной глыбой, и жалеть мужа безслёзно. Шея у него от ношения венков так затекает, что уж не сгибается потом, и поворачивается Иван неловко, медленно, всем туловищем… Но он вернётся из похоронки – и снова, не присев, накинет два венка на шею, по два – на каждую руку…

От этих венков, развешенных по стенам комнаты и общего коридора, мысль о близкой смерти витает в бараке постоянно. Она наталкивается на людей, обвивает каждого, словно одна, общая на всех, невидимая змея, и держит живое сознанье людей в странном плену потусторонних пугающих знаков – от нужды сознанье барачных стало совсем тусклым, оно светит едва-едва, и гаснет временами, словно лампочка без электричества. Только Иван говорит, что ему наплевать на всё: лишь бы заработать…

Думать ему некогда в этой круговерти. И говорить – времени нет. Единой рюмки ему не выпить, самой короткой песни не спеть – незачем, ни к чему, не до того. Один у Ивана отдых желанный, сладостный – сон. Сон, – беспробудный, долгий, – роскошь бедных… Но Нюрочка знает: и во сне гнёт похоронных венков на его шее. Знает, не просыпаясь.

* * *

Теперь Тарасевна спит, полагая, что находится она не дома, а пребывает на ночном дежурстве, в ледяной стеклянной будке. Оттого сон её прозрачен, как гранёный стакан, и чуток, будто у сторожевой собаки. Он разбивается вдребезги, едва только скрипнула в общем их коридоре дверь чьей-то комнаты. Вздрогнула Тарасевна, разинула рот и подалась было на звук, предвещающий выгодную её кончину, но сообразила внезапно: сосед…

Мужчины часто отлучаются по малой нужде, поэтому сторожа из них неважные. Тогда как Тарасевна покидает пост совсем, совсем редко. Теперь, пока старик не проскрипит ещё раз дверью, возвращаясь к себе, ей не заснуть ни за что. А он едва плетётся в своих валяных чувяках, подшитых кожей: шарк-шарк… Ну вот, ручку туалетной двери не отыщет. Пальцами тычет попусту, неловкий какой, скребётся. Тук да тук по дереву. Эх, мужики, мужики!..

И вспомнила она тут своего мужа – молодым: вёрткого, тощего кладовщика в фетровой шляпе, с его новой жёлтою гитарой, чёрная дыра на которой была обведена тонким траурным ободком.

– …На что позарилась?! – проворчала Тарасевна, поражаясь давнему своему душевному затмению. – Он и играть-то не умел, трень-брень этот.

Зря, выходит, глядел на неё украдкой хмурый бригадир-тугодум… Слишком, слишком долго думал он, опоздавший на ту вечеринку по причине дежурства в народной дружине, следившей за порядком на улицах в праздничные дни особенно бдительно, до полуночи.

Да и у Тарасевны всё-то вертелось в голове странное одно подозренье: что же он себе кого получше не облюбовал? Воспитательницу детского сада, например. Та – и моложе, и упитанней; что уродилась – то уродилась. И юбки у неё – цыганские, в крупных завлекательных цветках: не учительские – серые, тёмные. И глаза – по чайному блюдцу… Нет, определённо, есть в бригадире тайный какой-то изъян! Телесный, наверно… А иначе – на что ему Тарасевна, чопорная девица-перестарок? Хорошо зарабатывающему, обстоятельному, в институт на заочное обучение поступившему? Да ни на что!..

Это её подозренье крепло месяц от месяца. И бригадир посматривал на неё всё насторожённей, всё отчуждённее, что почему-то сердило Тарасевну, и беспокоило, и доводило до крайней нервичности. А тут влетел в чужую комнату – этот; никем не званый, к столу не приглашённый – мизерный: трень-брень…

* * *

Будущий муж обидел её сноровисто и сразу: сказал в строительном общежитии, вихляясь, помахивая гитарой, схваченной за горло:

– С кислой мордочкой гуляете, мадам? Вижу, каменщики для вас – мелкий народишко?.. Ну, понятно: вам больших начальников подавай!.. Даже за такого, как я, небось не выйдешь, училка? Удельный вес не подходящий? Не тот калибр?.. Ладно! Толкуй детям про бескорыстную любовь. И высматривай себе директора с портфелем!.. А мы не заплачем, не боись: не выйдешь – не надо, не больно-то и хотелось.

