Саломея Петровна смотрела на все это, понюхивая надушенный платок с улыбкой. Мысль ее была полна радости, что она успела перехитрить мать
«Я ожидала этой сцены, – думала она, – так жестоко рушились планы на счастье Кати! От этого можно упасть в обморок!»
– Здравствуйте, папа! – сказала она наконец, подходя к отцу.
Петр Григорьевич взглянул было грозно, хотел что-то сказать, но Софья Васильевна вскрикнула:
– Здравствуйте, maman.
– Зачем ты это сделала? Ты меня совершенно убила! – проговорила слабым голосом Софья Васильевна/
– Гм! – произнесла, улыбнувшись, Саломея.
Федор Петрович вошел в кабинет… Но это был уже не тот Федор Петрович в усах и в мундире. Это был мужчина без усов, наряженный по последней моде, в таком хитро скованном фраке с принадлежностями, который шьется не по скверной какой-нибудь талии, а по изящным формам болвана.
Петр Григорьевич хотел было встретить зятя строгим взором; но видит незнакомого мужчину, разряженного, завитого, в белых перчатках, с изумрудной булавкой на груди, с драгоценной палкой в руках. Петру Григорьевичу ничего более не оставалось делать, как сконфузиться и почтительно поклониться.
Но женщины скорее узнают мужчин.
– Боже мой, неужели это Федор Петрович? – вскричала Софья Васильевна.
– Я бы никак вас не узнал, – сказал и Петр Григорьевич.
Федор Петрович бросился к нему в объятия и потом подошел к ручке к Софье Васильевне.
– Ах, сестрица! – вскричала Катенька, вбежав в комнату с радостным чувством, и хотела броситься в объятия к Саломее.
– Здравствуй! – сказала Саломея Петровна, воздержав ее от восторга, и вспыхнула, когда Федор Петрович с восклицанием: «Катерина Петровна!» – бросился к руке Катеньки.
– Ах, я вас насилу узнала! – сказала Катенька – как вы вдруг переменились.
– Очень ошибаешься, нисколько не переменился! – сказала Саломея Петровна тоном двусмысленности. – Федор Петрович и прежде считал и теперь считает тебя ребенком.
Эти слова для всех показались обидными, но никто не сказал ни слова.
Федор Петрович с жалостью посмотрел на Катеньку; он уже чувствовал, как тяготела над ним начальничья воля супруги. С первых дней бракосочетания проявилось в нем сознание, что он попал в какую-то нового рода службу, хуже бессменного караула за наказание. Саломея Петровна сначала занялась учением Федора Петровича манерам и приличию, чтоб не стыдно было показать свету предмет своей страсти, которую она в кругу знакомых называла прихотливой, причудливой, но обдуманной.
– Я искала, – говорила она, – человека не для света, но для счастия семейной жизни, который бы во мне видел все и жил для меня одной. Я и замужем не хотела терять свободы.
Эту мысль поняли и сознали справедливой почти все без исключения дамы, знакомые Саломее; многие даже завидовали ее выбору; но девушки смеялись над счастьем без оков любви.
Просвещать Федора Петровича, однако ж, скоро надоело Саломее Петровне; она не видела в нем ни grace [49], ни чего-то, что, несмотря на удовлетворение ее полной свободой, одно только могло наполнить давно чувствуемую ею пустоту и в доме, и вне дома, и в мыслях, и в груди, и наяву, и во сне.
– Ах, как это интересно! Я к вам приеду, и вы меня познакомите с ним, – сказала Саломея Петровна, продолжавшая и в замужестве искать идеала мужчин.
Михайло Памфилович помчался домой; а между тем знакомцы его родителя, Лукьян Анисимович и Григорий Иванович, прежде всего отправились по своим знакомым похвастаться той честью, которая их ожидает.
– Да-с, бог приведет, – говорил Лукьян Анисимович, – сегодня ввечеру мы увидим всех сочинителей в лицо.
То же говорил и Григорий Петрович, но с прибавлением, что его просил Памфил Федосеевич позанять их своим разговором.
– Я, конечно, не ударю лицом в грязь, случалось мне и с самими сенаторами разговаривать; но представьте же мое положение: взять на себя хозяйскую обязанность занимать гостей в чужом доме! «Помилуйте, Памфил Федосеевич, – говорю я, – как это можно!» – «Сделай, братец, одолжение, я ни словечка не буду уметь сказать про литературу!» Нечего делать, согласился!
Из числа знакомых Григория Ивановича была одна девица, занимавшаяся в доме родительском не вязаньем чулков и не вышиваньем по канве, но плетением стихов. Кто ее призывал к поэзии, бог ее знает; известно только то, что она, помимо чистописания, правописания и здравописания, начала прямо с стихописания и многописания. Без сомнения, что все это было вдыхновение, как она выражалась в одних стихах без препинаний и без цезуры [50] или, как она выражалась, без цензуры. Она даже написала стихи к своему ценсору в подражание Пушкину, в которых объясняла ему, что ее стихи – свободные птицы, которых она ни за что не посадит в клетки.
Эта гениальность истекала, разумеется, из чувств, которыми она была преисполнена и которые, как известно, истекая не на чье-нибудь сердце, а на бумагу, кристаллизуются в стихи.
Дева-поэт, очень естественно, захотела узреть мужей-поэтов и потому сказала Григорию Ивановичу, чтобы он непременно доставил ей случай быть на литературном вечере у Памфила Федосеевича.
– Каким же образом? Я, ей-богу, не знаю, – сказал Григорий Иванович.
– Ах, боже мой, скажите просто, что такая-то сочинительница также желает познакомиться и быть на литературном вечере.
– Конечно, Григорий Иванович, ведь моя Домаша также известна публике: вы знаете, что ее стихи напечатаны в журнале.
– Как же-с, оно, конечно-с, без сомнения… только… впрочем, я, пожалуй, скажу.
– Вы предуведомьте, теперь же съездите, скажите, что я приеду с вами.
Григорий Иванович, разумеется, отговориться не умел, и его немедленно же прогнали! предуведомить о приезде на вечер девы-поэта.
– Сделайте одолжение, за честь себе великую поставим, – сказали Памфил Федосеевич и супруга его.
– У нас, батюшка, и из Петербурга гость, известный сочинитель, да также не из маленьких людей, рука у министра.
– Такие хлопоты, Григорий Иванович, что уж и не знаю, – прибавила Степанида Ильинишна, – тут за обедом нельзя же чем-нибудь накормить, а того и гляди, что начнут собираться; встречай, принимай гостей да в то же время думай о чае, об угощенье, об ужине!
– Маменька, – прервал Михайло Памфилович, прибежав сверху, – он не сойдет вниз, потому что утомился с дороги; прикажите наверх подать кушанье.
– Вот! все труды и подвиги пошли под ноги! А тут уж на стол накрыто! Да что ж, он сойдет ли по крайней мере хоть в глаза плюнуть хозяину и хозяйке? Для чего ж я спозаранку разрядилась?
– Нельзя же мне ему сказать, чтобы он сейчас шел; он сам знает приличия.
– Уж так, у вас теперь у всех какие-то приличия; не в первый раз уж ездят к тебе такие бонтоны [51], в дом ездят, а хозяина в глаза не видывали. Какие-то приличия знают, а обычая не ведают.
Михайло Памфилович, не оспаривая матери, побежал наверх занимать гостя, который, развалясь на диване по-хозяйски, расспрашивал его про обычаи московские. Парадный обед Степаниды Ильинишны очень позапоздал; и потому после обеда осталось только времени на туалет к приему гостей.
Часть третья
I
Часов в семь вечера, проезжая мимо дома Памфила Федосеевича, можно было подумать, по необыкновенному освещению комнат, что тут, верно, дело готовится к балу; бумажные люстры, изобретение Воронова, были во всем своем блеске; по углам – лампы на треножниках, по столам – подсвечники. Разодетая Степанида Ильинишна то пройдется по комнатам и смахнет белым своим носовым платком там и сям, по столам и стульям пыль; то побежит в девичью, которая в экстренных случаях обращается всегда в буфет. Сам Памфил Федосеевич, в каком-то павловских времен мундире, похаживает взад и вперед в беспокойном ожидании, осматривается и охорашивается в зеркало. Не должно забыть, что в подражание престарелым вельможам былого времени на нем плисовые сапоги; в одной руке огромная золотая табакерка, в другой – пестрый носовой платок. В этом беспокойстве ожидания гостей – вельмож нового века, и сверх того литераторов, он почувствовал всю необходимость ассистента и досадовал на себя, что не сказал Лукьяну Анисимовичу, чтоб приехал пораньше. Но Лукьян Анисимович, легок на помине, явился вовремя, также в мундире, но девятнадцатого столетия, с двумя коротенькими, разъехавшимися и оттопырившимися острыми фалдами сзади, в один ряд пуговиц спереди, с удушливым воротником.