– А почему же не выйду? – возмутилась вдруг Тарасевна на давней той вечеринке, засмотревшись в чёрную гитарную дыру, раскачивающуюся перед нею.

Она, помнится, подняла глаза кверху – от чёрной дыры к белому свежему потолку, ощупала языком вставной пластмассовый зуб… Подумав с минуту всего, Тарасевна выкрикнула затем строго и отважно:

– Возьму – и выйду!

Он ударил по струнам всеми пятью пальцами, – аккорд получился дребезжащий, – и ухмыльнулся с лихим прищуром:

– Беру! Уговорила…

– Ты сковородку взять пришёл, а не училку! – окоротил его было пожилой скучный каменщик, сидящий на своей койке с бутылкою молока в татуированной руке. – Забыл?.. В танцы втёрся. Вьётся тут ужом… Пошёл вон! Выкидыш…

Испуганная воспитательница детского сада перестала щупать пластинки возле проигрывателя и сказала пожилому назидательно:

– Пожалуйста, без драк! А то будет, как вчера. Давайте лучше споём! Все вместе! И!.. – взмахнула она подолом цветной своей юбки. – «Мой адрес – не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз, мой адрес – не дом…»

Но молодые ребята песню про «не дом» не подхватили. Они оживились за столом – широкоплечие, обветренные и уже выпившие немного без бригадира за свой День строителя:

– А что? Муж намечается – хоть куда! И муку развешивает, и гонор соблюдает… Давай, Сталинка! Вперёд!

Нарядные и весёлые, строители нарочно подзадоривали неприступную учительницу, потому что не поверили её словам.

– Не проворонь жениха… Ты погляди, чуб у него какой! Наотлёт, в кольцо… За такого любая побежит.

– Глаз он туманит – с прицелом. Танцует – с притопом. Не то, что наш бугор… А играет как?! Жахнул по струнам – и девка его.

– В общем, парень не плохой! – смеялись они, перемигиваясь. – …Только ссытся и глухой.

* * *

Тогда-то, осердившись на всех, решила Тарасевна уже окончательно: выйдет она замуж за кладовщика этого осмеянного, и семья у неё образуется такая, что всем на зависть: правильная очень… И вот, совсем пустой оказался человек, её тщедушный муж с мучнистым личиком, – хвастун и выпивоха.

Расходились они плохо: он стоял на своём! Соглашался только, чтобы учительскую двухкомнатную квартиру её они разменяли бы так: ей с ребёнком – комнату в бараке, а ему – отдельную квартиру однокомнатную, но большую – и не иначе. Думал, что Тарасевна струсит. А она не струсила! Ушла с маленькой Галей в барак, да и всё. Пускай живёт бесстыдник на просторе! Один! Если совесть ему позволяет…

– Ага! Ты меня алиментами задушишь! – кричал он ей вслед, размахивая гитарой, не зазвучавшей правильно ни разу. – Козни строить будешь! Зуб костяной. Баба яга с дипломом… Знаю вас, образованных! Все вы – гидры социализма! Ну, строй, строй: души меня, по судам таскай! Сквалыга…

А она нарочно – на алименты не подала и ничего у него в жизни не попросила:

– Катись.

И только жалела разведённая Тарасевна бедную расстроенную гитару-пленницу: хоть и создана она, чтобы звучать, а вместо этого остаётся ей лишь немо зевать чёрным ртом – немо, беззвучно, в безлюбом углу, – потому что власть над нею, звонкой, получил недостойный власти.