– Ну, рад, что вы приехали, Лукьян Анисимович, а то меня уж скука взяла.
– Э, как вы примундирились, Памфил Федосеевич. Да ведь я бог знает с каких пор не видывал вас в мундире!
– А что, а? Тряхнул стариной!
– Славно, ей-богу, славно; а правду сказать, прежние мундиры как-то гораздо почтительнее.
_ Чу! Кто-то, кажется, приехал!
– Кто-то приехал!
_ Где ж Миша? Что он нейдет сюда? Иван, позови, братец,
Мишу!
_ Сейчас-с, фрак изволят надевать.
_ Степанида Ильинишна! Кто-то уж приехал!
– Неужели? Встречай же! Да где же Миша? Скажите-ему! Степанида Ильинишна села в гостиной, а Памфил Федосеевич вышел в сопровождении Лукьяна Анисимовича в залу.
В передней раздалось вдруг несколько юношеских голосов:
– Дома Лычков? – А! и ты приехал? Куда ж к нему? – Сюда, наверх? – А! здравствуй. Не рано ли? Я прямо из канцелярии: дело, братец, черт бы драл, думал до полночи задержит!
– Что ж это? Кто это? где ж Миша? – повторял Памфил Федосеевич, слыша, что восклицания вперебой все глуше и глуше, и только крикливые голоса и топанье стали раздаваться над потолком.
– Да что ж это за дурак Миша? Увел их к себе вверх, – продолжал Памфил Федосеевич, воротясь в гостиную. – Вверх ушли, матушка!
– Ах, батюшка, да придут!
– Чу! Кто-то еще приехал!
Снова в передней шум, говор, и снова все ушло вверх.
Еще кто-то приехал, и еще, и еще; над залой и гостиной такая топотня, что ужас.
Степанида Ильинишна не усидела, выбежала в залу, где Памфил Федосеевич и Лукьян Анисимович стояли в недоумении.
– Это бог знает что! – вскричала было Степанида Ильинишна, – там черти возятся!
Вдруг кто-то подъехал, Степанида Ильинишна бросилась в гостиную, дверь отворилась.
– А! Григорий Иванович!…
Вслед за Григорьем Ивановичем вошла, в огромных белокурых локонах, полная томная луна, водруженная на гибкий, зыблющийся стан, в раздутом шелковом платье, на крепко накрахмаленной шумящей юбке.
– Домна Яковлевна, – сказал Григорий Иванович, – известная по своим сочинениям…
– Ах!… За счастье поставляем, что вы сделали честь пожаловать; покорнейше прошу… Степанида Ильинишна!. Вот… Григорий Иванович сделал нам удовольствие…
– Я желала познакомиться с вами… Я так много слышала… – произнесла дева-поэт, приседая перед Степанидой Ильинишной.
– Очень приятно, очень нам приятно… Покорнейше прошу… Вы проводите также время в стихотворениях?
– Да-с, это любимое мое занятие.
– Это очень приятное занятие…
– Да-с, имея способность, нельзя жертвовать ею для каких-нибудь пошлостей…
Домна Яковлевна не успела кончить речи, как вошел Иван и дал знак барыне, что, дескать, кое-что нужно сказать.
– Извините, – сказала Степанида Ильинишна, выходя. – Что тебе?
– Михайло Памфилович приказал подавать чай.
– Это что! Чай? Кому?
– Да там много гостей у Михаила Памфиловича. – Что ж это он туда их завел? А?
– Не могу знать-с; только там их очень много; такие все бойкие господа.
– Скажи Мише, что здесь…
– Кто-то приехал! – сказал Иван, побежав в переднюю. Приехали Гуровы, знакомые, а потом еще знакомые, а вслед
за этими знакомыми Саломея Петровна.
– У вас вечер литературный, Степанида Ильинишна? У вас будет известный поэт, – сказала Саломея.
– Да-с, литературный.
– Неужели? Ах, боже мой, мы и не знали!
– Ах, Памфил Федосеевич! Что это значит, что вы в таком параде?
– Да как же, нельзя иначе.
– Так прикажете подать чай, сударыня? – повторил вопрос слуга.
– Подождать! Здесь подадут.
– Да барин три раза уже присылал.
– Где же Михайло Памфилович? – спросила Саломея Петровна.
– Позови Мишу!
В гостиной происходило уже тара-бара. Дева-поэт смотрела на всю толпу молча, презрительно и, видя, что тут дело идет не о поэзии, подозвала Григория Ивановича и спросила его: «Это-то литераторы?»
– Нет-с, они все наверху.
– Что ж мы туда нейдем?
– Как можно-с!
– Да что ж, они придут?
– Я полагаю-с.
Появился Михайло Памфилович, всем раскланялся в гостиной.
– Помилуй, что это ты загнал всех наверх? – спросила его шепотом мать.
– Прикажите, маменька, подавать чай ко мне, – сказал он,
не отвечая на ее вопрос.
– Где ж, братец, литераторы-то? – спросил шепотом Памфил Федосеевич.
– Ах, папенька, что это вы в мундире? – отвечал Михаил Памфилович, взглянув на отца.
– Да как же, братец! Что ж это…
– Михайло Памфилович, где ж ваш поэт? – спросила Саломея Петровна.
– Наверху, – отвечал он.
– Приведите его сейчас сюда и познакомьте меня с ним, слышите ли?
– Непременно-с, позвольте только, – отвечал торопливо озабоченный Михаил Памфилович.
– Вызовите, Михайло Памфилович, сочинителей сюда, – говорила одна пожилая знакомая. – Ну, что они там попрятались от людей; нам хочется хоть взглянуть на них.
– Я предложу… но нельзя же… – отвечал Михайло Памфилович, не зная, как вырваться из гостиной наверх, где действительно происходил литературный вечер: один поэт читал свои стихи, в которых описывал портрет дьявола.
– Браво, браво! Живой дьявол! Вот дьявол! – восклицали канцеляристы, не обращая внимания на Дмитрицкого, который сидел в углу на диване, курил сигару и в свою очередь дивился.
«Аи да литераторы!» – думал он.
Один из восторженных слушателей сидел подле окна, где на столике горела лампа. Окно было отворено, дым валил в него, как из трубы.
– Браво! Вот дьявол! – вскричал он и в восторге так ловко размахнулся рукой, чтоб аплодировать поэту, что стоявшая лампа, как ракета, полетела в окно и бух на перилы заднего крыльца. А на крыльцо в это время вышла Степанида Ильинишна, вызванная девкой послушать, что происходит вверху; осколки стекол, брызги масла обдали ее.
– Господи! Что это такое? – вскрикнула она, опомнившись от ужасу. – Миша! Миша! Убили меня… Господи! Это собрались какие-то разбойники!
– Ах!… Извините, сударыня, ей-богу, не нарочно, – отвечал голос из окна антресолей, и вслед за этим раздался хохот как будто нечистой силы.
Михаила Памфиловича тут уже не было; он предложил мнимому поэту сойти вниз, соблазнив его прекрасной дамой.
– Не хотите ли познакомиться с одной из замечательных московских красавиц? Вам, верно, она понравится, – сказал он ему.
– Кто она такая?
– Саломея Петровна Яликова.
– Большого круга?
– Большого.
– Богата?
– Очень богата; как поет! Я попрошу ее спеть что-нибудь.
– Пойдемте знакомиться с дамами: мне ваши литераторы не понравились, – сказал Дмитрицкий.
И сошел вниз вслед за Михаилом, Памфиловичем, который мимо отца (маменька в это время была на крыльце) подвел его к Саломее Петровне.
Побрившись, пригладившись, в венгерке, Дмитрицкий был хоть куда мужчина; статен, смел в движениях, с метким взглядом, за словом в карман не полезет, прикинется чем угодно, словом, человек с надежной внутренней опорой.
С первого взгляда он поразил Саломею Петровну так, что у ней заколотило сердце.
Войдя в комнату и обратив на себя общее внимание, он устремил на нее какой-то непреклонный взор, и ей казалось, что он уже обнял ее и она не в сипах ему противиться. – Я очень счастлив, – сказал Дмитрицкий подходя, – что первое мое знакомство в Москве так лестно для моего самолюбия.