* * *

Три дня назад видала Тарасевна своего бывшего, давно уж с работы выгнанного. Шёл от вокзала, грязный как дворовый веник. Но передёргивал он плечами фасонно, и кособочился, и подскакивал от высокомерья:

– Может, сойдёмся? У меня машинка работает!.. Каморка твоя барачная да моя квартира с большой кухней… Съедемся, что ль? Ты, кикимора учёная, всё равно никому не нужна. Да и мне – не очень-то… Ну, как? Соглашайся, пока я добрый!

Остановилась Тарасевна перед ним, сощурилась до рези в глазах.

– Знаю я твою машинку! – сказала пренебрежительно. – Я теперь на автозаправке работаю, там директор наголо обритый, он с ошейником золотым. Вот у него машинка так машинка.

– А-а-а! – заорал он, запрыгал, щуплый, затопотал. – Видала? Видала, значит? Я полюбовнику твоему все механизмы завтра же переломаю.

– Видала! – гордо выпрямилась морщинистая Тарасевна, сбивая шалёнку к затылку. – Из окна! Как он малую нужду справлял. А механизмы ты ему не переломаешь. Ему тридцать лет, а ты – старый шибздик. В одиночку из экономии жил? Много ты выгадал, что одну только свою пользу везде устраивал?.. Вот, в одиночку теперь и подыхай!

И вроде опять одолела своего негодника Тарасевна, в очередной раз, а так плохо, так муторно ей всё это вспоминать! Даже то не радовало, что в крупнопанельном доме его теперь – холод собачий, а бараки-то – при старенькой котельной; какое-никакое, тепло идёт всё же… И до сих пор поражается она: вот как может испоганить всю женскую судьбу один никчёмный, задиристый мужичишка с мелкой, птичьей, пустой головой…

* * *

Только оказавшись в бараке, поняла разведённая Тарасевна, что такое счастье: куда ни посмотришь – нет нигде никакого, ни единого-разъединого, мало-мальского мужа! Даже из отхожего места не высунется теперь в сумерках гнусная физиономия его. И супружеское ночное осквернение тела Тарасевны с той поры прекратилось навсегда.

Теперь один почёт ей шёл отовсюду – почёт, привет, уважение. За то, что не брезгует учительница мыть пол в общем коридоре. За то, что, усталости не зная, трудную задачку любому барачному школьнику объяснит в ту же минуту. И на противоположный женатый пол взглядывает она без всякой похотливой поволоки, а только внимательно – как товарищ на товарища. И за кого на выборах голосовать – подскажет верно и быстро…

А простоватые соседи наперебой заботились о её маленькой, толстой Гале. С тяжёлою девочкой на коленях ждали, когда Тарасевна, охрипшая от двух смен и одной политинформации, появится на пороге, слегка пошатываясь от чувства замечательно выполненного учительского долга. На общей кухне ей сразу наливали горячего свежего чая с магазинной морщинистой курагою и советовали беречь себя и жалеть. А толстая Галя свистела беспрерывно, дуя в подаренную кем-то игрушку, или пищала резиновою жабой неустанно. Самые разные пищалки, свистульки, дуделки появлялись у неё – и терялись, и множество общих облезлых игрушек передавалось из комнаты в комнату, поочерёдно, наполняя барак грохотом жестяных автомобилей, дробью крошечного барабана и стуком ксилофона, одного на всех детей. Прибавлялся ещё к этому скрип детской деревянной кроватки, которую доставали из подсобки, едва появлялся в бараке очередной новорождённый.

* * *

Да, совсем ещё недавно были все барачные и дружны, и веселы. В сарае, что стоит напротив, разводили они кур и гусей – тогда целинная пшеница стоила дёшево, а люди не умели ругаться из-за делёжки: цыплят, яиц и всего на свете. И птичья коммуна под рубероидной крышей шумела тоже – кукарекала, кудахтала, квохтала. Малые дети проверяли гнёзда по утрам, женщины шили наволочки, набивали пухом подушки, перины, выдавая дочерей замуж с пышным постельным приданым, за хороших работящих парней – своих, барачных.

С приезжими, жившими по общежитиям, здешние девушки не знакомились – по скромности и по боязни, потому что много было среди чужих дерзкого и лихого люда, от которого веяло неблагополучием и бездомьем. Шпана со всего Советского Союза гуляла на тех многоэтажных улицах в дни получки шумно и страшно, распевая до первой драки непотребное. «Эй, кого пощекотать? – поигрывали заточками блатные, пугая прохожих. – Ты, дешёвый фраер, подь сюда. Поговорим по душам! Любишь ли ты театр, как люблю его я? Давай разберёмся, падла, по-честному…» И совсем уж стороною, вдалеке от бараков, проходили по тракту зарешёченные грузовики в сторону «почтового ящика» – точно так, как стороною проходили партийные конференции в центре Столбцов или партийные съезды в столице Москве. То был лишь общий фон внешней жизни, куда порядочный барачный человек, при правильном своём поведении, никогда не попадал. А правильным считалось у местных степняков жить так, чтобы не попасть под чьё-либо внимание – не падать низко, не лезть высоко, и если служить в армии, то не в Афганистане. Тучный военком по происхожденью сам был – из барачных и потому «своих» жалел: определял всё больше на атомные подводные лодки и в ракетные войска, откуда в цинковом гробу не привезли никого. Повышенной радиации в Столбцах не боялись нисколько – тут все лысели одинаково рано. Только местная молодёжь всё равно полюбила вдруг мрачные песни – про коней судьбы, привередливых, мчащих к неотвратимой пропасти своих седоков. И советское время ослабло и просело.

Сарай под рубероидной крышей опустел вскоре, а барачный народ затомился – все ожидали чего-то непоправимого. Но в общем коридоре висели тогда на верёвках только пелёнки – знамёна жизни. И до появления знамён смерти – сатиновых чёрных и красных полос без надписи, свисающих с колючих тёмно-зелёных венков, – было ещё далеко.

* * *

Прежде всех помрачнела вторая квартира. Пожилые муж и жена, работавшие в конторе при колонии заключённых, перестали выходить к общему вечернему чаю. Могучий техник-смотритель и низкорослая секретарь-машинистка передвигали что-то у себя и переговаривались негромко. Но через две недели они поставили на общий кухонный стол бутылку «московской» водки – для всех, и выложили из авоськи огромный арбуз, тёмно-зелёный, полосатый, на боку которого нацарапано было «86 г.».

– Ты амперметр мой положила? – спрашивал техник жену, откупоривая бутылку.

– Давно… – отвечала она безучастно. – Вольтметр, говоришь?.. Да, положила куда-то. Кажется.

– Прощаться будем. Пора нам, – сказал техник соседям и занёс над арбузом широкий нож с деревянною ручкой.

– Всем пора вообще-то, – примеривался он, покручивая зелёный шар, будто обезноженный глобус, потерявший подставку. – Убираться надо русским восвояси, пока не поздно! Туда, к Москве двигаться, да. К своим.

С этими словами техник вонзил лезвие меж двумя меридианами, и тяжёлый плод не пришлось резать надвое – он треснул под ножом и развалился сам на несколько сахаристых кусков, брызнув соком и чёрными семечками на клетчатую клеёнку.

– Переспел, – огорчился он. – Очень переспел… Два офицера у нас уже уволились. Тоже.

– Зато стал он самый сладкий! – приободрила его Тарасевна, севшая к столу первой. – Ишь, вызрел! Всем арбузам арбуз…

И так, выпив по рюмке, держа по красному куску в руках, барачные сплёвывали семечки в бумажные кульки и слушали изумлённо конторских: страшная пришла амнистия, никому не понятная, негласная. Выпускаются на волю преступники с самыми тяжёлыми статьями: убийцы, маньяки, рецидивисты – повсеместно.

Раскрасневшаяся жена техника озиралась, шептала, вытирая липкие руки тряпкой, подтверждала слова мужа:

– Закрытые это распоряжения, которые в бумагах не оставляют следов. Только требуют сверху, звонят каждый день… Рекомендации идут: срочно готовить документы к сокращению больших сроков наказания… Срочно!..