– Без сомнения, это взаимно, – отвечала Саломея, вспыхнув, – такой у нас гость должен быть всеми встречен с радушием.
– Всеми? Избави бог, одному всех не нужно! – возразил Дмитрицкий по сердцу Саломее.
– Мне приятно, что и мои мысли согласны с вашими.
Дмитрицкий сел подле Саломеи, и они, не обращая ни на кого внимания, продолжали разговор, между тем как все прочие отдалились от них, как от жениха с невестой; говорили шепотом, посматривая на счастливую чету; только дева-поэт почувствовала в себе столько смелости, чтобы сесть подле Саломеи и принять участие в разговоре с поэтом.
Эта соседка очень не понравилась Саломее; окинув ее проницательным взглядом, она сказала Дмитрицкому:
– Пересядемте, пожалуйста: здесь так неловко, на этих креслах.
И с этими словами она пересела на маленький двухместный диванчик в углу гостиной и предложила Дмитрицкому сесть подле себя. Это была позиция, к которой ни с какой стороны нельзя было уже подойти неприятелю.
– Москва, может быть, вам понравится, – продолжала Саломея, – но люди – не знаю; до сих пор я не встречала этого… этого… великодушия, которое так свойственно человеку.
– Великодушие? О, это пища души! – перервал Дмитрицкий, поняв, что это слово должно играть важную роль в словаре Саломеи. – Великодушие! Я не знаю ничего лучше этого!… Как бы его определить?
– О, великодушие есть рафинированное [52] чувство!
«Именно, рафинад, душа моя!» – сказал Дмитрицкий про себя. – Именно… О, я понимаю вас! Вы должны сочувствовать всему, сострадать людям!
– Да, я очень чувствительна
– И не говорите, это видно; я уверен, что все недостатки их вы бы готовы были пополнить собою.
– Ах, как вы проницательны; я в первый раз встречаю такого человека.
– О, не говорите; знаете ли, я рад, что люди не совершенны; если б все женщины были хороши, я бы не встретил лучшей.
Эта фраза проникнула глубоко в сердце Саломеи, и оно заговорило: вот человек, которого я так долго и безнадежно искала. После этого, разумеется, невольно высказалась жалоба на судьбу, что судьба бросает человека в зависимость, не соответствующую ни его уму, ни его сердцу.
Все это Дмитрицкий очень хорошо понял и, разумеется, стал доказывать, что если судьба есть такое существо/которое бросает человека не туда, куда ему хочется, то и человек есть такое существо, которое может подниматься на нош и выходить из трущобы…
В заключение разговора Саломея, чтоб совершенно очаровать Дмитрицкого, присела за фортепьяно, взяла несколько аккордов, но почувствовала, что фортепьяно недостойно прикосновения ее руки».
– Ах, спойте, – сказал Дмитрицкий.
– Не могу, – отвечала Саломея, – это какие-то древние клавикорды! Я спою вам, когда вы будете у меня.
И разговор кончился тем, что Саломея Петровна предложила Дмитрицкому на другой же день быть у нее. Рассказав ей историю ломки экипажа, и что он здесь в ожидании своих людей без всего, Дмитрицкий извинился, что в подобном наряде он не решится делать визиты.
– Вы будете приняты без церемоний, как свой, и я вас непременно ожидаю.
– Вы так снисходительны; но муж ваш может принять это за невежество.
– О нет, за него я могу поручиться. До свиданья.
Саломея Петровна уехала, Дмитрицкий остался посреди гостиной без компаса. Он вспомнил, что тут есть хозяева дома, а между тем затруднялся узнать их. Из стариков мужчин Памфил Федосеевич более всех походил на гостя; из почтенных дам, хоть Степанида Ильинишна явно суетилась и часто выбегала ив гостиной по хозяйству, но одна старуха более ее походила на настоящую хозяйку, хлопоча об висте и предлагая всем сесть по маленькой. Однако ж Степанида Ильинишна сама вывела его из затруднения. Несмотря на озлобление свое против всех московских сочинителей, которые забрались к сыну и бушуют у него, и на досаду за невежество приезжего поэта, который, не рекомендовавшись еще хозяйке, любезничает в гостиной, Степанида Ильинишна подошла к Дмитрицкому.
– Очень благодарна, что вы почтили вашим расположением моего Мишу, – сказала она ему.
– Но я могу показаться вам невежливым, – прервал Дмитрицкий, – приехал в дом и по сию пору не. представлен вам и супругу вашему; я по крайней мере просил вашего сына познакомить меня…
– Ах, какой он! Извините его рассеянность… Памфил Федосеевич, вот наш гость желает познакомиться с тобою.
Дмитрицкий повторил свое извинение и перед хозяином, который в свою очередь стал извиняться, что это следовало бы исполнить ему, но что Миша не предупредил, и тому подобное.
Дмитрицкий в несколько минут очаровал всех и даже старуху, которой хотелось не терять времени и сыграть партию в вист.
Чтоб хоть взглянуть на карты, он сам вызвался вистовать, если только найдется партия. Партия составилась из пожилой старушки, Дмитрицкого, Лукьяна Анисимовича и самой хозяйки. Хотели уже разносить карты, но, к несчастию, литературная дева, долго выжидая случая побеседовать с известным литератором, решилась, наконец, обратить на себя его внимание чтением последнего своего произведения наизусть. Она без церемонии привязалась к Лукьяну Анисимовичу, увлекла его в литературный разговор, и, только что он сказал, что ужасно любит ее стихи, особенно с рифмами, она тотчас же предложила ему прочесть стихи, откашлянулась и начала декламировать о том, что чувства чувствуют, что душа жаждет, а сердце просит.
– Ах, как прекрасно! – сказала хозяйка, из должного приличия.
– Это ничего, – произнесла смиренно литературная дева, – если вам угодно, – продолжала она, обращаясь ко всем, – я прочту вам маленькую поэму, которая будет занимательнее.
Пожилая старушка закашлялась от досады; Дмитрицкий сказал что-то про себя и хотел было проходиться по комнате, но литературная дева обратилась к нему с предисловием.
– При вас, – сказала она, – мне совестно читать; я надеюсь, вы будете снисходительны к маленькому моему таланту.
– – О, помилуйте, – отвечал было просто Дмитрицкий, но подумал, что, верно, эта дева должна быть какая-нибудь литературная известность, и потому почел за долг прибавить: – Все ваши известные произведения так прекрасны, что мне остается заранее восхищаться и новым вашим произведением.
– Вы, вероятно, в рукописях читали мои стихотворения: я еще не решалась ничего печатать, – отвечала дева, – я не знаю, что такое печать, это пустяки; что прекрасно, то отпечатывается в памяти каждого.
– О, конечно! – отвечал Дмитрицкий нетерпеливо, – непременно! Так позвольте прослушать.
– Я вас должна предуведомить, что поэма, сочиненная мною, взята из истинного случая, из жизни одной моей знакомой… Судьба ее была удивительна, вы увидите сами.
Литературная дева откашлянулась, сделала движение вроде польки, и произнесла:
В одной из деревень губернии Тамбовской…
– Я должна предуведомить, – сказала она остановись, – что происшествие случилось в Московской губернии; но я отнесла его к Тамбовской; это было необходимо, потому что все лица поэмы моей еще живы… сверх того, я переменила имена…
В одной из деревень губернии Тамбовской…
Жил некто, коего мы имя умолчим,
А назовем примерно: Полозовской…
– Полозовской? Верно, Денис Иванович, – сказала почтенная старушка. – Любопытно послушать про него. Вы, стало-быть, знакомы с ним?
Литературная дева смутилась.
– Я никак не думала, – сказала она, – что выдуманная мною фамилия существует, я ее заменю…
Итак, рассказ свой продолжим.
Он был женат; его супруга
Была подобие и ангела и друга…
– Ну, в этом прошу извинить, я их коротко знаю: всегда жили как кошка с собакой.
– Ах, боже мой, я не о том Полозовском пишу, который вам известен; это не Полозовский, а положим, хоть Зимовский.
– Такой и фамилии нет во всей Тамбовской губернии; все помещики до одного мне известны; может быть Сановский, да он холостяк.
– Я повторю известный стих: «Но что нам нужды до названья, положим, что звалась Маланья».
– Кто? Жена-то Дениса Ивановича?… Извините!
– Это не мои стихи-с и не относятся к поэме, – отвечала презрительно литературная дева, – это стихи Дмитриева.