Про измену в верхах все пока молчали, но чувствовали: слом жизни надвигается оттуда, грозовою тучей. И снова текучая горечь белой водки заедалась красной переспелой сладостью тяжелейшего плода с беспомощным стеблем, который торчал оборванной иссохшей пуповиной из малого куска, и его не брал никто.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… – переглядывались барачные, а дальше только молчали.

– Поедем, – всё бормотал виновато, всё вздыхал озадаченный хозяин второй квартиры. – Выхода не остаётся другого… Лопнет весь интернационал. С треском, с кровью большой. Очень большой… Ничего не понимают наши офицеры: даже амнистия пятьдесят третьего года такой не была… Кассиры-расстратчики, матери-продавщицы, шофёры – остаются за решёткой, а головорезы освобождаются подчистую… Так-то!..

– И для чего? – рассуждали барачные, опять принимаясь за арбуз. – Кому это надо?.. Чтобы уголовников выпустить враз? На вольные улицы?

– Офицеры толкуют: для участия в будущих уличных беспорядках, – выпивал торопливо техник, забыв налить рюмки остальным. – На национальной почве, не иначе… Больше не для чего: политика!.. А вольтметр мой где?

– Ой, плохое затеяно дело, – сокрушалась его жена. – Старые конторские сказали: ну, теперь будет кому разбивать витрины и машины жечь… И так – по всему Советскому Союзу, по всему… Вы только молчите. Тш-ш-ш: никому…

– …Нет! Мы – никому…

– А вольтметр где, не помнишь?

– Не помню!.. В коробке он, твой амперметр…

Переодевшись в гражданскую одежду, с двумя тяжёлыми чемоданами и одним рюкзаком, вскоре двинулись конторские муж с женою в путь, отдав свои ключи Тарасевне: «Если нигде не устроимся – вернёмся». А та в свою очередь оставила их у немой…

Но барачные встревожились, пошептались – и притихли после их отъезда. Думали: «Ничего. Как-нибудь обойдётся…» И Тарасевна прошла по всем комнатам, убеждая оставшихся:

– Вредительство! Разоблачено оно будет. И за властями есть кому досматривать. Я даже капли не сомневаюсь!

А следом за нею ходила по соседям нарядная немая, одобрительно мычала, успокаивала всех и каждого: ничего, придут генералы – с большими эполетами, с красивыми усами, – наведут хороший порядок, поднимала она большой палец. Обязательно!..

Так жестикулировала тогда немая.

И в коридорном пространстве не было ещё знамён смерти.

* * *

Сарай напротив барака всё стоял пустым. Лишь доски со стен и дверца исчезли со временем в топке котельной. А рубероидная крыша на кривых стропилах сохранялась, и врытые хлипкие столбы кое-как держались, приваленные осевшим саманом, когда вдруг прилетел перед зимою в заброшенное то строенье одинокий сизарь со стороны самарской, дальней. Сначала его даже приняли за мелкую курицу, расхаживающую меж разбитых старых корыт и тазов…

Барачные тогда ещё сильно дивились – не жили голуби в Столбцах раньше, и радовались они птице. Один старый Жорес, которого вселили только что во вторую квартиру, всё покачивал головою:

– Это русская птица, которая сбилась с пути.

Он смотрел на новых своих соседей сочувственно и, вернувшись от сарая, предостерёг всё же Тарасевну, как старшую среди прочих жильцов:

– «Голубь» называется у нас «русская птица»… Да, да, ваша радость – плохая радость: русская птица потеряла свой путь.

Он мог бы ей сказать больше: «Так бывает перед тем, как толпы вашего народа лишаться обжитых своих мест и станут ютиться, где придётся. А следом начнут сбиваться с пути другие народы. Нас тоже настигнут лихие времена… Сейчас встревожились и двинулись на север лишь некоторые русские семьи. Но скоро караваны бездомных скитальцев умоются слезами, без приюта и хлеба. Да, ваша радость – плохая радость». Однако слова его были не важны для жильцов. Новые соседи на него смотрели косо. А упрямая учительница фыркнула, не желая ничего слушать; она принялась выдёргивать из-под ног его половик, для стирки.

Тогда прихрамывающий Жорес поплёлся к себе, в тесную комнату, которая никак не становилась его комнатой, а всё была чужою. Но там никто не мешал ему, виноватому перед всеми, думать про заблудившуюся птицу, печалясь в одиночку.

* * *

Южнее степей всегда водились голуби, только были они иными и назывались у тамошних русских не голубями, а горлинками. Этот же, прилетевший с самарской стороны в край безлесный и чуждый ему, был крупнее, темней…

Говорят, перед революцией залетела вдруг эта птица в степи. А следом появились и растерянные бродяги с Севера, скрывающие свои судьбы от властей. Они старались сойти за необразованных, чернорабочих и затеряться среди обычных артельных людей. Только каждый всё равно был виден в толпе, словно в одиночку он стоял на высокой горе. Так было… Их арестовывали потом приезжие люди в кожаных куртках, после чего пришельцы пропадали уже бесследно…

И перед самой коллективизацией, так же, появлялась в этих степях заблудившаяся русская птица. В те поры её видели даже южнее Столбцов, у самых Чёрных песков и Красных. По этому знали старые азиаты, что налетит ветер перемен, сорвёт русские семьи со своих насиженных мест, разметёт во все стороны света, и что ждёт их всех великое горе, и плач, и бездомье.

Вскоре толпы ссыльных были пригнаны под конвоем в самые гиблые степные места. Многие из них умирали на открытом пространстве, без тепла и пищи. Точно так же, как умирали потом от голода местные кочевники, отдавшие свои стада новой власти – в колхозы, где не выживали в тесных стойлах, без привычных вольных пастбищ, ни овцы, ни кони. Тогда степь покрылась трупами измождённых кочевых людей, не сумевших доползти до железной дороги, чтобы выбраться отсюда. Мёртвые лежали открыто, там и сям… А трупы пригнанных с Севера людей всегда собирали баграми в кучу и прибрасывали землёй ещё не умершие ссыльные, потому что наблюдали за всем этим командующие люди в погонах…

Да, так было в этой степи, равно принимавшей в свою землю и пришлых, и кочевников, – сразу после прилёта русской птицы, потерявшей вдруг способность ощущать свой путь.

Уцелевали здесь, правда, лучше других, во все тревожные времена, скромные русские степняки, ведущие хозяйство неприметно, – коренные жители гиблых этих мест; жилистые, как чертополох, живучие, как полынное горькое семя, и молчаливые, как бирюки… Уцелевали, поскольку всегда были достаточно бедны, обособленны и неприхотливы. Их скудная жизнь ни у кого не вызывала зависти, а значит, и не вызывала желания как-то её переустроить…

И вот, русская птица снова сбилась со своего пути. И этот знак был дурной, страшный… Так в одиночку горевал старик-новосёл, видя из окна радостных барачных людей, которые спешили к сараю – подкормить голубя остатками каши. Меж тем, для их народа наступала пора скитаний…

Но тогда ещё не было ясно почтенному Жоресу, что вот-вот начнут пропадать при жизни оба его внука, которых носит теперь степь, будто живых мертвецов, – старшего, бандита, и младшего, наркомана.

* * *

Ближе к весне матёрый сизарь исчез, но вскоре вернулся в дырявый сарай не один – с белой, как снег, и чистой, как снег, дивной голубкой. А к осени в сарае жила уже целая голубиная семья. Но вот пришла новая зима – с морозами лютыми, ветреными, когда привычный труд перестал кормить людей, поскольку сделался никому не нужным, а власть в далёкой Москве перевернулась вверх дном окончательно. И однажды немая из третьей комнаты, размахивая руками и страшно мыча, вывела барачных на улицу, к сараю. Тарасевна тоже выскочила, в комнатных тапках, без шали, и тоже, простоволосая, смотрела на окровавленные пёстрые перья и жалкие косточки молодых голубят – в страшной тишине, под взглядами опешивших людей, матёрый сизарь расклёвывал последнего из своих детёнышей. А голубки не было видно нигде.