– Дмитриева? Так кто ж их не читал?… Прощайте, матушка Степанида Ильинишна!
– Что это? Куда ж вы?
– Пора, nopa!
– Да ведь вы хотели в вистик сыграть?
– Да когда ж, матушка, мы сядем? В полночь? Если играть, так играть; золотое время терять нечего!… Вы играете?
– С величайшим удовольствием, – отвечал Дмитрицкий.
Между тем вся публика, совокупившись в гостиную слушать поэму, во время возникшего спора чинно разбрелась по комнатам; в гостиной осталась партия виста да озлобленная литературная дева.
Хозяйка из приличия сказала было ей: «Уж извините, до другого разу»; но она, ни слова не отвечая, крикнула:
– Григорий Иванович, поедемте! – присела и вышла из гостиной.
– Что это за халда, матушка, выдает стихи Дмитриева за свои?
– А бог ее знает! Григорий Иванович привез за сочинительницу стихов.
– Сочинительница! Я тотчас вывела ее на чистую воду; вздумала выдавать историю, что случилась с Денисом Ивановичем, за свою! Ведь, как вы думаете, она уверена была, что здесь никто его и не знает; а я как назло тут.
– Какая ж история случилась с этим помещиком?
– И это соврала: Денис Иванович совсем не помещик, а чиновник. Жена его, которую она назвала Маланьей, совсем не Маланья, а Матрена; история вышла пасквильная – разошлись; а причина-то смеху достойная. Поехал Денис Иванович в Москву, пробыл там, кажется, с месяц да повредился там, что ли, бог его знает; только, возвратившись, вдруг ни с того ни с сего, еще и не поздоровавшись, говорит: «Скажи, Матрена Петровна, слава тебе господи, мужик лапотки сплел». – «С чего ты взял, что я буду говорить», – сказала Матрена Петровна. – «Сделай милость, скажи!» – «Вот пристал!» – «Да скажи же, Матрена Петровна, скажи!» – «Не скажу!» – «Эй, говорит, говори, а не то плохо будет» – «Пошел ты к черту!» – прикрикнула с досадой Матрена Петровна. – «Кто, я к черту? Так пошла же ты сама к черту!» И пошел дым коромыслом; слово за слово – ссора! Насилу усовестили. Дело-то все вышло в том, что в Москве Денис Иванович начитался какой-то книги, как узнавать, любит жена мужа или нет.
– Какая ж это книга? – спросил Памфил Федосеевич. – Я не слыхал о такой книге.
– Не знаю, – прибавил Лукьян Анисимович.
Послали наверх за Михаилом Памфиловичем: он водится с литераторами, так должен знать; но и Михайло Памфилович не имел об ней понятия и побежал справиться у гостей своих.
– Так вот видите ли, помириться помирились; да в первый же день опять поссорились. Денис Иванович из Москвы же вывез какое-то новое кушанье: вишь, черепаховый суп из телятины, и велел повару приготовить; ест да похваливает: «Попробуй, – говорит Матрене Петровне, – чудо!» – «Поди ты, пожалуйста, с своим супом!» – «Сделай милость, отведай! Это такая роскошь, прелесть, что на удивление!» – «Ни за что не отведаю; я и подумать не могу о черепахе: это такая скверность, так с души и воротит!» – «Ну, сделай одолжение, попробуй! Для меня! Ведь это из телятины, только называется черепаховым». – «Ни за что!» – «Так ты не хочешь даже и отведать?» – «Не хочу!» – «Так черт же с тобой!» Да как хлоп по тарелке, тарелка вдребезги, а весь суп в лицо Матрене Петровне. Ну, тут уж и средств не было примирить; твердит одно: «Как, для меня даже дряни какой-нибудь не хочет в рот взять; да добро бы есть, а то просто – отведать!»
Продолжение рассказа было прервано приходом Михаила Памфиловича, который объяснил, по сделанной справке, что о том, как перебранились мужья с женами за лапоть, напечатано не в книге, а в журнале, называемом «Наблюдатель», и что повесть о том, как мужик лапоть сплел, сочинил казак Луганский [53]. Начались суждения, зачем сочинять такие журналы, за которые можно ссориться, и для чего варить такие французские супы из всякой гадости, от которых порядочного человека может стошнить.