Старый Жорес, подошедший позже всех, опять начал было объяснять людям про голубя, потерявшего путь. Русская птица, сбитая с толку, на пороге своего исчезновенья теряет прежний, природный, нрав, заботливый и кроткий. Она истребляет свою семью, которой – не уцелеть. Ведь то, чему всё равно не жить, уничтожается природой заранее… Голубю-самцу в такие времена очень бывает нужна тёплая кровь близких. Кочевые народы знают это…

И опять на старика обиделись все. Несколько дней барачные не разговаривали с ним, возводящим напраслину на голубей. Сизаря, правда, за растерзанных птенцов ругали сильно – оборотнем, гадом, выродком и людоедом. Только остальные голуби тут при чём?

А спустя время опять замычала страшно всё та же немая, грозя кулаком в своё окно и стукаясь лбом в раму. Белые перья голубки были почти не различимы на белом снегу, и, если бы не капли её крови, их можно было даже не заметить. А сизарь уже сидел на крыше сарая, он чистил от белоснежного пуха свой окровавленный клюв.

* * *

Больше никто из барачных не пожалел сизаря ни разу – ни единой корки не было подброшено ему в сарай в ту зиму. Когда и куда он улетел, никто не знает. Вспоминать голубя-убийцу перестали сразу же, зато старику слов его так никто и не простил: до того они показались обидными всем: обидными, несправедливыми, скверными… И так считали все, пока из России не начали возвращаться семьи, уехавшие из Столбцов в годы развала державы, – обнищавшие, растерявшие скарб, хлебнувшие лиха на своей родине, как на чужбине.

Сюда, в Столбцы, доходили и до этого невесёлые слухи об их мытарствах по съёмным углам и о преждевременных подзаборных смертях там, где своих не ждал никто. Вернувшиеся ни с чем в Столбцы ругались бессильно и говорили: дети погибших остались на улицах России без пропитанья. Русоголовые сироты-оборванцы скитаются по вокзалам, подвалам, помойкам державы, потому, что в век развала империи получили власть недостойные власти. Так безмозглые правители с птичьими головами расклевывают умный народ, хмелея от живой крови. В будущем эта кровь проступит сквозь все их портреты, сама собою, говорили русские, которых не приняла Россия. Красные глаза правящих упырей станут знаком их на все времена: в век двойного развала империи они расклёвывали великий народ…

Но последним пристанищем уцелевших оставались всё же их квартиры, оставленные здесь, в азиатской степи, потому что продать их в своё время было невозможно даже за бесценок… Однако в подъездах домов встречали измученных хозяев какие-то новые люди – со справками, что накопленный перед властями долг по квартплате огромен, и получалось, что теперь ждёт возвращенцев только суд и тюрьма. Так становились вернувшиеся должниками-преступниками… И предъявляли старым хозяевам те же люди – тут же, в подъезде, – другую сомнительную справку, по которой оказывалось, что старый огромный долг их уже выплачен жильцом новым, вселившимся. А там уж совали в карман обескураженному хозяину три бумажки зелёных заграничных денег, да и требовали расписку: продана квартира! Продана, продана…

И вот, живут теперь мошенники под чужими потолками, в чужих стенах, как в своих. А прежние хозяева ютятся по подвалам, в развалинах и лачугах… И дети их побираются на вокзале и ночуют в подвалах заброшенных цехов – те, что прозываются теперь в Столбцах чуханами…

* * *

Рано или поздно маленькие оборванцы перестают выходить на волю. Они лишь посылают одного, ещё не совсем ослабевшего, – притащить из колонки воду и бухнуть её в бочку со старым химическим раствором. Откинув ведро в сторону, торопливо мешает он содержимое грязным, клейким обломком арматуры.

Поднимаются снизу ядовитые невидимые испарения. Припадают к ним чуханы, повиснув на металлических краях и опустив косматые головы как можно ниже… Так припадают к струе свежего воздуха только задыхающиеся от удушья люди. Но дети-оборвацы задыхаются от другого: от униженья своих отцов с пропадающими судьбами, от голода матерей, от холода, от мелких побоев и свар, вырастающих из никчёмности человеческого существованья…

Да, как вырастают, лезут из брошенных заплесневелых углов кривоногие, ядовитые поганки, как выползают из тела у затосковавших перед последним боем солдат предсмертные подкожные вши – точно так вылазят, вырастают, выползают на свет скандалы, и склоки, и драки, немыслимые в добропорядочных этих семьях доселе…

И тогда детский мозг начинает жить странной жизнью, в которой нет места постылой действительности. Разрушаясь, он, отравленный, утешается виденьями чудовищными, враждебными мироустройству. Отмирая, беспомощный мозг выбрасывает рябые виденья дикого, нелепого, смешного хаоса. Не справившись со злом, детский ум уходит в окончательное зло – в ещё больший кошмар, но кошмар, который отключает от необходимости жить ужасом действительности – неразрешимым, нескончаемым…

* * *

Знает про всё это старик Жорес, живущий в чужих стенах. Он знает всё – чего не изменить и от чего беспомощное человеческое сердце начинает мелко, опасно дрожать, пытаясь отказаться от судьбы досрочно. Но, видно, не вздрагивает оно при виде чужого горя у тех, красномордых, – у хозяев новой жизни, пирующих в новых своих дворцах. Эти дворцы выросли теперь во всех республиках, отгороженные от народов, будто крепости – от врагов. Нет, это уже не жилища: их красные дворцы – это мавзолеи; роскошные мазары, в которых покоятся омертвевшие души пирующих…

Если сказать тем людям – с холёными телами, но с мёртвыми душами, если сказать им, разбогатевшим на беде остальных: «не распространяйте нечестие на земле», то они ответят: «нет, мы только поддерживаем благочестие»… После смерти холёных сытых тел, за великий этот обман им предстоит скитаться на том свете, как исступлённым. Но сейчас они не чувствуют сострадания, потому что их сердца и слух запечатаны, и на их очах – покрывало: их души омертвели от роскоши.

Вздыхает старый Жорес – из богатых этих людей никто уже не сделает людей… Они питаются чужой бедой и пьют чью-то беду из своих высоких бокалов. Они одеты в чужую беду – она дорогая, очень дорогая, эта одежда: цена её – чьи-то изломанные жизни и прерванные судьбы. Самые изысканные, благоуханные, красивейшие одежды – это одежды, сшитые из чьей-то чёрной, грязной, больной и голодной, беды. И власти разрушителей судеб, власти разрушителей государства не видно конца, потому что вовремя раскололи они сильную прежнюю армию. Да, извели её, заморили, а из оставшихся военных делают теперь своих янычаров – только янычаров, охраняющих богатство грабителей от ограбленных; от голодных, нищих и злых. «Кайтесь! – говорят они ограбленным. – Кайтесь и терпите!» Такая теперь придумана идеология для людей труда, у которых отобрали труд… Пока пируют воры, обворованные должны каяться и терпеть…

* * *

Конечно, старику, втиснутому насильно в чужую комнату, не стоило бы размышлять этой ночью о бедствующих. Ведь вещи прежних хозяев, сожжённые на мусорной свалке, продолжают жить в этой комнате своею призрачной жизнью: почтенный то и дело спотыкался на ходу, а обо что – не видел. И тут часто останавливались громкие премиальные часы старого Жореса – хорошие часы, они не в силах были перековывать без конца старую чью-то реальность в новые минуты, свободные от чужого прошлого… Сын его и он подчинились когда-то чёрной курице, отказавшись от своей воли, а значит, и от своего разума. Они не сбежали от алчной продавщицы, когда были для этого силы. А потом старик попал в эту тюрьму – в эту камеру чужого несчастья. Чёрная курица перевезла старика сюда, сказав: твоё жилище – здесь, потому что оно свободно от людей…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7